Риелтор и правда оказалась профессионалом. Как только атмосфера в квартире опасно накренилась в сторону первой волны разрушения, тетка подхватила ворох бумажек, небрежно засунула их в сумку и бочком направилась к выходу.
— Светлана, позвоните мне, как только определитесь, — щебетала она, натягивая каракулевую шубку. — Нет-нет, даже не извиняйтесь, недвижимость по завещанию — острая тема, вам нужно обдумать, я понимаю…
Мама сдавленно скалилась в попытке выдавить улыбку, но получалось плохо. Побелевшими пальцами она стискивала круглую ручку кухонной двери — казалось, без этой опоры она бы рухнула вниз, пробивая все этажи до самой земли. А может, и дальше.
Уля ощущала ее беззвучную ярость, но это не вызвало ни страха, ни беспокойства. Все мысли были там, в полупустой комнате, среди сотен записок, сделанных ровным почерком. Среди вопросов, заданных кем-то, может быть, и ее отцом.
Когда риелтор скрылась из виду, Уля готова была поклясться, что услышала ее облегченный выдох на лестнице. Мама осталась стоять, чуть поскрипывая каблуками по старому линолеуму. Ульяна машинально потянулась к свертку с таблетками, но остановила себя, осознав, что не боится. Совсем. И без всякого допинга. Увиденное в комнате изменило кое-что важное. Мысль, что полынь не была в Улиной жизни несчастливым роком, что в ее появлении скрыта закономерность, наследственность, а может, и смысл, в одну секунду примирила ее с действительностью.
Оставалось только выставить вон последнюю помеху. И кто знает, может, среди бумаг, приклеенных к стенам комнаты, отыщутся ответы, которые Уля давно уже не рассчитывала получить?
— Ну и сколько? — не поворачиваясь, спросила мать.
— Что? — Ульяна ожидала криков, а не ледяного презрения и вопросов, потому смешалась.
— Сколько ты хочешь от меня, чтобы мы продали эту рухлядь? Сколько еще тебе нужно? — Одним движением мать оказалась рядом и вцепилась в Улино предплечье. — Ты цену набить решила? Зачем тебе вообще такие деньги? Ты же их спустишь! Посмотри на себя! — Она дернула ее за руку. — Грязная, бледная, сидишь на чем-то? Не отвечай даже… Просто скажи: сколько ты хочешь, чтобы навсегда исчезнуть из моей жизни?
Уля отшатнулась. Какой бы стеной она ни отгораживалась, услышать такое от матери было больно. Чертовски больно. Почти так же, как годами жить в одиночестве, лелея, словно культю отрубленной руки, вину и уверенность в собственном сумасшествии.
— Мне ничего не нужно, — процедила она. — Я буду жить здесь, тебе достаточно просто убраться отсюда… — И осеклась. — Что?
Мамины глаза округлились, и она мгновенно покрылась испариной. Уле показалось, что мама сейчас упадет в обморок или свалится с инсультом. Не отдавая себе отчета, она дернулась к ней, но та выставила перед собой трясущуюся руку.
— Не… не подходи! — прохрипела она, не сводя взгляда с оголившегося Улиного запястья.
На коже четко темнела полынная вязь.
— Так ты все-таки… такая же? — Мама говорила медленно и сдавленно, словно язык стал слишком большим для ее рта. — Что это… секта? Сумасшедший дом? Откуда ты… Как ты?
Ее трясло. Уля медленно опустила рукав, скрывая татуировку.
— Такая же, как кто?
Мама помолчала и не глядя села на скрипнувший табурет.
— Как твой чертов отец. Ты виделась с ним, да? Он тебя нашел?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Не ври! — Мамин голос взвился к потолку. — У него была такая же… перед тем как он… Как я…
— Мой отец был меченым, — не спрашивая, а вслушиваясь в звучание этих слов, проговорила Уля и едва сдержала улыбку.
