Три дня после Гаврилова мы стояли тихо: закреплялись, менялись на постах, наблюдали. Немцы через квартал занимались тем же. Между нами лежали два двора, забор и улица, и вся война на нашем участке свелась к дежурным очередям по вечерам — не по нам, по площадям, и цену таким шальным очередям мы теперь знали.
В отделении было тихо. Митька четвёртый день разговаривал вполголоса, Кабаков не рассказал ни одной байки, и котелки по вечерам стучали громче людей. Я это видел и не трогал. Такое не лечится командой «отставить».
Дуров сидел на наблюдательном посту, на чердаке углового дома, свои законные четыре часа — и после смены не пошёл спать, а пришёл ко мне. Для Дурова это было событие масштаба землетрясения.
— Ходят, — доложил он.
— Кто и куда?
— Трое. Каждое утро. — Он подумал и потратил ещё три слова: — Без четверти восемь.
Я поднялся с ним на чердак. В бинокль двор за немецкой линией читался хорошо: два дома, сарай, поленница — и в дальнем углу, у забора, будка. Дворовый сортир, каких при каждом доме тут стояло по штуке, только этот был не как все. Этот был обшит свежей доской, дверь сидела на новых петлях, щели пробиты паклей, а на двери, на высоте глаз, темнело выпиленное сердечко.
Я где-то уже видел этот почерк.
Без четверти восемь во двор вышли трое. Впереди — плотный, в возрасте, с той особой хозяйской осанкой, с какой ходят люди, для которых предстоящее дело — не нужда, а ритуал. Фельдфебель: погоны в бинокль читались. За ним — двое рядовых с карабинами, скучные, как конвой при министре.
Фельдфебель вошёл в будку и закрыл за собой дверь. Основательно закрыл, по-хозяйски.
Дальше произошло то, что Дуров, надо полагать, и хотел мне показать. Двое конвойных постояли у будки секунд тридцать — и начали отступать. Не пошли, а именно отступили, пятясь, как от миномётного обстрела: сначала к поленнице, потом за поленницу, потом один перебрался аж к сараю, к самому дальнему углу двора, и там оба закурили, повернувшись к охраняемому объекту спиной.
— Ветер, — уронил Дуров и показал подбородком направление.
Ветер шёл от будки на поленницу. Всё стало на свои места.
Мы просидели на чердаке до конца процедуры. Заняла она двадцать пять минут — я засекал, — и по завершении фельдфебель вышел во двор с лицом полководца, выигравшего кампанию, что-то бросил конвою, и вся троица удалилась в дом. Конвойные держались с подветренной.
— Каждое утро? — спросил я.
— Четвёртый день, — сказал Дуров. — Без четверти восемь. Минута в минуту.
Орднунг, однако.
Внизу я собрал совет. Совет получился представительный: пока я спускался с чердака, Митька успел оповестить отделение, что «Дуров чего-то нашёл, а Витёк смотрел и ржал», и к подвалу подтянулись все свободные от постов.
— Значит, так, — сказал я. — За линией, во втором дворе, каждое утро без четверти восемь наблюдается противник. Фельдфебель при двух конвойных. Фельдфебель занимает оборудованную огневую позицию и удерживает её двадцать пять минут. Конвой отходит на безопасное удаление.
— Какое ещё удаление? — не понял Пашка-маленький.
— Подветренное, — сказал Дуров.
Секунды три стояла тишина. Потом до Митьки дошло первым.
— Это чего… — он давился. — Это они его… от сортира охраняют⁈ Издаля⁈
— Служба такая, — сказал я. — Не всем везёт.
И тут отделение прорвало.
Ржали все. Ржали так, как не ржали с кургана: Митька сполз по стенке, Кабаков ухал, держась за косяк, Пашка-маленький повизгивал, Синицын вытирал глаза рукавом, и даже Тюрин издал три отдельных звука, что для него приравнивалось истерике. Четыре дня молчания выходили из отделения этим ржачем, и я не останавливал, пока сами не выдохлись.
