К книге
Вне законаЧасть четвертая. XIV. В замену каторги
97%
Часть четвертая. XIV. В замену каторги
61

Людмила Сергеевна окончательно оправилась от своей тяжкой болезни. Теперь сине-багровые пятна выступали на ее лице только тогда, если она выходила на свежий воздух; в комнате же они исчезали; но безобразие оставалось с нею везде и повсюду. Ей во что бы то ни стало хотелось если не скрыть, то хоть несколько уменьшить его, и потому она впала в весьма печальное заблуждение, думая, что этому помогут самые тонкие косметические средства. Она стала искусственно подводить себе брови и ресницы и обильно мазать лицо, но – увы! – на всякий посторонний взгляд эти белила и румяна отнюдь не скрывали, а еще более увеличивали ее безобразие. Без косметиков в ней еще оставался хотя какой-нибудь образ женщины, но с этими реставрациями она становилась просто противна всем и каждому. Роскошный шиньон и изящные костюмы только увеличивали печальный контраст между отвратительным лицом и их изяществом. Самая гениальная модистка оказывалась положительно бессильною со всем своим искусством, чтобы хоть сколько-нибудь скрасить и сгладить безобразие этой несчастной женщины.

Она, которая мечтала властительно блистать среди роскоши большого света, поражать красотою и видеть у ног своих министров, дипломатов, финансистов и всех сильных мира сего, она, которая только ради этой цели, ради своего жабьего, но непомерного самолюбия, решилась на воровство и насилие, – она имела теперь и богатство, и имя, и положение в свете… И что это? – При всем этом злая судьба подшутила над нею самым жестоким образом! Не хватало главного – не хватало той красоты, при которой только и могло иметь смысл все остальное. К чему теперь ей были эти богатства и это положение в свете? И что она могла с ними сделать? Теперь она оказалась неизмеримо беднее и бессильнее, чем даже в то время, когда была еще безвестною женою бедного студента. Теперь у нее, в сущности, было одно только гнусное безобразие – самое прочное и действительное приобретение в ее новом положении.

Вельтищев окончательно разлюбил ее и даже не в состоянии был притворяться – до такой степени это безобразие было противно!

Но мало того; это самое безобразие существенно изменило их обоюдные чувства. С тех пор как Людмила увидела, что муж не любит ее и что она вообще перестала существовать для нежного чувства какого бы то ни было мужчины, эту женщину, доселе холодную и бесстрастную, обуяло чувство пылкой любви к собственному мужу. Безнадежность и безобразие сделали ее женщиной. Она стала тоскливо и навязчиво требовать от Платона той нежной любви, которую дарить ей он уже был не в состоянии. Это донельзя огорчало и бесило Людмилу. Она плакала, терзалась, тосковала в уединении своего будуара – и все напрасно!.. Владея безраздельно всеми средствами мужа и зная, что он слишком часто нуждается в деньгах, она попробовала было даже покупать себе у него столь желанное чувство, но и соблазн денег оказался над ним бессилен. В этом отношении все было против Людмилы. Она сделалась зла, мелочна, придирчива, обидчива, раздражительна и плаксива. Она безобразно ревновала Платона не только к каждой женщине своего круга, но положительно к каждой посторонней кухарке, к каждой встречной на улице, если только на этой встречной останавливался случайно внимательный взгляд ее мужа. И эта необузданная ревность служила постоянным и бесконечным источником супружеских сцен и бурных ссор между ними. Она чуть не каждую неделю меняла своих горничных, потому что каждая из них будила ее подозрительность и опасения – и ни одна не могла ужиться в этом доме более месяца благодаря невыносимому характеру барыни. Она выгнала из дому Ольгу Романовну и не велела ее больше на порог пускать, потому что и нежная маменька бередила раны ее ревности. Несчастная сознавала, что даже и этот поблеклый фрукт с театральных подмостков все-таки лучше и неизмеримо красивее ее, неизмеримо более имеет прав быть еще женщиной.

С каждым днем все более и более убеждаясь, что для нее все уже кончено в жизни как для женщины, Людмила тем не менее не могла отделаться от своей болезненно-капризной страсти к мужу; но вместе с этою страстью в ней стала теперь зарождаться еще и другая: она сделалась жадна и скаредна, дрожала над каждою своею копейкой, усчитывала кучеров, поваров и лакеев, ежемесячно вычитая из их жалованья копеечные штрафы за разные мелкие провинности, – и люди от всей души проклинали свою барыню и, вечно сменяясь одни другими, не переставали искать себе нового, более подходящего места. Она редко, да и то лишь после усиленных просьб и настойчивых приставаний, выдавала мужу своему какими-нибудь десятками рублей необходимые карманные деньги, сопровождая каждую выдачу назойливыми укорами и пенями и каждый раз требуя полного и точного отчета – куда именно и на что, на какую надобность была им истрачена каждая копейка. Потеряв окончательно уже всякую надежду на возврат его чувства, она стала находить неизъяснимое наслаждение в том, чтобы постоянно, ежеминутно отравлять ему жизнь своими жалобами, укоризнами, попреками и мучить его мелочною придирчивостью. Это с ее стороны было как бы своего рода мщение Платону за его холодность. Она сама даже платила по счетам его портному и сапожнику. Словом сказать, Вельтищеву приходилось теперь испытывать положение, несколько похожее на то, которое занимала Ирина в доме своего покойного мужа, с тою лишь разницей, что жалкое, пассивное положение Платона было во сто, если не в тысячу раз хуже и невыносимее.

