Обещанные Сомовым бланки пришли через три дня, с попутным связным. Протокол допроса, отпечатанный на серой бумаге, в двух экземплярах. Вместе с бланками пришла задача.
Задача была изложена на четвертушке листа, от руки, без единого лишнего слова: в полосе южнее высоты, в районе железнодорожной петли, отмечено накопление; сведения о составе и принадлежности отсутствуют; желателен пленный. Слово «желателен» было подчёркнуто один раз, и я уже достаточно знал Сомова, чтобы понять — пленный нужен позарез.
Карасёв прочёл четвертушку, повертел и вернул мне.
— Быстро тебя запрягли, Обухов.
— Сам напросился, товарищ лейтенант.
— Вот и я о том же. — Он вытащил свою карту. — Петля. На ракетку похожа: вот ручка, вот закругление, а «Лазурь» — внутри. Наших там нет. Немцев вроде тоже не было. Если теперь есть — это нам всем интересно, у меня левый фланг в ту сторону голый, как… — он посмотрел на меня и закончил по-уставному: — недостаточно обеспеченный.
Группу я собрал из шести. Себя, Грачёва — маршрут, Тюрина — Тюрин, Дурова — глаза, Синицына — руки, и Гаврилова. Гаврилова я взял таскать: бок у него зажил, силы девать некуда, а пленного, если повезёт, кому-то придётся вести, потому что добровольно и молча они ходят редко.
Митька, узнав состав, обиделся на рекордные для себя три минуты.
— А я чего, хуже всех?
— Ты лучше всех. Поэтому останешься при Бартоше и будешь считать время. Вернёмся затемно — а сколько до света, кто мне скажет? На всю группу у нас двое часов, и те и другие врут.
— Не «обои», а «одни», — машинально поправил Грачёв, не отрываясь от чертежа.
— Вот, — обрадовался я. — Грамотные пусть чертят, а Митька пусть время держит. Каждому своё.
Митька остался — с видом человека, на которого повесили безопасность государственной границы.
Перед выходом я пошёл за патронами и обнаружил, что в отделении завелось второе интендантство.
Копыловский ящик Полещук в первый же день принял под личную ответственность — я не возражал: у человека, который одиннадцать лет ходил с коробом, вещи не пропадают, они у него только заводятся. Но за три дня Полещук успел завести и тетрадку. Обычную, школьную, в косую линейку, и на обложке химическим карандашом было выведено: «Учотъ».
— Твёрдый знак-то зачем? — спросил я.
— Для солидности, — не смутился Полещук. — Сколько?
— Восемь.
Он отсчитал восемь патронов — дважды, вслух, глядя мне в глаза, точь-в-точь как Копылов, — записал в тетрадку число и повернул её ко мне:
— Распишись.
Я немного охренел.
— Полещук, я командир отделения, и это — мои патроны.
— Патроны твои, — согласился он, — а учёт мой. Кому счас расписываться неохота, тот потом первый спросит, куда девалось. — И добавил, смягчившись: — Ты у деда бумагу требовал? Требовал. Вот и я по-людски хочу.
Крыть было нечем. Я расписался. Где-то внизу, у воды, стрелок ВОХР Копылов должен был почувствовать, что его дело живет.
Чертёж у Грачёва был красивый. Он три вечера снимал петлю с наблюдательного поста — в бинокль, по секторам, — и на бумаге она лежала как настоящая: насыпи главного хода, закругление, ветка к «Лазури», стрелочная горловина, чёрные прямоугольники вагонов, брошенных где стояли, и толстые сигары цистерн на дальнем пути. Между двумя насыпями он показал штриховкой длинную низину и провёл по ней пунктир.
— Вот здесь, Вить. Ложбина, идёт насквозь, до самой горловины. Глубина — в рост, я по теням считал, в косом свете хорошо видно. Двести метров закрытого подхода.
— По теням, — повторил я.
— Ну а как ещё? Ногами ж там не походишь. — Он был прав, чертёж был лучшим из возможного, и я утвердил маршрут.
Вышли в полночь. До петли добрались оврагами и руинами пристанционного посёлка, тихо и скучно, как я люблю, и на исходную легли перед насыпью главного хода.
Железная дорога ночью — отдельная страна, и законы в ней не городские. В городе стены стоят поперёк пули. Здесь всё лежало вдоль: пути, насыпи, составы — километровые прямые коридоры, по которым пуля летит, не встречая знакомых. Я собрал группу головами вместе и выдал это одной порцией:
— Запоминаем. Тут не город. Тут всё длинное. Вдоль путей не ходить и не лежать: путь — это ствол, а мы в нём дробь. Насыпь — укрытие с одной стороны. С которой немец — с той укрытие, перевалил гребень — стал мишенью. И про вагоны: вагон — это фанера. Он от глаз прячет, от пули нет. За вагоном стоять можно, в вагоне — нельзя.
