И вновь я иду по сельве, на этот раз в сторону Мексики, и со мной пятёрка самых верных. Густые заросли разнообразных растений стоят плотной стеной, а влажный воздух дышит запахом гниющих листьев и цветущих лиан. Мы двигались быстро, но без лишней спешки, и каждый шаг уносил меня дальше от того, что я оставил позади себя.
Наведя шороху у крусоб, я заставил их испытывать религиозные муки. Некоторые из них пытались догнать мой отряд, надеясь жестоко отомстить. Зря они понадеялись на свои силы, в сельве численное преимущество далеко не всегда даёт возможность победить. И даже знание троп, умение читать следы и чувствовать дыхание джунглей не может помочь тем, кто воюет хуже.
Отступая, я устроил пару ловушек и огневых котлов, в которые и попали наши преследователи. Они потеряли всех, кто туда попал, за исключением раненых, которых я оставил на месте, отобрав лишь оружие. Я заглядывал в глаза каждому из них и, обходясь буквально парой фраз, рассказывал о величии Кукулькана. Их взгляды: смесь страха, боли и непонимания оставались со мной ещё долго после того, как мы скрылись в зелёной чаще. Зачем я так делал? Не знаю. Собственно, просто из вредности, наверное, и для мистики. А может, потому что я уже выглядел не лучше реальной Тени, как-то опустился в сельве, отпустил бороду и усы, да и в общем, не мальчик уже, почти тридцатник пробил. Тридцать лет, а ни власти, ни успехов весомых пока нет.
Ничего, я всё наверстаю, есть у меня такое подспудное чувство, потому что все фишки уже брошены на карту жизни, все ходы сделаны, и все камни собраны. Наступает время разбрасывать их. Точнее — кидаться. Наступило время раздавать все долги, что я набрал в процессе жизни. Остановившись у первой линии обороны, я устроил засаду, и отбил все атаки преследователей. Они откатились назад, зализывая раны и подсчитывая потери.
Учитывая, что они потеряли в боях своих лучших воинов, а не добились практически ничего, ситуация для них стала патовой. Крусоб отступили и позже прислали для переговоров своих представителей. Я не стал их убивать, нагнетая и без того жёсткую атмосферу. Я просто показал им трупы их вождей, а затем толкнул весьма внушительную речь о богоотступничестве и силе Кукулькана. Судя по их немного ошарашенным лицам, они ожидали от меня многого, но явно не такого. Что же, я люблю удивлять!
Пусть задумаются о своей судьбе лишний раз, заодно поймут, что и со мной не всё так просто. Поняв, что пора ехать, и что ишканхи на время моего отсутствия уйдут в глухую оборону, я быстро собрался в дорогу. Простился с женой и дочерями, и вновь исчез в сельве, как Тень. Ишчель стояла на пороге хижины с Терезой на руках, а Мария держалась за её юбку и смотрела на меня с немым вопросом. Я не ответил на него, что мне ей сказать? Я просто поцеловал их и ушёл.
Дорога, уже хорошо знакомая, словно ложилась мне под ноги, помогая быстро преодолевать большие расстояния. Сельва как будто провожала меня, и я чувствовал это. Меня не трогал хищный зверь, а ядовитые насекомые проползали по телу, не жаля, змеи, эти вечные спутницы всего неожиданного, лишь провожали меня немигающим взглядом своих выпуклых стеклянных глаз. Всё вокруг, казалось, знало, кто я, и не смело вставать на моём пути.
Сельва закончилась, уступив место полям сахарного тростника. Солнце палило, и воздух над тростником дрожал от зноя. Я шёл между высокими зелёными стеблями, вдыхая сладковатый запах, который уже начинал вытеснять из моей памяти влажное дыхание джунглей. Потом потянулись редкие рощи какао-деревьев, поля кукурузы, которые постепенно сходили на нет, уступая место сначала другим культурам, а затем плавно переходя в бескрайние поля хенекена. Они простирались во все стороны до самого горизонта, и я чувствовал, как с каждым шагом возвращаюсь в мир, из которого когда-то сбежал.
Я шёл по дороге, и пыль оседала на моих сапогах, но я знал, что впереди меня ждёт не просто путешествие, а встреча с тем, что я оставил в прошлом. Ветер нёс запах сухой травы и далёкого дыма, и полный тягостных раздумий я продолжал идти вперёд, чувствуя, как заканчивается один путь и начинается другой, тот, который должен привести меня к ответам, что я так долго искал.
