Изучал подгалянских гуралей, собирал горскую утварь и стеклянные картины с ликами святых, со сценами старых легенд.
Он делал многое, но одиночество не отступало.
Сжимало его, не давая вдохнуть полной грудью.
И потому, когда появилась возможность учиться в Швейцарии, он уцепился за неё, как за дыхание.
С дипломом можно было вернуться в Краков – преподавать этнографию, делиться тем, что видел и знал.
Однако планам Бронислава не суждено было сбыться.
Мир застыл на краю Первой мировой.
Польша, как и вся Европа, рвалась к свободе – и в этом заслуга Юзефа.
Он сказал об этом прямо, когда брат приехал в Краков:
– Сейчас твои исследования – прости – либо ничтожны, либо вредны для интересов страны.
– А что же тогда полезно? – тихо спросил Бронислав.
Юзеф выдержал паузу. Смотрел долго.
– Поддержка партии свободы. Ты Пилсудский, как и я. И твоё равнодушие к судьбе народа бросает тень и на меня.
– Мне жаль, что не могу быть тебе полезен, – с трудом сказал Бронислав. – Я верю в другое: что нацию возрождает не гнев, а наука. Понимание самих себя.
Юзеф отвёл глаза. Потом произнёс:
– Я думал, каторга сделает тебя твёрже. А ты стал мягче.
– Прости, что подвёл, – сказал Бронислав и вышел.
С тех пор в дом брата он не возвращался.
В тишине, которая становилась всё плотнее, он вспомнил о Марии Баневич – той самой, в которую ещё в студенчестве был влюблён.
От знакомых узнал: после его ссылки Мария вышла замуж за чиновника Яна Жарновского и родила сына.
Он, возможно, должен был бы отступить. Но письма из столицы уверяли: брак несчастлив, мужа рядом нет, Мария вернулась к матери. Одна.
Он написал ей письмо. И она ответила.
Переписка сблизила их быстрее, чем он ожидал. Весной 1907 года Мария приехала к нему в Краков. Неделя прошла, словно сон. После неё они поселились вместе, в его маленькой квартире.
Год, что последовал, был словно из другого мира. Они путешествовали по Польше и Европе, жили вместе, любили – как будто заново. Бронислав почти забыл, что такое одиночество. Казалось, все испытания были нужны лишь для того, чтобы привести его к этому позднему, тихому счастью.
Иногда совесть напоминала о Чухсанме и детях, но всё реже. Он убеждал себя: не он покинул их – остров не отпустил.
Однажды весной 1908 года, лёжа в своей краковской квартире и обнимая Марию так крепко, будто боялся потерять, он прошептал:
– Хочу, чтобы ты стала моей женой.
Она вздрогнула. Окинула взглядом убогую обстановку – шаткий стол, стул на честном слове – и тихо сказала:
– Боюсь, Ян не выдержит такого удара, Брони.
– И что же с ним случится? – попытался усмехнуться он. – Не думаю, что он наложит на себя руки. Да и если бы любил – разве не приехал бы за тобой?
– Но я не говорила ему своего адреса. И вообще… – она запнулась. – Эта твоя насмешка… не похожа на тебя.
Мария выскользнула из его объятий, села, посмотрела на него – худого, бледного.
– Ты всегда был мягким, внимательным, – сказала она. – А теперь рассуждаешь о его чувствах, как будто речь идёт не о человеке. Но он всё ещё мой муж. И до сих пор шлёт деньги, стоит лишь попросить.
– То есть дело в деньгах? – спросил Бронислав.
Она отвела глаза.
– Нет… просто я чувствую себя обязанной.
Он сел рядом, взял её за руку.
– Может, пришла пора отпустить? Дать ему развод.
– А как же мы… дальше? – выдавила она.
Он сжал её ладонь.
– Главное, что мы есть друг у друга. Остальное преодолимо.
Она не ответила. Лишь посмотрела – и отвернулась. По её взгляду он понял: Мария не хотела преодолевать. Мария хотела тепла. А у него не было даже дома.
С момента его возвращения разговоры о деньгах оставались самой болезненной темой – как ожог, который затянулся, но шрам от него не исчез.
Бронислав обивал пороги редакций, музеев, университетов – безрезультатно. Вежливое, твёрдое «нет» повторялось повсюду. Единственным источником дохода оставались фотографии и «артефакты» из сахалинских экспедиций. Их охотно брали музеи России, Европы, Америки, но платили мало.
После того разговора с Марией наступила тишина. Без магии.
Дни стали короткими от ссор, длинными от молчания.
Сахалинские вещи подходили к концу.
А в 1908 году Пилсудскому нанесли удар, к которому он оказался не готов – и принять, и отвести не смог: у Марии нашли рак груди.
– Чем я могу помочь? – спрашивал он, обнимая её.
Мария лишь качала головой.
В отчаянии он написал письмо Дмитрию Клеменцу, хранителю Академического этнографического музея Императора Александра III.
Письмо было лишено украшений. Оно дышало усталостью, холодом весны и той прямотой, которая приходит, когда терять уже нечего:
Многоуважаемый Дмитрий Александрович!