— А цистерны? — шёпотом спросил Синицын, у которого на цистерны, судя по тону, были хозяйственные виды.
— А к цистернам вообще не подходим. Если пустая — она звенит от каждого осколка на всю степь. Если не пустая — тебе же хуже.
Ложбина Грачёва началась там, где он нарисовал, — и первые сто метров была ровно тем, что он обещал: глубокой, в рост, с сухим дном. Мы втянулись и пошли ходко.
На сто первом метре дно начало подниматься.
Сначала полого — я списал на местность. Потом заметнее. Потом стены разошлись, поплыли вниз, и через полсотни шагов ложбина кончилась. Не сузилась, не повернула — кончилась, выложив нас на ровный, гладкий, открытый стол между насыпями, посреди которого мы стояли, как посуда на скатерти. Жопа почуяла недоброе, и я, тихонько скомандовав «назад», попятился, вдавливая спиной свой отряд назад.
— Она сквозная, — прошептал Грачёв. — Вить, она на чертеже сквозная…
Договорить ему не дал пулемёт.
Он ударил справа, с закругления, — длинно, уверенно, трассерами, и трассеры прошли выше и левее, но не сильно выше и не сильно левее. Нас не видели. Нас услышали или почуяли — неважно: по ровному месту между насыпями немец стрелял явно не в первый раз и пристрелял его явно не вчера.
— Негостеприимные какие, — заметил я. — Уходим.
Обратные сто пятьдесят метров мы выбирались час и ползком.
Пулемёт работал по расписанию, которое я вычислил с третьей очереди: короткая — пауза — длинная веером — пауза побольше. В большую паузу уходил один человек, перекатом до промоины, замирал, и стол снова становился пустым. Ракеты вешались дважды; оба раза мы лежали, уткнувшись лицами в землю, и я слушал, как рядом дышит Грачёв — мелко, зло, со всхлипом, и злился он не на пулемёт, а на кривую схему.
В мёртвом конце ложбины, отдышавшись, я дал группе пять минут, а себе — подумать. Ночь уходила. Обходить петлю с юга — не хватит темноты. Возвращаться пустым — можно, никто не упрекнёт, кроме подчёркнутого слова «желателен». Я разложил в голове грачёвский чертёж, наложил на местность, и не сходилось у меня одно: откуда стол. Ложбина глубиной в рост не кончается столом. Ложбины так себя не ведут.
— Потому что это не ложбина, — сказал рядом Гаврилов.
Я повернулся. Гаврилов лежал на спине, смотрел в небо и говорил, будто извинялся:
— Это резерв, товарищ ефрейтор. Выемка. Отсюдова грунт брали, когда насыпь отсыпа́ли. Сколько на насыпь надо было, столько и выкопали, а дальше не копали — дальше она и кончается. Резерв, он завсегда слепой. Он же не для ходьбы, он для земли.
— Ты откуда знаешь?
— Дык я на путях два сезона отработал, до эмтээс. На грабарке, с лошадьми. Мы такие резервы сами и копали. — Он приподнялся на локте. — Тут вся дорога так устроена: где насыпь, там рядом яма, из которой её взяли. Товарищ инженер лишнюю землю возить не будет, он её рядом берёт. Юра по теням глядел — а тени у резерва и у ложбины одинаковые. Их сверху не различишь, только снизу.
Грачёв слушал, и в темноте было видно, как он это глотает — целиком, не жуя, как лекарство.
— А пройти? — спросил я. — На ту сторону главного хода. Есть как?
Гаврилов подумал. Думал он основательно, как копал землю.
— Труба должна быть, — сказал он наконец. — Водопропускная. Вон там, где кусты в низинке, — он показал. — Насыпь через низину идёт, а низина весной воду несёт. Без трубы её бы за две весны размыло. Раз насыпь стоит — значит, труба есть и вода сквозь неё ходит. Где вода ходит, там и мы пройдём.
— Дуров.
Дуров ушёл в кусты и вернулся через десять минут. Показал большой палец и добавил, по своей таксе, два слова:
— Сухая. Просторная.
Труба оказалась бетонная, в метр с лишним, и по ней мы прошли под главным ходом на карачках, друг за другом, толкая перед собой оружие. Посередине, под самой насыпью, над головой глухо и близко лежали тонны грунта, и я поймал себя на мысли, что более защищённого места я в этом городе ещё не видел.
— Во блиндаж-то, — восхищённо выдохнул сзади Синицын. — Сюда б нары — и воюй хоть до победы.
На той стороне низина вывела нас кустами к стрелочной горловине, и там, у горловины, обнаружилось то самое накопление, о котором спрашивал Сомов.