Падре Антонио чувствовал, что дни его жизни подходят к концу. Он всё чаще сидел в тени монастырских стен, наслаждаясь умеренным солнечным теплом, и думал о будущем, но не о своём, а о будущем сына. В который раз он перебирал в своей цепкой памяти все действия, что предпринял для помощи сыну, и находил упущенные моменты, которые предстояло обдумать и претворить в жизнь.
Солнце пробивалось сквозь листву старых апельсиновых деревьев, и его лучи ложились на каменные плиты двора, ветер доносил запах цветущих роз, которые он сам посадил и трепетно ухаживал в последние годы. Он ждал Эрнесто, но тот не спешил к нему, находясь в сельве, откуда приходили противоречивые сведения.
Падре чувствовал, что его сын жив. Он не знал, откуда пришла эта уверенность, не от молитв, и не от знамений, а откуда-то из глубины той части души, что всегда знала правду, даже когда разум сомневался. Он просто знал и ждал. Ждал с той спокойной твёрдостью, которая приходит к старикам, когда они перестают бояться смерти и начинают бояться только одного: уйти, не успев сказать главного.
Бог не оставит его без встречи, он верил в это, как верил в то, что солнце встанет на заре. И когда эта встреча настанет, он сможет сказать сыну нужные слова, что давным-давно вызрели в его душе, хранимые в самых глубинах сердца, которое за долгие годы службы успело очерстветь, но не перестало любить.
Он просто обязан сказать их, и обязан направить Эрнесто в правильную сторону, чтобы тот не споткнулся там, где можно обойти, не потратил силы на то, что можно решить словом. Ему предстоит рассказать многое о том, как устроен мир за пределами сельвы, о том, кто дергает за нитки, о том, чьи имена нельзя произносить вслух, но можно держать в кулаке. Пусть сразу не получилось ему помочь, но лучше поздно, чем никогда! А сейчас он сможет стать намного сильнее, чем раньше, ведь он и без того добился очень многого.
У него будет вооружённая поддержка индейцев, его личный авторитет, который уже гремит по всему Юкатану, и, что важнее, его, падре Антонио деньги, а ещё та информация, что он собирал по крупицам долгие годы, сидя в своей келье и слушая исповеди, сплетни, обрывки разговоров, случайные признания, которые потом ложились в его тайные папки.
Мало-помалу, год за годом, он собрал компромат почти на всех представителей так называемой Божественной касты Юкатана. Тех, кто считал себя неприкасаемым, тех, кто строил свои состояния на крови и поте индейцев, тех, кто думал, что их тайны умрут вместе с ними. Его сыну будет, что сказать каждому, если они откажутся прислушаться к его словам, а кому-то и показать.
Падре знал, что иногда бумага может оказаться страшнее пули, и готовил эту бумагу долго, аккуратно, как готовят оружие перед решающей битвой. Он не знал, сколько у него осталось времени, но он чувствовал, что это время он потратит не зря. Он обязательно дождётся сына, расскажет и передаст ему всё самое важное.
А ещё падре догадывался, что Эрнесто уже стал таким человеком, которого многие станут опасаться просто по факту его нахождения где-то рядом. Он чувствовал это по тем обрывочным сведениям, что доходили из сельвы, по тем именам, что шепотом произносили купцы и путники, останавливавшиеся в монастыре на ночлег. Как говорят русские: «Не тронь лихо, пока оно тихо».
И Эрнесто теперь стал тем самым лихом, о котором лучше не вспоминать, но которое всегда стоит за плечом, даже когда его не видно. Падре знал: его сын обязательно добьётся большего, чем он сам может предвидеть. Обязательно добьётся. Это чувство росло в нём с каждым днём, крепло, как старая вера, которая не требует доказательств.
Падре закряхтел, вставая со скамеечки, что специально оставили для него возле кустов его любимых бархатных роз. Эти розы он посадил много лет назад, когда впервые почувствовал, что земля под ногами начинает уходить, а время ускоряться. Он ухаживал за ними лично: поливал, обрезал сухие ветви, рыхлил землю вокруг корней, и они отвечали ему благодарностью — пышным цветением и просто дурманящим запахом, который преследовал каждого, кто хоть раз вдыхал его.