Пишет вам Бронислав Осипович Пилсудский, этнограф, исследователь народов Сахалина. Позвольте сразу к делу: положение моё крайне затруднительное. Возможно, вы знаете, что я вынужден оставаться за границей, и все силы уходят на обработку материалов, собранных среди гиляков, ороков и, прежде всего, айнов.
Здесь, в Польше, наука, которой я посвятил жизнь, никому не нужна. Денег нет, перспектив тоже. Уверен, в России мои труды нашли бы больший отклик. Поэтому осмелюсь спросить: может ли Русский комитет по изучению Средней и Восточной Азии оказать мне поддержку? Я бы упорядочил полевые записи, подготовил статьи. И, что не менее важно, смог бы помочь близкому человеку, который смертельно болен.
В моём распоряжении – валики фонографа с песнями и преданиями сахалинских айнов, коллекция негативов с изображениями быта нивхов, ороков, айнов. Всё это имеет ценность. Увы, негативы портятся, фонограф трещит, и многое может быть утеряно.
Не могли бы вы приобрести хотя бы часть материалов? Я выслал бы описания. И был бы бесконечно благодарен за любую помощь.
С почтением,
Б. О. Пилсудский
Клеменц сжалился и купил у Бронислава снимки с негативов. Часть фотографий ушла и в другие музеи: он продавал копии без колебаний, не думая о том, что одни и те же кадры окажутся в разных архивах.
Но деньги не спасли. Ни Марию. Ни их хрупкое, почти невозможное счастье. Их оказалось слишком мало.
Может быть, счастье и болезнь просто не живут рядом.
Так или иначе, укрытие, в котором они пытались спрятаться, обратилось в прах.
Осенью 1909 года Мария, устав от болезней, ссор и бедности, вернулась в Петербург.
Там, рядом с законным мужем, она прожила ещё два года.
Пилсудский писал ей каждый месяц. Ответа не было.
Весной 1911 года пришла весть: Мария Жарновская умерла. Ей было сорок два.
Так исчезла любовь, которой, может быть, не должно было быть.
И вместе с ней исчезло всё, что ещё связывало его с жизнью.
Одиночество вернулось – но уже иное.
Не старое, привычное, с которым он умел существовать, а новое – глухое, расползающееся, как плесень на хлебе, забытом крошкой во мраке ящика.
Как тишина, которая не ждёт ответа.
Как ночь, в которую не хочется смотреть.
Он больше ничего не хотел.
Кроме одного.
Последнего.
Глава 15
Крильон. Пятница. На краю света
Пятница 13 сентября 2024 г.
Небо не решалось – дождь или просвет. Капли застывали на тенте и падали, как минуты. Туман ложился на сопки, стирая их очертания, пряча мир. Редкое солнце пробивалось сквозь серость, и каждая вспышка доказывала: свет не сдаётся. А у нас по плану был маршрут на край света. И календарь напоминал: пятница, тринадцатое.
– Суеверные есть? – усмехнулся Костя. – Может, не поедем?
Веселье прокатилось по лагерю и сразу смолкло. Дорога требует покоя.
Даже самые упрямые знали: идти на Крильон в такой день – значит говорить с судьбой напрямую.
А если ещё и череп кита проклят…
– Крильон… – протянул Никита, отпивая кофе. – Он ведь последний на западе?
– Крайний, – поправил Аркан. И, заметив наши улыбки, добавил: – Не суеверие. Традиция.
Мы устали, – это читалось в лицах и неторопливых жестах. Но в глазах ещё жило упрямство. За время экспедиции мы научились читать друг друга без слов. Каждый взгляд говорил: дойдём.
Так мы шли к самой южной точке острова, туда, где Япония ближе, чем где-либо ещё на Сахалине.
Дождь стучал по шлему, как палочки по барабану – лёгкий, тревожный, зовущий. Дорога вытянулась между волнами и зарослями бамбука. Песок под колёсами скрипел, как канаты старого корабля, высохшие от соли и лет. Вода временами подступала к ступням, и приходилось прибавлять газ, – у самой земли кончалось терпение.
Мотоциклы взлетали на дюнах, поднимая за собой вихрь из песка и брызг.
Эйфория смыла спокойствие: казалось, это не я вёл мотоцикл, а он меня – сквозь ветер, дюны и рев мотора, туда, где дорога сама решает, кто достоин пройти.
– Чистый «Дакар»! – крикнул Никита, пронесшись мимо на заднем колесе. – Где камера? Это кадр века!
– Притормози, – отозвался Аркан. – А то ещё кит в море утащит! Да и ты у нас – один оператор.
Мы рассмеялись, и смех растворился в ветре. Никита сбавил ход.
На пути попадались броды. Каждый ручей был со своим характером: один – заманчивый, другой – угрожающий. За очередной рекой дорога изменилась. Песок сменила густая зелень. Бамбук сомкнулся над мотоциклами, и казалось, мы въехали в другую страну. Высокие гибкие стебли шумели на ветру. Солнце пробивалось сквозь редкие просветы.
