К книге
В стране уходящего детства* * *
75%
* * *
3

– Сиди, Санаев! Куда ты дойдёшь со сломанным позвоночником? Ты даже как Александр Маресьев ползти не сможешь. У того хотя бы были жёлуди, подножный корм или что он там ел по пути к своим? А тут зима, ни одного жёлудя не найдёшь.

В конце концов мне пришлось раскрыть моему другу всю страшную правду, а потом – в наказание – выслушивать самые экзотические проклятия в свой адрес. Он даже сказал, что я шершень – видимо, перепутав его с трутнем. В итоге пришлось мне тащить его самого на санках до дома. Слава богу, жил он недалеко.

Я с того дня как-то с большой опаской относился к санкам: наши с ними отношения явно не сложились. Но Чельцов, у которого не было из-за ледяных горок никаких психологических травм, наоборот, возжелал их заполучить.

– В Измайловском парке есть горка размером с дом, – сообщил он мне. – Представь, если оттуда скатиться вдвоём наперегонки!

Я представил. Это действительно весьма вдохновляло. Я, правда, высказал опасение снова свалиться куда-нибудь на полной скорости, но Чельцов справедливо назвал меня губошлёпом и сказал, что просто нужно крепко держаться за санки, как сделал бы он и любой разумный человек на моём месте. Да он бы съехал и с Джомолунгмы (Эвереста), который мы проходили в тот момент по географии, и ничего бы с ним не было.

В общем, горок вокруг хватало, вопрос состоял лишь в том, что санок Лёхе взять было неоткуда, разве что заимствовать мои. Родительский ресурс был полностью израсходован на наручные часы с музыкой, которые Чельцов всё же заполучил на Новый год и которые сами по себе представляли собой чудо из чудес, вытеснив из его головы любые санки.

Так-то это были обычные себе электронные часы на железном ремешке какой-то японской фирмы. Но их особенностью было то, что они могли проигрывать целых девять мелодий. За каким фигом владельцу наручных часов нужны были эти незамысловатые наигрыши из классических произведений, мы не знали, но сама по себе музыка из наручных часов воспринималась нами как вершина прогресса человеческой цивилизации. Во всяком случае, Чельцов мог использовать мелодии в качестве будильника. Правда, как он признался в первый же учебный день после зимних каникул, дрых он слишком крепко, чтобы его могли разбудить какие-то маломощные наручные часы, и всё равно маме пришлось тормошить его, чтобы поднять в школу. Но зато Чельцов мог одну за другой проигрывать эти девять мелодий в кругу друзей, приятелей и случайных попутчиков в 211-м автобусе, что он бесконечно и делал весь первый день новой четверти.

После школы мы с ним отправились на поиски мороженого. Недавно Чельцов поведал мне, что где-то возле железнодорожной станции Перово в киоск завезли новое удивительное мороженое: вроде как обычное эскимо, но в ярко-жёлтой глазури. Это кооперативное мороженое, а значит, новое и в Советском Союзе невиданное. Мы решили, что непременно должны быть первыми в нашей школе, кто откроет для себя это чудесное жёлтое эскимо и назавтра расскажет об этом всем одноклассникам.

На улице было градусов двадцать мороза, не меньше. Ожидание на автобусной остановке на несколько минут скрасила только предвыборная листовка какого-то кандидата в Совет народных депутатов, которая была приклеена к столбу и представляла собой явный образец упадка русской классической поэзии. Она гласила следующее:

Очень скоро там и тут

Все на выборы пойдут.

Выбираем мы в Совет

Тех, кого надёжней нет.

Кандидатов много, но

Выбор ясен нам давно:

Нужно, чтобы победил

Артамоненков Кирилл.

Будет другом Собчака —

Это уж наверняка.

Даже Ельцин-депутат

Артамоненкову рад.

Наступил 1990 год, в стране активно рушилась старая система, а на её развалинах вырастала новая. Странные типы вроде этого Артамоненкова были первыми подснежниками новой демократической России. Тогда в СССР, как нам казалось, постоянно происходили какие-нибудь выборы, предвыборные митинги и демонстрации, а в промежутках между ними вся страна взрослых – наших родителей, бабушек и дедушек – с большим увлечением смотрела по телевизору прямые трансляции с депутатских съездов, пламенные речи звёзд ораторского искусства, и, хотя мы в нашей стране пионерских галстуков были пока весьма далеки от политики, ветер перемен мы ощущали очень отчётливо.