Их аромат, густой, тёплый, с горьковатой ноткой, напоминал падре о том, что даже в самом суровом сердце может зацвести красота, если дать ей время и заботу. Он провёл рукой по лепесткам, чувствуя их бархатистую прохладу, и понял, что это, возможно, один из последних дней, когда он касается их.
Да, его время уходит, но каждый день, каждый час приближал его к тому моменту, когда он сможет сказать главное. Сказать то, что оказалось не сказанным за долгие годы, то, что зрело в его душе, как эти розы зрели под жарким юкатанским солнцем. Но он надеялся, что успеет, он просто обязан успеть. Потому что, если он не скажет этого сейчас, то не скажет никогда. И он не мог позволить себе уйти, оставив сына без последнего слова, без того ключа, что откроет ему двери, о существовании которых он даже не догадывается.
Падре повернулся и медленно пошёл к своей келье, чувствуя, как каждый шаг даётся ему чуть труднее, чем вчера, но зная, что эти шаги ведут его к встрече, которую он ждал всю свою жизнь. За спиной остались розы, а впереди его ждала тишина монастырских стен, и в этой тишине он слышал только стук собственного сердца.
Предвиденье не обмануло его. Спустя две недели с того памятного вечера в ворота его обители требовательно постучали. Стук оказался коротким, но настойчивым, так стучат люди, которые не привыкли ждать и не собираются уходить, не добившись своего. Сердце падре ёкнуло. Молчаливый служка, ежедневно дежуривший у двери, сразу заспешил к входу, и падре услышал, как скрипнул старый засов, и как ветер ворвался во двор, принося с собой запах пыли и дорог. Узрев и услышав того, кого ожидал падре, служка немедленно впустил его внутрь и сразу провёл в келью к настоятелю, даже не спросив имени, он знал, кто это, и знал, что медлить нельзя.
Эрнесто, а это оказался действительно он, вошёл в келью и сразу заполнил всю её своим присутствием. Падре чувствовал, как от него словно исходила некая грозная сила, перед которой склоняются все, кто в состоянии её либо узреть, либо понять. Эрнесто стоял на пороге, и его высокая фигура заслонила собой свет, льющийся из коридора, и в этом полумраке падре увидел его глаза, суровые, чёрные, они смотрели прямо и решительно, и в них не читалось ни тени сомнения.
Заросшее короткой бородой и красиво подстриженными усами лицо дышало спокойствием и той особенной уверенностью, которая приходит к человеку, прошедшему через огонь и воду и оставшемуся стоять на ногах. А вся поджарая фигура, увешанная с ног до головы разнообразным оружием: винчестер за спиной, револьверы на поясе, нож за голенищем сапога — подсказывала каждому, что обидеть этого человека может попробовать каждый, но сделать это безнаказанно уже не сможет никто.
Он стоял на пороге, и тень от его фигуры падала на пол, ломая свет, который проникал сквозь решётчатое окно. Воздух в келье, казалось, сгустился от его присутствия, стал плотнее, тяжелее. Падре чувствовал, как дрожит его собственная рука, лежащая на подлокотнике кресла, но он и не пытался скрыть эту дрожь. Он смотрел на сына, на его лицо, изрезанное новыми шрамами, на его руки, которые когда-то были руками мальчика, а теперь стали руками воина, и чувствовал, как внутри поднимается волна гордости, смешанная с болью.
Он хотел встать, подойти к нему, обнять, но ноги не слушались. Вместо этого он просто смотрел, не отрывая глаз, и знал — это мгновение наступило. Мгновение, которого он ждал долгие годы, чтобы наконец сказать всё, что лежало на его душе, всё, что он хранил в тишине своей кельи и в глубине своего сердца, но не позволял выйти наружу.
— Эрнесто! — воскликнул падре, и в его голосе послышалась дрожь, которую он не мог скрыть. Он поднялся с кресла, опираясь на спинку, и сделал шаг вперёд, чувствуя, как ноги дрожат и не слушаются. — Как я рад тебя видеть!
— Я тоже, падре, — почтительно склонился перед ним Эрнесто, и в его голосе прозвучала та усталая теплота, которую он редко позволял себе проявлять. Он остановился в шаге от старика, и падре увидел, как его плечи, привыкшие к тяжести винтовки, чуть опустились, словно он наконец позволил себе выдохнуть.