– Интересно, японцы использовали эти заросли для маскировки во время войны? – задумчиво спросил Володя.
– Могли, – сказал Костя. – На таких сопках укрепления не заметишь. Природная защита.
Вспомнилась точность, с какой японцы строили форты. Здесь каждый куст казался убежищем. И от ветра, и от пули.
Мы остановились: у Никиты снова спустило колесо. Проклятье экспедиции?
Пока Костя возился с шиной, Аркан рассказал байку:
– Говорят, эти бамбуковые сопки – часть духа острова. Айны приручили их первыми. Строили из них, прятались от ветра. А ночью бамбук поёт. Стебли звенят, как струны. Иногда слышатся голоса прошлого.
А может, это не легенда, не вымысел – это сам остров говорил с нами.
За поворотом – снова песок. Мы вынырнули из бамбуковой тишины и понеслись дальше на юг, оставляя за спиной броды и заросли.
Дождь стих. Волны шли рядом. Мотоциклы не ехали – плыли. По кромке прибоя, по ветру, к горизонту, который чертил сам день. Такое не повторяется. Оно остаётся в теле навсегда.
Крильон возник на линии моря.
Старый, обветренный, но не покорённый. Как и другие башни острова, – стоял, молчал, смотрел. Построенный японцами в прошлом веке, он пережил и войну, и тишину, и смену флагов. Сначала он был Сони. В сорок пятом стал Крильоном.
С берега виден Хоккайдо. Этнографы говорят: именно оттуда, во времена ледникового периода, на Сахалин пришли айны. В конце Второй мировой их почти всех увезли «обратно» – кого силой, кого обманом, кого добровольно. На острове остались единицы – долгие годы без паспортов, словно без права на имя.
Последнего звали Тикси. Он ушёл в шестидесятых, вслед за женой. Детей у них не было.
Крильон стоит на краю света. А имя Тикси – на краю памяти.
У подножья Крильона нас встретили смотритель Андрей и его жена Марина. Девятый год здесь на посту.
Поздоровавшись, Андрей кивнул:
– Телефонограмму получил. Связь проверьте сразу.
– У японского оператора – идеальный 5G. Если роуминг включён, можно улететь в минус, – усмехнулся он.
Я посмотрел на экран: японский сигнал сиял, российский едва тлел.
Убедившись, что предупреждение не пропало даром, Андрей перешёл к главному:
– Разрешите показать вам наше сокровище.
Мы поднимались, а он рассказывал: после русско-японской войны Крильон получил вторую жизнь. Японцы не просто починили его – они перестроили будущее.
– Деревянную башню сменили на кирпичную. Красный кирпич, обожжённый прямо на острове. Высокая, мрачная… Тогда же поставили французскую линзу. Barbier & Bénard. Прямая поставка из Марселя. До сих пор жива. Светит так, будто только сошла с корабля.
На вершине я увидел её. Линза – как хрусталь. Без трещин, без пыли. Как она дошла сюда? Как пережила войну, снег, шторма?
– Но без Захара Соломина света бы не было, – сказал Андрей. – Служил на ледоколе «Силач». И сам был, как ледокол: не обходил, а продавливал.
Он рассказал, как в сорок пятом, когда маяк вернули и сделали полуавтоматическим, именно Соломин настоял: линзу оставить.
– Не ошибся? – спросил Костя.
– Мягко говоря. Он потом с ней прожил десятки лет. Как будто они оба прошли войну и вышли каленые. Шторм гнул башню, а он стоял. Не охранял рубеж. Он и был рубежом.
Говорят, когда Захар умер, свет на Крильоне три ночи мерцал – прощался.
– Легенда, – сказал я, стараясь не спугнуть тишину.
– А может, и нет, – сказал Андрей. И линза блеснула так, будто услышала его слова.
Я опустил глаза. Море шевелилось под нами.
Маяк Крильон. Слева – Охотское. Справа – Татарский пролив. А прямо, за проливом Лаперуза, – Хоккайдо.
Я стою на краю земли. Бросаю в воду плоские камешки. Они отталкиваются от поверхности, будто хотят остаться на плаву. Раз – два – три. Раз – два – три – четыре.
Каждый прыжок – как выдох.
«Где я бросаю камушки с крутого бережка далёкого пролива Лаперуза…»
Эту песню пела мама, её знали все. На праздниках она звучала неизменно.
Каждую осень на День учителя мы с ней ехали на Бирюсинку – охотничью базу у озера Тунайча, устья Айички. Луга по пояс, костры с гитарой, осень и свобода. Приезжал весь коллектив музыкальной школы.
Школу эту основал мой дед. В пятидесятых – три комнаты в Доме пионеров. К восьмидесятым – рояли, арфы, хоры.
Маме, преподавательнице фортепиано, позволяли брать меня с собой. Приезжал и Георгий, сын директора школы. Мы были ровесники. Пока взрослые шутили на капустнике и чокались за терпение, дети оставались сами с собой. Вольные. Немытые. Настоящие.