— Он был сумасшедшим… — Мама больше не кричала. — Говорил о какой-то ерунде. Какая-то трава, какие-то галлюцинации… С ним было невозможно жить! Он стал опасен… И я…
— И ты его выгнала, да, мам? — Ответом было напряженное молчание. — Да у тебя просто хобби, как я посмотрю. Выгонять из дома тех, кто нуждается в помощи и поддержке.
— Я не выгоняла его. — Мама подняла глаза, в них стояли непролитые слезы. — Я сама ушла. Вместе с тобой. Так нельзя было жить… Он постоянно что-то бормотал, попадался ментам, ошивался по ночам на местах преступлений, убийств, суицидов. Ему было как медом там намазано… А потом его уволили, и он совсем отдалился. Не смотрел на меня, не брал тебя на руки. Знаешь, какие ужасы говорили про нас соседи? Ты вообще представляешь, что это значит — жить с сумасшедшим?
Каждое слово наотмашь било Улю по лицу. Она сжималась от жалости и тоски. Но не к сидящей на ветхой табуретке матери. А к незнакомому мужчине, который метался в клетке одиночества и чужих смертей, медленно теряя рассудок. Прямо как она сама. Только на двадцать лет раньше.
— Я знаю, каково это — быть таким сумасшедшим, ма, — хрипло проговорила Уля. — И не нужно плакать, у тебя все хорошо. Ты здорова и морально устойчива. Про тебя соседи ничего дурного не скажут, так что бояться нечего. — Она немножко помолчала, проглатывая колючий комок в горле. — Уходи, пожалуйста…
Мама поднялась с табурета. Слез больше не было. Лицо снова стало непроницаемым.
— Я виновата перед тобой. Не стоило рожать от человека с такой болезнью, а потом надеяться, что ребенок будет… нормальным.
— Да, я помню, ты уже говорила мне это.
— Потому мне так нужен был Никита… — Слова, сорвавшиеся с маминых губ, заставили Улю отшатнуться. — Я всегда знала, что в тебе это спит. Сразу поняла, как только увидела запись с дороги… Ты стояла у тела, прямо как он… Как твой отец. Бормотала, уставилась в никуда… Пока… пока мой мальчик… умирал. Вы, наверное, от этого удовольствие получаете, да? От чужой смерти? — Мама подошла совсем близко.
Сломанная, стареющая, одинокая. Наряженная в модные тряпки, как будто они могли согреть ее, обледеневшую на ветру собственного горя и злобы. Только сейчас Уля разглядела, что на холеной правой руке не виднеется обручального кольца. Но не почувствовала ни грамма удовлетворения. Ей стало жаль и маму, и Алексея, и Никитку, и себя. Но больше всех — брошенного двадцать лет назад отца.
— Как его звали? — обрывая злобную тираду мамы на полуслове, спросила Уля.
— Кого?
— Моего отца. Как его звали?
— Артем. — Ее губы скривились. — И что ты намерена делать?
— Перевезти вещи в дом, который мне оставил папа. И жить. Все просто.
— Да здесь коммунальный долг такой, что ты хоть на панель иди — не расплатишься!
— Я разберусь. — Уля посторонилась, освобождая проход. — А тебе пора. Мало ли что соседи скажут…
— Нет, это я разберусь. — Мама подхватила сумку и направилась к двери. — Я отсужу все, а тебя запру в психушку…
Но Ульяна уже захлопнула дверь. На лестнице раздались нервные шаги. Переводя дух, Уля прислонилась лбом к прохладной обивке. Сердце в груди стучало быстро и взволнованно.
Пусть матери у нее больше не было, пусть отец пропал много лет назад и, скорее всего, погиб, но в ее распоряжении была целая комната полынных записей. А это куда больше, чем привычное ничего.
Шепча что-то бессвязное, сама не понимая, к кому обращается, Уля отсоединяла исписанные листочки от старых обоев. Бумага крошилась под дрожащими пальцами, но не рвалась. Ульяна складывала записи стопками, мельком пробегая по строчкам глазами.