— Ты всё же смог приехать, — сказал падре, приближаясь и вглядываясь в лицо сына. Он поднял руку, чтобы коснуться его щеки, но остановился на мгновение, боясь нарушить эту хрупкую близость. — Я вижу, что твоё лицо украсили новые шрамы и следы лишений, а сам ты стал жёстче и сильнее. Ты уже не тот человек, которого я увидел пять лет назад.
— Всё, что нас не убивает, то делает сильнее, — ответил Эрнесто, и в его голосе послышалась та самая твёрдость, которая появляется у человека, прошедшего через смертельные испытания. — Я многое видел, падре, и многое потерял.
Он подошёл ближе, и его взгляд, только что суровый и цепкий, смягчился. Всё же падре реально оказался рад его видеть и, наверное, имел для этого веские основания. Эрнесто опустился на стул, стоявший у стола, снял с плеча винтовку и аккуратно прислонил её к стене. Движения его выглядели привычными, отточенными, словно он делал это тысячу раз. Падре Антонио смотрел на сына, и внутри у него поднималась волна чувств, которые он не мог облечь в слова — гордость, боль, любовь, страх, и что этот момент может оказаться последним.
— Ты голоден? — спросил он, стараясь оттянуть тот разговор, который должен состояться. — Я прикажу принести еды.
— Не надо, падре, — ответил Эрнесто, и его голос прозвучал мягче, чем падре ожидал. — Я приехал по вашей просьбе, падре, и не за этим, я приехал за советом, потому что понял, что больше не к кому идти, а время уходит.
Падре медленно кивнул, чувствуя, как тяжесть этих слов оседает в груди, он долго молчал, глядя на сына. Свет лампады дрожал, отбрасывая на стену длинные тени, и в этом колеблющемся полумраке лицо Эрнесто казалось живым, и в то же время очень жёстким. Он перекрестился, глядя на сына, перевёл дыхание и заговорил. Голос его звучал тихо, но внятно, словно он читал молитву, которую учил всю жизнь.
— Я ждал тебя, Эрнесто, и многое тебе сегодня расскажу. Расскажу, то, что должен был сказать давно, но всё ждал, когда ты станешь готов. Я думал, что умру, так и не сказав, но Бог дал мне ещё немного срока. Теперь время пришло. Слушай меня, сын мой.
Он замолчал, и в тишине кельи слышалось только, как где-то за стеной шуршал ветер да долетал звук редких шагов в коридоре. Эрнесто сидел неподвижно, его руки лежали на коленях, и он не торопил старика. Падре поднял глаза на него, и в этом взгляде было то, что он не показывал никогда ни одному исповеднику, ни одному епископу. Только сейчас, только этому человеку.
— Ты никогда не спрашивал о моей жизни до того, как я стал настоятелем, — начал он, и голос его стал глубже. — А я никогда не рассказывал. Я учился в Риме, в Григорианском университете. Готовился к служению. Но перед тем, как принять сан, я встретил её. Я был молод, и я полюбил. Мы были вместе несколько месяцев, и потом я узнал, что она беременна, но так и не смог ничего предпринять. Через девять месяцев она родила мне сына. Я уже стал священником, но тогда я не смог отказаться от неё. Я хотел остаться, но церковь не прощает таких грехов. Мне пришлось выбирать между семьёй и саном, и я выбрал сан.
— А что стало с ней? — тихо спросил Эрнесто, и в его голосе послышалось что-то, чего падре не слышал раньше.
— Она вышла замуж позже. Я не знаю, где она сейчас и что с ней, возможно, её уже нет в живых. Я забрал мальчика по взаимной договорённости с ней. Я не мог оставить его в Италии, иначе я не смог бы его видеть. Я привёз его в Мексику, и отдал семье де ла Барра. Они были моими дальними родственниками, они искали наследника, и они воспитали его как своего. А я… я следил за ним издалека. Помогал, когда мог, молился за него, и ждал. Ждал, когда придёт время сказать ему правду.
Эрнесто медленно поднял голову. В его глазах, привыкших к опасности и смерти, мелькнуло то, что падре не мог прочитать: то ли удивление, то ли недоверие, то ли догадка.
— Я не знал, что у тебя был сын, — сказал он тихо, и его голос звучал осторожно, словно он ступал по зыбкой почве.
