– Каков, а? Его мамку охотники подстрелили. Я подобрала этот комок меха с глазами.
– Почему не в зоопарк? – спросили.
– Не взяли, – пожала плечами. – Сказали, дикарь. Ну и пусть. Тут он свой. По сути, дух острова. Вы теперь у него на хорошем счету – сосиску дали, уважение проявили. Не дали бы, прогнал бы. Или хуже. Хотя… ещё может. Трапеза ведь не закончена.
– В смысле? – переспросил Аркан.
– В коромысле, – хмыкнула она. – Пожрать дали, дайте и запить.
Она кивнула на банку пива в руке у Димы. Тот медлил, рука дрогнула. Прутья клетки казались надёжными, но рядом с этой тушей были, словно спицы. Дима осторожно поставил банку на бетон.
Медведь подошёл. Лапа зависла над банкой. Он присматривался. Почти небрежно коснулся, перевернул, послушал и сжал.
Банка треснула, как орех. Пиво взметнулось коротким фонтаном. Медведь подставил морду и, щурясь от пены, ловко ловил струю языком. Пил большими глотками, с удовольствием.
Потом откинул голову, закатил глаза и на выдохе зарычал. В окнах дрогнуло стекло, внутри кольнуло чем-то древним, доязыковым.
Мы рассмеялись. Не от веселья – от бессилия. От мурашек. И понимали: мы – у него в гостях.
– Тамара Семёновна, а вы миф про Синего Медведя знаете?
Она хмыкнула:
– Синий – это Лёха после банки пива. Осилит и тонну. Пьёт, пока угощают. А мифы у нас простые: съел – спасибо скажи.
Сказала и ушла. Будто всё нужное уже прозвучало.
Лёха, не глядя на нас и на её иронию, вытянул лапу и вылакал остатки.
Мы условились вернуться к хозяйке позже и двинулись вдоль побережья к маяку Кузнецова. Нужно было успеть засветло.
В какой-то момент дорога просто исчезла: так обрывается фраза, которую не успели договорить. Впереди раскрылась широкая, песчаная бухта. И на ней – ржавая громадина.
Корабль-призрак.
Три массивных двигателя, рыжие и мёртвые, торчали из-под остова. Корпус съела соль, краска облупилась, осталась лишь жесть – обнажённая кость. Море неспешно доедало исполина, унося по крошке ржавую плоть.
Мы подошли ближе. Ветер бил в лицо. В ушах звенело от простора.
Команда смотрела на него молча, с уважением. И вдруг Володя, стоявший чуть в стороне, махнул рукой: у берега, рядом с корпусом, торчал ещё один силуэт. Огромный. Странный. Как будто у корабля был старый друг.
Огромный череп, выбеленный солью и временем, лежал на песке – осколок древней битвы кита и корабля, океана и железа. Одного выбросило морем, другого вырвал шторм. Поверхность – гладкая, отполированная ветром и приливами. Череп врос в песок. Молчаливые челюсти, пустые глазницы. Всё рождалось, жило и умирало – независимо от того, смотришь ты или отворачиваешься.
Команда подошла молча. Каждый видел своё.
– Может, заберём с собой? – сказал Володя.
– Зачем? – тихо ответил Костя. – Проклятие на себя тащить? Такие вещи лучше не трогать.
– Просто кость, – усмехнулся Никита.
Аркан смотрел на череп и сказал негромко, будто цитировал:
– Есть легенда. Унесёшь с берега – кит явится во сне. Заберёт с собой. Вглубь.
Мы неловко посмеялись. Потом ещё спорили – брать или не брать. Кто-то говорил: «сувенир века». Кто-то: «не стоит судьбу дразнить».
В конце концов, оставили. Мы не хозяева этой находки. Мы – проходящие мимо. И не нам решать, что останется на берегу после битвы древних.
Оставив за спиной корабль-призрак и череп кита, мы поехали дальше. Он вырос неожиданно, будто часовой на краю мыса. Четырёхгранная башня в чёрно-белую полоску. Полосы почти исчезли, но угадывались – словно время стирает, но не решается довести до конца.
Его построили японцы в 1914-м. Назвали Сони-мисаки. Белый проблесковый огонь освещал Татарский пролив, как метка: пролив под их властью. Через восемь лет башню перестроили. Дерево сменили на железобетон, ацетиленовый аппарат – на надёжный источник света. Они верили в прочность и делали ставку на долговечность. Башня должна была пережить их самих.
Но война решила иначе. В 1945-м Южный Сахалин перешёл к СССР. Маяк получил новое имя в честь адмирала Дмитрия Кузнецова, прошедшего когда-то из Кронштадта в сахалинский залив Де-Кастри. Флаг сменился, но башне было всё равно. Она продолжала стоять и светить.
В 1981-м маяк автоматизировали. Люди ушли. С тех пор он разговаривал только со штормом.
В 2007-м земля под ним дрогнула. Башня осела, потускнела. Свет исчез.
Мы поднялись наверх. Охраны не было. С вершины открывалось пространство, будто мир на миг забыл про границы. Башня стояла над самой бездной. Волны били в скалы, оставляя пену в трещинах. Из швов между плит пробивалась трава – казалось, маяк медленно просится обратно в землю, а та ещё колеблется, принять его или нет.