Он возненавидел Людмилу от всего сердца, от всей души своей – и она это чувствовала и сознавала как нельзя лучше. Самый простой и ничтожный разговор непременно служил поводом к обоюдным попрекам и кончался между ними не иначе как крупною бранью.

– Ты воровка! Воровка! – с выразительным презрением говорил ей Вельтищев. – Последняя развратница с Сенной площади – и та все-таки лучше и честнее тебя!

– Ты убийца! – шипела в ответ ему Людмила. – Последний мазурик выше тебя, потому что его хоть в Сибирь ссылают, а для тебя и там не нашлось места!

Наконец оба они стали по временам не шутя опасаться друг друга. Людмила боялась, как бы Платон Васильевич не отправил ее на тот свет, по примеру своего двоюродного брата, а он в свой черед начал опасаться, что в одну прекрасную минуту она его отравит. По временам они даже боялись есть и пить не только в присутствии друг друга, но и тогда, если оба оставались дома на своих половинах. Подозревая так страшно один другого, они стали подозрительнее и ко всей вообще своей прислуге. Это был вечный домашний ад, хуже каторги, невыносимее пытки. Казалось бы, при подобном существовании обоим гораздо лучше было бы разорвать друг с другом все и разойтись навеки в разные стороны. Но в том-то и сила, что этот ад, эта вечная возможность мучить себя, а вместе с собою и ненавистно-любимого человека сделалась в высшей степени достолюбезна Людмиле; она стала ее жизнью, ее мечтою и страстным желанием, ее единственным вожделенным наслаждением; она наполняла, питала и поддерживала ее существование – и Людмила цепкими когтями ухватилась за своего раба и крепко держала при себе свою излюбленную жертву.

В начале этой каторги, когда жизнь казалась еще менее несносною, счастие как будто слегка улыбнулось Платону Вельтищеву: к нему были привезены деньги, доставленные от Ирины в уплату по сохранной расписке. Первым его движением при этом было вовсе отказаться от них. Этому человеку, удрученному своею супружеской жизнью, новый обман и преступление стали казаться невыносимо тяжкими и гнусно противными. Совесть шибко заговорила в нем в эту минуту. Но старый родственник, по неотменному поручению Ирины, настойчиво требовал принятия денег и возврата расписки, грозя в противном случае представить их в суд и требовать этого возврата путем закона. Вельтищев поколебался. Соблазнительная мысль – вырваться, при помощи этих денег, из когтей супруги, снова стать богатым и независимым человеком – казалась слишком заманчивой, и Платон не устоял перед соблазном. Деньги были приняты.

Не желая, на первых порах, скандалом открытого разрыва с женою плодить в свете лишние толки и сплетни, он решил себе повременить еще немного и затем, под благовидным для общества предлогом, уехать от нее за границу, пожить там несколько месяцев, а потом, тихо возвратясь в отечество, искать себе служебного назначения – на первое время где-нибудь в провинции – и зажить там отдельно от драгоценной супруги. Он более всего боялся общественного скандала, и эту боязнь порождало в нем прежде всего опасение за свое положение по службе: он ведь стоял на слишком хорошей и видной дороге в мире служебной иерархии, для того чтобы решиться потерять что-нибудь в этом отношении. Уголовное дело не повредило ему во мнении начальства, так как исход этого дела и гвалт, поднятый Цемшевой газетой, блистательно доказали начальству и обществу величие его души и невинность. Начальство, в отеческом благодушии своем, усмотрело в Платоне Васильевиче безвинно пострадавшего честного человека и решило, что за его претерпение надо оказать ему некоторое приятное поощрение по службе, на которую он был принят с распростертыми объятиями немедленно по освобождении из-под суда. Начальство возжелало порадовать и утешить полезного и даровитого чиновника, и вот в один прекрасный день курьер привез ему патент и футляр с крестом «Владимира» на шею. Словом сказать, Платон Васильевич очень дорожил своим служебным положением и потому жестоко стал теперь бояться всякого скандала, и по преимуществу скандала в своем быту семейном, ибо общественное мнение в сем последнем случае, принимая во внимание добродетель и физическое безобразие его супруги, не замедлило бы обвинить исключительно его одного, сделало бы из него тирана и бездушного, легкомысленного ветреника, а такая репутация очень и очень повредила бы ему в высших служебных сферах. Платон все это взвесил, сообразил, обдумал, а потому и пришел к заключению, что разрывать с женою надобно ему осторожно, исподволь и не иначе как под самым невинным и вполне благовидным предлогом, чтобы не раздразнить гусей всего света. Он решился выжидать и втихомолку подготовлять себе благоприятную почву и незазорный путь отступления от супруги.