Ровный и понятный на первый взгляд почерк нес в себе бессвязные размышления, полные повторов, вопросов и многоточий. Отец спешил записать все, что металось в его голове, пока мысли не исчезнут или он не потеряет возможность мыслить вообще. Присмотревшись, Ульяна поняла, что каждый листок пронумерован. Написанное не было разрозненным потоком — напротив, записи оказались развешаны в хронологическом порядке.
И с каждой аккуратно отложенной бумажкой Уля в страхе вспоминала мамины уверения: отец спятил, сошел с ума, бродяжничал, видел то, чего не было на самом деле. Записи и правда казались дневником потерявшего рассудок.
Да вот только дневник этот был словно написан под ее собственную, Улину, диктовку.
«Смерть спит в их глазах. Ты смотришь и видишь… Они мертвы. Все как один. Один как все. Различаются только способы», — писал отец.
Ульяна не смогла сдержать нервного смешка. До чего сложно ей было принять эту истину от Рэма. Сумел бы отец рассказать обо всем мягче и гуманнее? Но пути, которые вели их по полынному полю, кажется, были одинаковы.
«Если поверить в реальность происходящего, сразу становится легче. Кто-то считает в уме со скоростью компьютера, кто-то стоит на руках, а ты видишь чужую гибель. Надо просто жить с этим».
Когда противоположная от входа стена была очищена от записок, Уля осторожно присела на краешек стула и выдохнула, чтобы хоть немного унять дрожь. Теперь на столе высились пачка пожелтевших бумажек и пригоршня ржавых английских булавок, которыми некоторые записи были приколоты к обоям. Пальцы противно стянул старый бумажный клей, от него же чуть заметно горчило на языке. Или это полынь просачивалась из дневника отца, тонувшего здесь в омуте своих мыслей и вопросов? Уля нервно провела ладонью по лицу, собираясь с духом, и взяла в руки верхнюю бумажку с кривой единицей в углу.
«Я начинаю чувствовать странные изменения, — писал отец на разлинованной странице блокнота. — Иногда мне кажется, что мир двумерен, а все вокруг лишь картонный фон. Но я знаю, где прячется третье измерение — во тьме под моими веками. Она будто живая, мерно дышит, я даже слышу ее дыхание. Ощущаю его на коже. Оно горькое, как трава в оврагах.
Света говорит, что я стал рассеянным. Она похожа на картонную куклу, которую наряжают в вырезанные из бумаги платьица. И мне хочется скомкать ее в кулаке, лишь бы она не отвлекала меня от тьмы, дышащей мне в лицо».
Уля медленно опустила веки, позволяя темноте под ними себя окутать. Она сама чуяла ее дыхание — горькое, ровное, живое. Она понимала, о чем пишет отец. Но было достаточно представить, как часами он сидел, погрузившись в себя, не реагируя, не слыша, чтобы понять: мама и правда могла его бояться.
«Вчера долго шел вслед за женщиной. С остановки по незнакомому району. От женщины пахло тьмой. Я так долго пытался понять, что наполняет ее. А тут почуял это в автобусе. Кажется, Света просила купить какие-то витамины, и я ехал за ними. Не помню. Запах стер все остальное. Вынес за скобки. Я просто вышел за ним на чужой остановке.
У женщины были каштановые волосы. Я смотрел на них и шел. Запах становился все сильнее. Женщина ускорила шаг, потом побежала, и я за ней. Пытался догнать ее, спросить, что это за запах — мокрая трава, багульник, можжевельник? Что? Мне нужно было знать! Я схватил ее за руку, когда она повернулась ко мне.
Нет, это невозможно объяснить. В ее глазах была смерть. Я увидел, что она умрет ближе к весне, солнце из окна лилось на ее бледные руки, исколотые капельницей. Наверное, рак, потому что на койке она лежала совсем лысая… Эти волосы, они были так близко, но там… Их не было совсем. Кажется, я закричал. Она ударила меня сумкой, пряжкой разбила губу. Кажется, убежала. Я не помню. Меня рвало на асфальт. А потом я пришел домой. Света со мной не разговаривает. Губа распухла. И я не знаю, что видел».