Кто-то сказал: вид – как в Доминикане. Так и прилипло – «маяк Доминикана». Башня стояла перекошенной. В трещинах бетона поселился рыжий мох. Внизу море сияло цветом медного купороса. Такой цвет не нарисуешь. Его помнишь со школьного кабинета химии – оттуда, где впервые понимаешь: столкновение – тоже путь.
Смотришь вниз – и море становится поверхностью школьной парты, изрезанной и исписанной, как сама память.
Химия началась неожиданно. Не в таблице Менделеева, а в пятом классе, где пахло мелом и холодом. Мы с мамой вернулись с материка поздно – сентябрь уже шёл, а я всё ещё жил воспоминаниями о Владимире, бабушкиной стряпне и дедовских историях.
И вот – новый предмет. Новая учительница. Она приехала из Риги за мужем-офицером. Вместо прибалтийского лета – Анивское взморье, и мы, пацаны с грязью под ногтями и запахом рыбы на переменах. В ней копился гнев, и я оказался удобной мишенью:
– Из Москвы, значит? На две недели опоздал? Лентяй. Думаешь, всё простится?
Я молчал. Терпел. Но вдруг не выдержал:
– Химию я выучу. А вот свои кривые ноги вы уже не исправите.
Класс замер. Она подошла, поставила ногу на парту, приподняла юбку и спросила спокойно:
– Это кривые?
– На мой вкус – да, – ответил я, не моргнув.
Напряжение схлынуло. Она посмотрела и сказала:
– Хорошо. Но теперь докажи, что не глуп. Через неделю сдашь всё за первую четверть.
Я сдал. Потом – ещё. И полюбил химию. Не как предмет, а как структуру мира, где из столкновения рождается новое. С тех пор я был её любимым учеником. И вся школа знала эту историю. Весь город знал. Потому что химия такова: если реакция началась – держись: разнесёт всех.
Теперь думаю: она не злилась на меня. Она злилась на Сахалин. На мужа. На судьбу. А я просто оказался первым, кто выдержал её взгляд и не отступил.
Она искала не уважения. Она искала сопротивления. Хотела убедиться, что рядом кто-то не растворится от её боли, а останется стоять.
– Твою мать! – крикнул Дима. – Телефон уронил.
Он бросился вниз, спотыкаясь о траву, будто хотел не только поймать гаджет, но и отменить само падение.
– Видно, пиво духу острова подсунул невкусное, – пробормотал Аркан. – Вот Лёха и наслал беду.
Мы засмеялись. Дима поднял телефон, проверил – цел. Улыбнулся.
Паша зевнул, словно выпустил весь день, и сказал: если ставить кальян под сосной, то именно сейчас.
Ник молчал и снимал внимательнее обычного.
А Дима щёлкал фото, как человек, которому только что вернули утраченное: с лёгкой дрожью, будто хотел успеть зафиксировать мир, пока он не исчез.
День был не самым тяжёлым физически, но впечатлений хватило на целую жизнь: сивучи, Лёха, корабль-призрак, заброшенный маяк.
Но главное не в кадре и не на маршруте, а внутри, когда что-то сдвигается. Как телефон, летящий вниз, но не разбивающийся. А значит, можно идти дальше.
Но день ещё не сказал последнего слова.
Когда сумерки поглотили базу и лагерь начал засыпать, появился Андрей – наш водитель технички. Бледный, перекошенный страхом. Он влетел в круг света, вцепился в мотоцикл и выговорил:
– Я… на берегу… двух медведей видел! Луна светит, а они вокруг корабля ходят.
Мы не сразу поняли. Аркан прищурился:
– Ты уверен?
– Точно! – Андрей захлёбывался словами. – Два. Огромных. Кругами ходят.
Мы переглянулись. Одно ясно: это не Лёха – его час назад кормили сгущёнкой, он был в клетке.
Кто-то пробормотал сквозь сон:
– Может, это был Синий Медведь? Не миф, а знак.
Шутка повисла в воздухе. Напряжение звенело, как струна.
И тут из темноты вышли Никита и Володя – запылённые, довольные. В руках – череп кита.
– Всё-таки взяли? – спросили мы.
– Он сам к нам прилип, – отозвался Володя. – Как будто хотел с нами.
– Мы вытащили его на дорогу, а он лёг прямо в наш путь, – добавил Никита. – Ну раз так – нельзя отказываться.
– А ещё медведя видели! – сказал Володя. – Лохматый, огромный. Как заметил нас – сразу дёру.
Мы застопорились.
– Медведя? – переспросил Костя.
– Ну да, – подтвердил Володя. – Настоящий. Но как увидел – улетел, как заяц.
И тут нас осенило: они видели друг друга в темноте.
Смех разорвал тишину. Мы утирали слёзы. Никита с Володей тоже поняли, как «медведь» испугался, и заржали в голос. Андрей стоял в стороне, порозовев, но тоже не удержался.