Между тем эти двести пятьдесят тысяч не давали ему покоя. Вместе с ними в нем проснулась с новою силою старая жажда быстрой и богатой наживы. Двести пятьдесят тысяч казались ему относительно еще вовсе не бог весть каким богатством. Старая и самая заветная мечта – быть миллионером, ворочать громадными суммами и грандиозными предприятиями – снова закралась ему в голову и стала улыбаться такою радужной надеждой, что Платон не выдержал и стал опять играть на бирже. Он мечтал о том, чтобы бросить на жертву жадной Людмиле все свои прежние, отнятые ею средства, составить новое, громадное и ни от кого не зависимое состояние и тогда уже зажить себе новою, широкою жизнью вполне независимого человека. «Тогда, – думал себе Вельтищев, – тогда я принесу эти двести пятьдесят тысяч обратно к несчастной Ирине и умолю принять их от меня, открою ей, что я воспользовался ими нечестно, обманом получил их вторично, покаюсь во всем перед нею и выпрошу себе прощение…» Эта последняя мысль сделалась в то время его единственною утешительной надеждой – и точно, сначала биржевое счастье как будто улыбнулось ему довольно приветливо. Людмила все это знала, догадывалась, следила, шпионила за ним и злилась, терзаясь мыслию и страхом весьма возможной и близкой утраты своего раба, терзать которого ей было так сладко и отрадно. Но биржевое счастие непрочно и потому скоро опять повернулось спиною к своему алчному искателю. Платон стал терять на бирже довольно крупными кушами, но не имел характера остановиться вовремя. Лихорадочное чувство крупного азартного игрока и обаяние заветной мечты пересиливали голос благоразумия, и вот, рискуя все более, все отважней, в один прекрасный день он чересчур уже зарвался и вдруг… снова очутился нищим, проиграв почти все до копейки. Волей-неволей пришлось снова безусловно покориться Людмиле, снова выпрашивать у нее карманные деньги и сносить оскорбительные собственноручные ее уплаты по счетам портных и сапожников. Он стал было на стороне делать кое-какие долги. Людмила узнала об этом, вывела ему отвратительную сцену, с воем и хныканьем уплатила по векселям и пригрозила опубликовать в газетах, что она за него более не плательщица, если подобные проделки еще впредь когда-нибудь повторятся. Платон Васильевич по обыкновению струсил скандала и, с проклятием в душе, покорился.

Между тем все это было закулисной стороной его домашней жизни, которая, при известном такте супругов, всегда ускользает от равнодушного внимания света, среди его общественного коловращения. Людмила сумела устроить так, что светские знакомые думали, будто это самое достойное и счастливое супружество. Вельтищев почти по необходимости должен был ввести свою супругу в ближайший круг своих знакомых, а оттуда она уже сама, без посторонней помощи, успела проложить себе дальнейшую дорогу.

За глаза и при посторонних она и не говорила о своем муже иначе как только с уважением и похвалою, показывая вид, будто оба они вполне наслаждаются семейным счастием, – а в свете если и сомневался кто в этом счастии, то все-таки каждый притворялся, будто верит ему безусловно.

Так как для Людмилы Сергеевны навсегда уже исчезла надежда на цикл своих собственных поклонников и вздыхателей, то ей не оставалось ничего другого, как только пристроиться к тому кружку светских биготок, которые высший тон свой и высшее наслаждение полагают в фарисействе всякого рода, в ханжестве и в душеспасительных беседах, в облюбовании собственной добродетели, в косвенном праве читать иногда мораль молодым женщинам и молодым людям и в праве беспощадно казнить своим высоким презрением всякое увлечение хорошенькой женщины. Теперь в глубине души своей она чувствовала непримиримую ненависть к тем из них, на которых глухая светская молва указывала как на счастливых обладательниц чьего-либо сердца. Людмила Сергеевна сделалась светскою благотворительною дамой и играла эту роль с таким совершенством, что ее в самом скором времени избрали даже вице-президентшей одного из дамских филантропических комитетов, и эта роль как нельзя более пришлась ей по мерке.

– Oh, c’est une sainte![19] – co вздохом умиления говорили о ней светские дамы благотворительного пошиба.

– Да, да, святая – святая женщина! – в сочувственно-минорном тоне вторили им мужчины той же закваски.

Предыдущая главаГлава 61 из 63Следующая глава