Немцы обживали петлю. В темноте, на слух и по редким теням, читалось многое: у закругления стучали лопаты и позвякивало железо — там окапывался тот самый пулемёт и что-то ещё; вдоль ветки на «Лазурь» ходил патруль, двое, с ленцой; а ближе всех, в полусотне метров от наших кустов, стояла будка стрелочника — целая, с крышей, — и при будке имелся часовой.
Часовой был правильный. Он не курил, не топал и не торчал столбом — он медленно ходил вдоль будки, десять шагов туда, десять обратно, и на дальнем конце маятника каждый раз останавливался послушать. Я четверть часа лежал и смотрел, и за четверть часа он не сбился ни разу.
А на окне будки, за его спиной, стоял горшок с геранью. Обычная герань, пышная, ухоженная. Кто-то её поливал — листья в свете далёкой ракеты блестели живым, а не пыльным. Стрелочника здесь не было самое малое две недели. Значит, поливал часовой. Ходил по чужой земле, слушал чужую темноту и поливал чужую герань.
Я отогнал эту мысль.
Брали на дальнем конце маятника, у глухой стены. Дуров с Синицыным сместились за будку загодя, по одному, в его «слепые» десять шагов. Тюрин встал за углом. Я остался в кустах со стволами наготове — на случай, если тихо не выйдет.
Вышло тихо. Часовой дошёл до угла, остановился послушать темноту, и темнота взяла его сзади за горло и за руки — вся сразу. Стука не было. Был короткий шорох, возня в четыре руки и тюринское дыхание, ровное, как у человека, поднимающего мешок.
Пока вязали и заворачивали в плащ-палатку, Синицын нырнул в будку и вынырнул с телефонным аппаратом и срезанным проводом, смотанным в аккуратную бухту.
— Казённое, — шепнул он мне, пресекая вопрос. — Ихнее казённое теперь наше казённое.
До трубы оставалось дойти двести метров кустами, и первые сто мы прошли.
На сто первом Тюрин, шедший передним, присел.
Мы легли раньше, чем поняли почему, — этому отделение научиться успело хорошо, — и только потом я услышал то, что услышал он: шаги. По шпалам ветки, со стороны «Лазури», возвращался патруль. Те самые двое с ленцой — только ленца кончилась: шли они быстро, и у переднего в руке моргал фонарик с синим стеклом. То ли смена часовому, то ли проверка — уже неважно. До будки им оставалось полминуты, а в будке было пусто, и герань стояла на окне одна.
Уйти мы не успевали: кусты кончались, дальше низина шла голая. Я показал: лежать. Пленного Гаврилов притиснул к земле вместе с плащ-палаткой и лёг сверху — не весь, но убедительно.
Патруль дошёл до будки. Фонарик мазнул по стене, по двери, встал.
Короткий оклик. Тишина. Ещё оклик — громче, с именем.
А потом задний патрульный сделал то, что делают все задние патрульные мира, пока передний занят службой: отвернулся, распустил ремень и пошёл до ветру. К кустам. К нашим кустам, прямо на Дурова, который лежал крайним.
Дальше всё заняло секунд десять, и десять секунд эти были длинные.
Немец встал над Дуровым. Посмотрел вниз. Втянул воздух, чтобы крикнуть.
Дуров взял его за ноги и дёрнул.
Крик получился — не слово, просто звук, но громкий. Оба покатились. Передний у будки развернулся на звук, вскинул карабин, и фонарик в его левой руке заметался по кустам — синее пятно, ближе, ближе, по Тюрину, мимо, назад…
Я выстрелил в него с колена, поверх куста, метров с двенадцати.
Картечь ударила, фонарик подпрыгнул, очертил дугу и погас ещё в воздухе. Стрелок ВОХР Копылов не соврал ни в одном слове: казённое — это надежно.
В кустах хрустнуло, коротко и дважды, и стало тихо. Дуров поднялся, вытер руку о траву. Второй патрульный остался лежать.
— Целы? — спросил я.
В ушах после выстрела стояла знакомая вата, и ответ я скорее прочёл, чем услышал.
Все закивали. Я посмотрел на Дурова.
— Шинель?
— Не успел.
Целы были все, кроме пленного: пленный, воспользовавшись суматохой, попытался уползти в плащ-палатке, как гусеница, преодолел полтора метра и был настигнут Гавриловым, который молча взял его за шиворот, отвесил оплеуху и уложил обратно, вместе с половиной куста.
— Бегом. К трубе.
Побежали. Сзади, над петлёй, уже взлетала первая ракета — на выстрел из обреза не отвечает молчанием ни один фронт в мире, — и пока мы катились по низине, немцы разозлились всерьёз: ударил пулемёт с закругления, второй от горловины, и мины пошли лупить по гребням насыпей, по кустам, по всей той поверхности, по которой положено уходить нормальной разведке.