— Да, — кивнул падре, и его пальцы, лежащие на столе, сжались в кулак. — У меня был сын, но я не мог оставить его при себе, и отдал на воспитание одной семье, своим дальним родственникам. Они дали ему своё имя, свой дом, своё наследство. Они вырастили его. Я же мог только наблюдать издалека, и помогал, когда мог. Молился за него, а он не знал, кто я, а я не знал, скажу ли ему когда-нибудь правду.
Тишина в келье стала плотной, почти осязаемой. Эрнесто смотрел на падре, и его лицо оставалось непроницаемым, но падре видел, как напряглись его плечи, как его пальцы, сжимающие колени, чуть побелели.
— Ты хочешь сказать, что… — начал Эрнесто, но не договорил.
Его глаза, привыкшие к опасности и смерти, сейчас были полны боли, которую он не мог скрыть. Когда он заговорил, голос его звучал глухо, словно он говорил из глубокого колодца.
— А когда я умирал от холеры, когда лежал в горячке и бредил, когда я выкарабкивался один, почему тебя не оказалось рядом, отец? Почему я должен был умирать в одиночестве, не зная, что у меня есть отец, который мог прийти на помощь? Где ты был, когда я нуждался в тебе?
Падре опустил голову. Его плечи дрогнули, и он провёл рукой по лицу, словно стирая с него годы.
— Я узнал об этом слишком поздно, — сказал он, и голос его стал глухим и сдавленным. — Когда вести дошли до меня, я думал, что ты уже мёртв. Я молился за тебя, просил Бога простить меня, что не успел. Я не знал, что ты выживешь. Я узнал об этом только через год, когда твой дядя написал мне, что ты жив. Я хотел приехать, но боялся. Боялся, что ты меня не примешь, боялся, что я разрушу всё, что осталось от твоей жизни. Я оказался трусом, Эрнесто. Я всегда был трусом, когда дело касалось тебя.
В келье повисла тишина. Долгая, тягучая, наполненная запахом старого дерева и воска. Потом Эрнесто поднялся, подошёл к окну и долго смотрел в темноту, где за монастырскими стенами угадывались огни Мериды. Когда он заговорил, голос его звучал ровно, но в нём слышалась та особенная, выстраданная нотка, которая бывает у людей, переживших слишком много.
— Я не знаю, смогу ли тебя простить. Но я знаю, что не хочу тебя терять. Ты единственное, что у меня осталось из прошлого. Я слушаю тебя. Расскажи мне всё, что ты не сказал за все эти годы. Я готов услышать.
— Хорошо, слушай, — и падре стал рассказывать, описывая события с самого начала, пока не решил, что рассказал всё, что хотел.
Эрнесто молчал. И эта пауза длилась так долго, что падре уже начал бояться, что он встанет и уйдёт, не сказав ни слова, но он не ушёл. Он сидел, глядя в одну точку, и его лицо, только что суровое и напряжённое, постепенно менялось. Падре видел, как в его глазах проступает осознание того, что все последние годы и встречи, все письма, которые приходили всегда вовремя, — всё это было не случайностью. Всё это имело имя, имя того, кто сейчас сидел перед ним.
— Почему ты не сказал мне раньше? — спросил наконец Эрнесто, и его голос прозвучал глухо, как будто он говорил из глубокого колодца.
— Потому что ты должен был стать тем, кем стал, — ответил падре, и его голос дрогнул, но он сдержал слёзы. — Не раньше, а только сейчас, иначе всё могло оказаться напрасно. Ты должен был пройти свой путь, выстоять, возмужать. Если бы я сказал тебе раньше, ты засомневался, ты стал бы искать меня, а не себя. А теперь ты готов услышать правду, и я надеюсь, что ты сможешь простить меня.
Он замолчал, и в келье снова повисла тишина, нарушаемая только дыханием двух людей, которые наконец встретились, чтобы сказать друг другу то, о чём не говорили десятилетиями. За стенами монастыря слышался шум вечерней Мериды: голоса, шаги, звон колоколов. Но здесь, в этой маленькой келье, время словно остановилось, готовясь изменить мир. И падре знал: теперь, когда слова сказаны, они уже не станут прежними. Теперь у них есть только этот момент, чтобы понять друг друга и принять то, что скрывалось так долго.
— Зачем ты ждал так долго? — тихо спросил Эрнесто. — Я мог приехать раньше, если бы знал.
— Потому что я не мог по-другому, а теперь ты готов.
— Да, теперь я готов ко всему.