Уле никогда не приходила в голову мысль записывать пережитое. Овеществлять его. Но отец с маниакальной точностью описывал каждый случай, каждый приступ и встречу с полынью. Они занимали в его записях главную роль, почти все место. Жене оставалось лишь ютиться на задворках. Картонной куклой, требующей внимания. Это было несправедливо, но Уля вновь и вновь ловила себя на том, что у нее не выходит осуждать незнакомого, но родного ей Артема, который все глубже уходил в собственную тьму, забывая об оставшихся по эту сторону.
«Утром Света сказала, что будет ребенок. Глаза у нее красные. Плакала. Опять плакала. Все плачет и плачет. Обнял ее. А ночью следил. Парень. Сутулый. Собирался спрыгнуть с крыши. Я его во дворе встретил, он попросил огоньку. Я сразу понял. Сразу.
Он сам еще не решил. А я знал, что так и случится. Поднимется на крышу и сделает шаг в свою пустоту. Я видел его сутулую спину в оранжевой куртке. И снег внизу. И лампочку у выхода с чердака. Значит, скоро уже. Недолго ждать. Ходил за ним до вечера. Парень пил водку у ларька. Я прятался за будкой и вдыхал глубоко. Горько пахло. Может, болиголовом? Надо проверить.
Мне повезло — парень допил и пошел к высотке. Быстрый такой. Молодой еще просто. Кажется, у дома стояла Света, но я прошел мимо. Меня мутило и трясло. Парень долго стоял на крыше. Мялся, стонал. А голова кружилась у меня, желудок стискивало у меня, но я знал, чего жду. Дождался. Лампочка у выхода моргнула, парень шагнул вниз. Все так. Как я видел, так и вышло.
Плакал, пока шел домой. А дома плакала Света».
Уля отложила испещренную ровными строчками записку, спрятала лицо в ладонях и долго сидела так. Возможно, точно так же, повернувшись спиной к жене, сидел когда-то Артем. А мама — испуганная и уставшая Света — лежала на кровати, положив ладонь на еще плоский живот.
Почему отец не попытался объяснить ей, что с ним происходит? Уля знала ответ: она сама боялась быть осмеянной и непринятой. Но зачем тогда было так мучить жену? Почему упивающийся полынью Артем не ушел первым, до того как узнал, что станет отцом? Ведь он не стеснялся своей мании, он хотел видеть смерть, он искал травяную горечь, а не бежал от нее, как Уля. Отец не испытывал ужаса и жалости. В тот момент он и правда был сумасшедшим. Мама не соврала.
Уля читала записи о бесконечной слежке за умирающими, будущими жертвами маньяков и несчастных случаев, и тошнота поднималась по горлу — горькая, но не травяная. Желчная. Пусть Артем не убивал собственными руками, но он стремился видеть смерть. Он никак не мог отгадать, что за запах преследует его, поэтому шел вслепую, все чаще закрывая глаза. Ему нужна была тьма под веками как ориентир. Зрение подключалось позже, чтобы он мог рассмотреть и впитать в себя момент настоящей смерти. И еще один. И еще.
Мамы в историях становилось все меньше. Артем уже не работал. Момент его увольнения уместился в одну строку: «Звонили со службы, наконец-то я освобожден от необходимости бывать там». На что они жили, Уля не узнала. Видимо, мама работала до самых родов. Видимо, отец просто не замечал этого, отдавшись своим желаниям до самого конца.
День Улиного рождения был запечатлен на небольшом куске белой бумаги. Сиреневые чернила почти выцвели, но Уля сумела прочесть написанное:
«Родилась дочь. Я был на деле. Дело дельное у меня. Дело дедовское.
Увидел, что в переходе упадет дед. Кровь и грязь. Грязь и кровь. Кто-то толкнул, он упал. Десять дней дожидался, когда уже. Дед по лестнице шарк-шарк. И все не падает. Я уж подумал: вдруг это моя рука? Моя рука должна его толкнуть? Но сегодня он упал. Не пришлось помогать.