— Погодьте, — Кабаков отдышался первым. — Это выходит что? Это выходит, тот самый? Который у водокачки сортир оборудовал? С сердечком который?
— Сердечко на двери есть, — подтвердил я. — Доска свежая, пакля в щелях, петли новые. Строено с любовью и знанием дела. Почерк тот.
— Так их же часть на юге стояла!
— Стояла. Теперь тут стоит. К заводам, видать, всех подтянули — и мастеров жанра в том числе.
— Это судьба, — убеждённо заявил Кабаков. — Это, Витёк, не немец. Это судьба ходит за нами с сердечком на двери.
Сутки перед делом объект держали под непрерывным наблюдением, и на вахту эту образовалась очередь. Записались все. Пришлось составить график, и график этот Грачёв, не моргнув глазом, озаглавил «Журнал наблюдения за объектом №1».
Наблюдали серьёзно. Митька отстоял свои два часа с биноклем, не отрываясь, и по смене доложил — по всей форме, как учили, с той только разницей, что докладывал он события, которых военная наука пока не знала:
— В четырнадцать десять к объекту выдвигался ефрейтор. Один, без охранения. Постоял у двери. Внутрь не пошёл. Ушёл за сарай.
— Почему не пошёл?
— Не могу знать. Может, чином не вышел.
— Так и запиши, — сказал я, и Грачёв записал, и я потом видел эту строчку в журнале: «14.10. Ефрейтор пр-ка к объекту не допущен (предположительно)».
К вечеру журнал распух. Выяснилось, что будкой пользуется один фельдфебель — прочий состав ходил куда-то за дом, в места, наукой не охваченные. Выяснилось, что после фельдфебеля в будку заходит рядовой с ведром и веником — «денщик», уверенно определил Кабаков, — и наводит порядок. Выяснилось, наконец, что вечером фельдфебель к объекту не ходит, из чего Кабаков вывел целую теорию о правильном пищеварении как основе немецкой военной машины, и теорию эту отделение слушало, как лекцию в планетарии.
— Ты вот смеёшься, — говорил Кабаков Митьке, — а человек систему держит. По часам ест, по часам ходит. Такого голыми руками не возьмёшь.
— А какими?
— А такими, что система — она о двух концах, — туманно ответил Кабаков и оказался, как всегда, прав.
Я поднялся к Дурову на чердак ещё раз, уже с Грачёвым, и мы разобрали двор всерьёз.
Через него, вдоль забора, шёл единственный скрытый подход от немецкой линии к перекрёстку, который нам предстояло брать не сегодня-завтра, — и в доме при этом дворе сидел, судя по хозяйственной обжитости, взводный узел: провода тянулись туда с двух сторон. Фельдфебель был не смешным приложением к сортиру. Фельдфебель был хозяином узла, и убирать его перед рывком имело прямой тактический смысл.
— Юр. Начерти двор. Дом, сарай, поленницу, забор. И будку.
Грачёв кивнул и полез за бумагой. Через час он принёс лист, и лист этот я сохранил бы для истории, если бы история такое принимала: двор в масштабе, сектора, дистанции — и в углу, с полной серьёзностью, в двух проекциях, с размерами, была вычерчена будка. Дощатая, обшивка вертикальная, дверь на петлях справа.
— Обмеры приблизительные, — извинился Грачёв. — По аналогам. Будка типовая.
— Что?
— Ну… типовая, — Грачёв сам понял, что сказал, и уши у него поехали в красноту. — Их же тоже по одной синьке. Наверное.
— Записывай в наставление, — сказал я серьёзно. — Раздел «типовые сооружения».
Отделение, слышавшее это через дверь, легло второй раз за день.
Готовились как на полноценный поиск, потому что смешная цель убивает так же, как серьёзная, — это я вбил всем в первую же минуту, как отсмеялись. Наука главы была короткая, и я выдал её у грачёвского листа:
— Смотрите и запоминайте, потому что это про нас тоже. Этих троих убивает не наша меткость. Их убивает привычка. Одно время, одно место, один маршрут — четыре дня подряд. На войне пунктуальность — это способ самоубийства. Проверьте себя: кто из вас ходит на пост одной дорогой? Кто курит в одном месте? Вот с этим — к немцам в очередь.