Мы смеялись, а внутри шевелилась мысль: каждый из нас – чей-то медведь. Неуклюжий, растерянный, не в своей берлоге. Ночь пугает не зверями, а тем, кем мы можем показаться в темноте.
– Ну и глюк, – протянул Никита, обняв череп. – Проклятье – оно такое: в темноте и не поймёшь, кто зверь, а кто – человек.
Он прислонил трофей к стене барака. Череп стал частью этого места, будто был здесь всегда. Суровый, молчаливый, с древней мудростью в пустых глазницах – он подходил и к хозяйке базы, и к её косолапому другу.
Мы сидели у костра, глядя, как пляшут тени по его поверхности. Может, так и должно быть. Мы тут не хозяева – просто гости, случайно вписавшиеся в огромное полотно. И, может, не стоит пытаться унести с собой часть этой силы.
– Короче, парни, если вас эта махина так напрягает – я его в Москву заберу, – нарушил молчание Володя.
– Правильно, – кивнул Костя. – Притащил – вот и спи с ним. Пусть шепчет тебе ночью сказки.
Кто-то хмыкнул, кто-то поддержал – не громко, с тем лагерным одобрением, когда шутка работает, как разрядка.
– Эй, вы что, – усмехнулся Володя. – Вы сейчас с китом разговариваете или со мной?
Череп стоял в углу.
И мы тоже замолчали. Ненадолго. Хохот схлынул, ночь снова набрала силу. Стало ясно: всё. Сегодня нас потрепало, повело кругами, столкнуло с прошлым, с мифом, с собой.
Теперь – тишина. Теперь – череп. И кто-то из нас будет спать рядом с ним.
Мы пришли за светом. А остались с костью.
Глава 14
Возвращение. Мария. Рай и ад
1905–1912 гг.
Прибыв в Японию в конце 1905 года, Пилсудский сразу ощутил: он здесь лишний.
Сначала гнал от себя это чувство.
Но семена сомнений, посеянные ещё в пути, быстро дали всходы.
Он заметил, что японские этнографы день за днём охладевают к нему.
Общения становилось меньше, делились неохотно, экспедиции одобряли всё реже.
Бронислав кочевал от музея к музею, часами сидел в библиотеках.
Повсюду – вежливые поклоны, улыбки. И за ними – тишина. Почти стена.
Ещё недавно он верил: обмен знаниями – благо для обеих сторон.
Верил, что собеседники чувствуют то же.
Теперь же казалось: страна восходящего солнца незаметно перешла в оборону.
Всё, что он приносил, принимали охотно.
А вот отдавали своё, лишь если было совсем необходимо.
Терпения Пилсудского хватило на восемь месяцев.
Уже к четвёртому он снова стал думать о побеге.
На миг мелькнула мысль: вернуться в деревню Ай, прийти с повинной.
Но он отмёл её: то будущее умерло. Ушло вместе с медведем, которого они забили до смерти.
Бронислав всерьёз думал о возвращении в Польшу.
Чухсанма с детьми осталась на далёком Сахалине.
На большой земле у него был только один близкий человек – брат Юзеф.
Он отправил брату несколько писем. Ответ пришёл лишь один – короткий, сухой.
Юзеф писал, что дома в Зулове больше нет, а сам он теперь живёт в Кракове.
Холодная интонация насторожила, но Бронислав списал её на натуру Юзефа.
Тот и после тюрьмы не отступил: всё ещё жил борьбой, всё так же видел в независимости Польши единственную цель.
В 1904 году, вернувшись из заключения за участие в покушении на императора, Юзеф сразу взялся за создание боевых групп.
В их ряды шли бывшие ссыльные, рецидивисты, воры – все, кто был готов держать оружие и подчиняться делу.
Осенью того же года в Варшаве вспыхнули протесты.
Самая тяжёлая демонстрация 13 ноября закончилась сотнями арестованных, десятками раненых и убитыми.
Деньги на оружие и организацию добывали налётами на банки и почтовые составы; в них участвовал и сам Юзеф.
Когда началась революция 1905 года, он оказался в числе первых.
В октябре его назначили во главе Боевого отдела Центрального революционного комитета.
Весной 1906-го он возглавил националистическое крыло Польской партии социалистов.
И именно тогда, летом 1906 года, спустя месяц после тех событий, Бронислав – через США и Францию – снова ступил на польскую землю.
Ударом стало то, что Юзеф поселил его не в Кракове, рядом с собой, а в Галиции.
Когда Бронислав разобрал чемоданы в скромной квартирке на окраине, он решился спросить:
– Почему здесь? Почему не в Кракове, рядом с тобой?
– Однопартийцы не поймут, – ответил Юзеф. – Ты ведь не веришь в революцию?
– Я просто не вижу в ней смысла. Прости, Юзеф.
Тот кивнул. Развернулся и ушёл. Больше ничего.
С тех пор они встречались два-три раза в год – всегда по инициативе старшего.
Юзеф терпел эти встречи, но радости от них он не испытывал.
Чтобы ослабить хватку одиночества, Бронислав снова ушёл в работу.
С утра до ночи перебирал записи об айнах и нивхах, писал статьи, переводил их на разные языки.