А мы в это время уже сидели под насыпью, в бетонной трубе, всей группой плюс пленный, и над нами, сквозь тонны грунта, эти мины были слышны как соседский ремонт. Пленный, замотанный в плащ-палатку, таращился в темноте белыми глазами и, судя по этим глазам, не мог решить, что страшнее — русские или то, что его собственные батареи кладут мины ровно туда, где он только что ходил маятником.
Синицын в темноте трубы высказался за всех:
— Не, ну точно — сюда нары.
Отсиделись, переждали, вышли в мёртвой паузе и дальше шли скучно. К своим добрались, как заказывал Митьке, — затемно, с запасом. Митька встретил нас у оврага и первым делом доложил время — с точностью, за которую конструкторское бюро часовых заводов уволило бы половину состава.
Утром, до допроса, случилось ещё одно интендантское событие: Синицын понёс сдавать трофеи, и на телефонном аппарате сошлись интересы двух великих держав.
— В опись, — сказал Полещук и потянул аппарат к себе.
— Какую опись? — Синицын потянул обратно. — Я его брал, я и храню. У меня к нему провод, у провода бухта, это ж комплект.
— Вот именно, что комплект. Комплект разрознивать нельзя, комплект должен лежать в одном месте. — Полещук похлопал по своему сидору. — В учтённом.
— У тебя не место учтенное, у тебя погреб кулацкий. У тебя туда гранаты входят, а обратно когда надо выходят. Я, может, тоже так хочу.
— Хочешь — заводи тетрадку, — отрезал Полещук.
Спор грозил затянуться до зимы, и я решил его командирской властью: аппарат — Полещуку в учёт, бухта — Синицыну в оборот, а тетрадка отныне считается документом отделения, наравне с грачёвской бумагой. Обе державы остались недовольны ровно поровну, из чего я заключил, что решение справедливое.
Кабаков тем временем провёл собственную приёмку: обошёл всех шестерых, оглядел шинели, ватники и воротники и вынес заключение, которого никто не заказывал:
— Чистые. Вот что труба животворящая делает. Вша в бетоне не живёт — холодно ей, голодно, скучно. Я вам так скажу: было б моё право, я б весь передний край в такие трубы и посадил.
— Ты б весь передний край в баню посадил, — сказал Митька.
— Одно другому не мешает, — с достоинством ответил Кабаков.
Пленного я допросил по всей форме. Бланк Сомова оказался толковым: номер части, должность, задача, сроки — по порядку, с местом для схемы. Немец, отогревшись и получив кипятку, говорил охотно, а где не хватало разговорника, там снова работал грачёвский лист со сгибом. К полудню, когда немец немного потерял в товарном виде из-за нежелания говорить, на листе стояло всё накопление: сапёрный взвод, два пулемётных гнезда, склад у горловины и — подчеркнул уже я, один раз, по-сомовски — разгрузка ящиков «длинных, тяжёлых, носят по двое» на ветке у «Лазури».
Протокол с посыльным ушёл вниз. Что такое длинные тяжёлые ящики по двое, я догадывался, и догадка мне не нравилась, но в протокол догадки не пишут.
Вечером Грачёв подсел ко мне. Бумага у него была с собой, но он её не раскрывал — сидел и молчал, что для Грачёва было состоянием противоестественным.
— Юр, говори уже.
— Я группу прямо под пулемет вывел, — сказал он ровно. — Из-за теней. Я тени мерил, Вить. Я всё правильно мерил, там глубина сходилась…
— Там всё сходилось, — согласился я. — Знаешь, почему ты ошибся? Потому что ты читал её как постройку. Дом так можно: дом строили по проекту, у него логика — для людей. А насыпь не строили. Насыпь копали. У неё логика — для земли: где взяли, где положили, куда вода пойдёт. Мерил ты правильно, Юр, но мерил не то.
Грачёв думал. Потом раскрыл свою бумагу, но писать начал не сразу.
— Гаврилов, — позвал он через плечо. — А расскажи про резервы. Только по порядку. Как копают, где, почему слепые.
Гаврилов, застигнутый у котелка, страшно смутился — учить грамотного, при очках, три курса, — и начал мяться, что он «по земле только» и «чего там рассказывать».
— Рассказывай, — велел я. — Юра запишет. А то в следующий раз некому будет лежать под пулеметом и слушать, как наш архитектор кается.
И Гаврилов рассказал — про резервы, про трубы, про то, как господин инженер лишнюю землю не возит. Грачёв записывал. Бумага его становилась толще, и я подумал, что однажды она перестанет помещаться за пазухой.