Группу взял малую: себя, Дурова, Тюрина и Митьку. Полещук выдал патроны и на цифре завис:
— Тебе на фельдфебеля сколько, четыре?
— Два.
— А чего два-то?
— А куда он из будки денется?
Полещук записал и не удержался — вывел в тетрадке отдельной строкой назначение расхода. Что он там написал, он не показал, но лицо у него при этом было государственное.
Вышли затемно, за час. Ночь была правильная — с ветерком, который шуршал по дворам всем, что не прибито, и глушил шаг. Дуров вёл: он этот маршрут выходил глазами за четыре дня и вёл теперь ногами так, будто ходил тут всю жизнь — вдоль забора, через два проходных двора, мимо колодца с сорванным воротом, в сад при третьем доме, откуда до цели оставалось сорок шагов и хорошая яблоня с развилкой.
В саду пришлось переждать. По немецкой стороне прошёл ночной обход — двое, с фонарём, лениво, — и прошёл в восьми шагах от Митьки, который лежал под яблоней, накрывшись палой листвой, и не дышал так старательно, что я боялся, как бы он не помер от усердия. Фонарь мазнул по стволам, по забору, по листве — и уплыл дальше. Митька выдохнул со звуком спускаемой камеры.
Позиции заняли по грачёвскому листу: Дуров с винтовкой — сарай и дальний конвойный, Митька — поленница и ближний, Тюрин при мне, на случай неожиданностей, я — по будке. Дистанция для картечи была на пределе, поэтому подползли ещё: до будки от моего куста смородины выходило шагов двадцать пять. Смородина была обобрана дочиста — не нами, — и пахла из-под инея прелым листом и чуть-чуть, самую малость, прошлой жизнью.
Ждали молча. У ожидания в засаде есть своя арифметика: первые полчаса думаешь о деле, вторые — о ногах, которые затекли, а дальше не думаешь ни о чём, и это самое правильное состояние. Рассвело — серо, без солнца. Где-то в доме стукнула дверь, звякнул котелок, заспанный голос сказал что-то короткое, и другой заспанный голос послал его, судя по интонации, туда, где мы как раз лежали.
Потом голоса собрались, окрепли, и без четверти восемь — Митька потом божился, что минута в минуту, а Митьке в вопросах времени я верю, — во двор вышла процессия.
Всё по регламенту. Фельдфебель — впереди, с газетой под мышкой, основательный, как броневик. Конвой — следом, уже с тоской на лицах. Дверь с сердечком открылась и закрылась. Конвойные попятились: поленница, сарай, спички.
Я дал им закурить. Человек с первой затяжкой реагирует на полсекунды дольше, а полсекунды в нашем деле — вагон времени.
Потом я коротко свистнул.
Дуров и Митька выстрелили слитно, одним сдвоенным хлопком. Дальний конвойный у сарая сел и завалился. Ближний у поленницы успел развернуться на четверть — вторая пуля Митьки взяла его в разворот, и он лёг поперёк своих же поленьев.
А я встал из смородины и разрядил в будку оба ствола.
Дуплетом. Каюсь — дурное желание, которое я давил с самого оврага, на этот раз я давить не стал: цель того заслуживала. Правый ствол ушёл в дверь, ниже сердечка, левый — в стенку, где по грачёвским обмерам полагалось быть сидящему. Снаружи, на воздухе, обрез бил по ушам вполсилы, и я даже слышал, как картечь прошила доску — с сухим двойным треском, как палкой по забору.
Из будки не донеслось ни звука. Дверь осталась закрыта.
Тюрин рядом со мной приподнялся, посмотрел на будку и вопросительно ткнул подбородком: проверять?
— Нет, — сказал я.
Тюрин посмотрел на меня. Я на него. Это был единственный за всю войну приказ, который он выполнил с видимым облегчением.