Дома звонил телефон. А я все нюхал свою куртку. Пахнет. Пахнет горечью. Может, это цикорий? Нет. Телефон надрывался. Я поднял трубку. Какая-то женщина сказала, что у меня родилась дочь. Я выключил телефон из сети. В комнате стало тихо. Хорошо стало. Надо проверить, как пахнет розмарин. Скорее всего, это он».
Уля пролистнула с десяток страничек, почти физически чувствуя, как испаряется в ней теплая привязанность к отцу, так щедро оставившему ей в подарок эту квартиру и эти записи. Он даже не заметил ее появления. Маньяк хренов! Это была полынь, идиот ты этакий. Не болиголов, не цикорий, не розмарин — полынь! Может, пойми ты это, рождение дочери показалось бы тебе более важным событием, чем смерть беспомощного старика, которого ты выслеживал две недели, пока жена донашивала твоего ребенка?
Больше прочего Ульяну приводило в ярость, что эта охота была бессмысленной. Артем не искал подарочки для Гуса. Он вообще не был с ним знаком. Он просто получал извращенное удовольствие от собственной прозорливости. Раз за разом. День за днем.
Больной ублюдок. Нелюдь.
«Вы, наверное, от этого удовольствие получаете, да? От чужой смерти?» — бросила ей в лицо мама, не зная, как близки к правде ее слова.
Дрожащей рукой Уля выхватила из стопки следующую записку. Почерк перестал быть ровным, писавшего это бил озноб. Слова цеплялись друг за друга, строчки съезжали, обрывались, повторялись. Тот Артем, который царапал эту записку, больше не казался себе победителем и провидцем.
«Как ее. Не можжевельник, не багульник, не тимьян. Не знаю, как она называется! В книжном читал учебник ботаники. Потом лавка с маслами. Тоже искал. А они меня выгнали! Не тимьян. Но горечь повсюду. На коже. На подошвах. Подошвы пахнут травой. А я не хожу по траве. Не по траве. Не хожу.
Она еще так личико морщит. Господи, какая она маленькая. Дочка моя. Света просит погулять с ней, а я не иду! Придумываю отговорки. Плачу. У Светы в глазах презрение. В них конец. Смерть. Уже идет за ней, за нами идет. Боже, как страшно. Всегда страшно.
Дочке скоро год. На годик ближе к смерти. Ага. Как же! Ничего она не пахнет молоком. Пахнет горько. Не можжевельником, а как ее. И не тимьяном. Лучше к ней совсем не подходить. Такая маленькая. А глаза как зеркало. Не смотреть, а то увижу там. А я уже решил. Чтобы не ждать. Не бояться. Убью нас. Пусть закончится. Закончится.
Как ее там? Не тимьян же».
Дочитав последнюю строчку, Уля с удивлением поняла, что ничего не чувствует. Она больше не злилась на отца, не пыталась понять маму. Ей даже себя не было жалко. Эти записки лишь восстанавливали перед ней случившееся — клубок жизни родителей раскрутился, оказавшись историей одного сумасшествия. Тропкой, по которой она сама могла пойти, но свернула, убежав из дома, скрывшись ото всех. Выходит, что спрятать голову в песок порой правильнее попыток разобраться. Просто потому, что в итоге ты только свихнешься еще сильнее, так и не выяснив правду.
Следующая записка была самой короткой. Нацарапанная на обратной стороне объявления строительной фирмы, она казалась почти нечитаемой. Уле пришлось подойти к окну, чтобы разобраться. Тусклый свет лился через пыльные стекла и падал на рваные строки.
«Светлана ушла. Забрала дочь и какие-то вещи. Не знаю, не проверял, не помню, что тут было. Я не успел все закончить. Она читала мои записи. Читала и сбежала. Так тому и быть. Смерть сама ее найдет».
Уля отложила бумагу. Вдохнула пыльный воздух комнаты. И поняла, что тут она с отцом согласна. Ей определенно нужно было выйти наружу. Иначе она прямо сейчас подожгла бы тут все, чтобы память о сумасшествии отца, а может, и она сама превратилась в пепел.