Отход по плану занимал четыре минуты, и три из них мы получили даром: в доме сначала не поняли, потом не поверили, потом забегали — и стрелять начали, когда мы уже уходили третьим двором. Зато стрелять начали от души: пулемёт с чердака вспорол забор над нами, за ним второй, и последние полсотни шагов до своих мы прошли на четвереньках, под визг над головой, а замыкающий Тюрин, по-моему, на локтях. Мин не было. Миномётчики, надо полагать, тоже сверяли происшествие с регламентом, и регламента не нашли.
Отдышались уже в своём подвале.
— Ушли? — спросил Митька, глядя на дверь.
— Ушли.
— Все?
— Все.
Митька выдохнул и вдруг заржал — и это был правильный ржач, тот самый, отходной, с колотьём в боку, и подвал подхватил.
Доклад Карасёву вышел отдельным упражнением в военной словесности. Взводный выслушал, глядя в стол, и только желвак у него ходил — не от злости.
— Так. И что мне писать наверх? «Уничтожен фельдфебель противника в отхожем месте»?
— Пишите: снята охрана опорного пункта, огневая точка в дощатом сооружении подавлена двумя выстрелами. Результат осмотром не подтверждался ввиду огневого противодействия.
— Ввиду огневого противодействия, — повторил Карасёв с удовольствием. — Обухов, тебе бы сводки писать.
— У меня почерк плохой, товарищ лейтенант.
— Вот и хорошо, что плохой… Ладно. Перекрёсток берём послезавтра, узел ты им проредил вовремя. Иди.
Ответ пришёл на следующий день, и пришёл туда, куда я, честно говоря, не ждал.
В обед немецкая батарея положила четыре мины по нашим тылам — не по позициям, не по постам, а прицельно, кучно, в один дальний угол двора за третьим домом. В том углу стояло заведение нашей роты: дощатое, продуваемое, строенное наспех ещё до нас. После четвёртой мины заведение перестало существовать как класс — вместе с ним перестал существовать и угол.
Жертв не было: обеденное время, все при котелках. Но само послание читалось без переводчика.
— Это они чего… — Митька смотрел на воронки. — Это они нам за ихнего⁈
— Око за око, — ответил я. — Сортир за сортир. Отмечаю: разведка у них работает, выводы делать умеют, чувство юмора в наличии. Серьёзный противник.
— Так а мы теперь куда?..
Вопрос был не праздный, и решал его не я. Решал его Ерёмин — молча, в тот же вечер, с ломом, лопатой и Пашками на подхвате. К утру в другом углу, за капитальной стенкой сарая, где мина достала бы только прямым попаданием, стояло новое сооружение: осадистое, обшитое в два слоя, с дверью от платяного шкафа.
Отделение пришло принимать работу, как комиссия.
— Основательно, — оценил Кабаков, обойдя кругом. — Стенка, опять же, прикрывает. По уму сработано… — он прищурился на дверь. — А сердечко где?
— Обойдешься, — отмахнулся Ерёмин. — Сердечко демаскирует.
Вечером в подвале Кабаков наконец начал рассказывать свои байки снова. Он рассказывал про баню, про паровозника, воевавшего в Салониках, про клиента, который заснул на полке и был по ошибке похоронен вениками, — и отделение ржало на каждой истории так, будто слышало впервые. Дощечка Гаврилова лежала у стены, где лежала. На неё уже не смотрели каждую минуту. Так и должно было быть.
— Одного не пойму, — сказал Синицын, отсмеявшись. — А чего дверь-то не открыли? Я б хоть глянул. Документы там, часы…
— Синицын, — сказал Кабаков строго. — Вот всем ты хорош стал, а святого в тебе нет. Человек ушёл при исполнении. На боевом, можно сказать, посту. Имей уважение к чужой смерти: не всякую дверь надо открывать.
— Да я ж по-хозяйски…
— И потом, — Кабаков поднял палец, — ты в эту дверь картечью не стрелял. А кто стрелял, тот и решает. Витёк, ты чего решил?
Я подумал. Отделение ждало.
— Пусть остается тайной, — решил я. — Такой человек заслужил легенду. А легенде дверь ни к чему.