Прочитав придуманную Артамоненковым галиматью раз десять, мы снова принялись скучать. И тут Чельцов на свою беду снял с руки свои волшебные часы и принялся запускать музыку. Однако первая же мелодия неожиданно выдала нам предсмертный хрип, после чего замёрзшие часы прекратили своё существование. Они продолжали слабо показывать время, но мелодии могли играть теперь только очень-очень тихо, так что, лишь приложив часы вплотную к уху, можно было их расслышать. К тому же они стали похрипывать, будто простудились на холоде. Вероятно, в часах требовалось поменять батарейку, но мы тогда об этом не подозревали.

Через пару дней мы принесли часы показать моему дедушке. Мы постарались максимально прижать часы к его уху, но всё было тщетно: ничего он не услышал. На школьных переменах, где гвалт всегда стоял поистине апокалиптический, часы тоже не могли справиться с внешним шумом. Ещё спустя несколько дней мы оба утратили к часам с музыкой всякий интерес, но их мелодии по сей день стоят у меня в ушах и никогда не прекратят звучать, напоминая о нашем чудесном советском детстве с его удивительными открытиями.

Так вот, возвращаясь к санкам. Купив себе в киоске возле станции Перово два жёлтых, как канарейка, кооперативных эскимо (глазурь и правда была новаторской на вид, но на вкус оказалась странной: создавалось ощущение, что ешь кусок мыла), мы задумались о том, откуда нам взять вторые санки. Идея съехать наперегонки с высокой горы захватила нас целиком, и в этот момент мы готовы были отдать за санки всё, что угодно, включая чельцовские часы с хрипящей музыкой.

– Ну самый простой вариант – пойти попросить санки у Сафроненко, – предположил я. – Если у него их нет, пойти дальше – к Раковецкому, Рудакову, Гогулину. Ясно, что большинство из них нас пошлёт, но где-то ведь найдётся добрая душа. В конце пути мы точно раздобудем тебе санки.

– Нет, Санаев, – решительно и горько покачал головой Чельцов. – Ты ничего не понимаешь. Как мы будем выглядеть, прося у пацанов санки? Будто мы не два взрослых мужика, а детишки какие-то из четвёртого или, хуже того, третьего класса. Да над нами вся школа смеяться будет. А Гуцул – хохотать!

Эти аргументы звучали здраво. Всем известно, что на санках катается всякая мелюзга, она же играет в солдатики, покупает игрушечные машинки и прочее. Все мы это тоже продолжали делать, но признаваться в том публично было нельзя, поскольку имелся риск прослыть мелюзгой, в то время как ты уже давно взрослый. В одиннадцать-двенадцать лет человек неуловимо пересекает границу между детством и взрослой жизнью. Он ещё ребёнок, но уже и взрослый тоже. Он ещё спит в обнимку с мягкими игрушками и любит в жмурки гонять, но в то же время ходит с девчонками на свидания и разбирается во внутреннем устройстве компьютера. И хотя салки и жмурки по-прежнему гораздо более интересны, чем девушки, никто уже в этом не признается – даже самому себе.

Так что идея с заимствованием санок у товарищей по классу была нами отвергнута. К этому моменту мы уже добрели до моего дома и зашли туда погреться. Мы поиграли в компьютерную игру Prince of Persia, разобрали мои пополнения в коллекции иностранных монет, после чего вышли на балкон поплевать вниз. Чельцов заявил, что в такой мороз плевок, пока летит с одиннадцатого этажа, превращается в сосульку, и внизу его можно поймать в шапку. Я предложил ему самому спуститься и ловить шапкой мои плевки, но он благоразумно отказался. Мы стояли на балконе, смотрели вниз, оценивая расстояние для плевка, и вдруг увидели… санки!

С одного из балконов ниже нас, этаже на пятом или шестом, выглядывали две закруглённые серебристые железяки, представлявшая собой явно переднюю оконечность полозьев от санок. Больше ничем эта железяка быть не могла.

Преступная, но гениальная идея выкрасть санки посетила нас с Чельцовым одновременно.

– Ты помнишь это… лассо своё? – зашептал я, как старый заговорщик, когда мы с ним оба высунулись с балкона по пояс, рискуя свалиться туда, где призывно блестели наши будущие санки.

Чельцов, кивнул, не отрывая взгляда от санок. Примерно полгода назад он где-то раздобыл длиннющую и прочную верёвку вроде тонкого каната. Никто в чельцовской семье не знал, что с ней делать, потому она и досталась Лёхе, который предъявил мне её сразу, как только я оказался у него дома.

– Знаешь что, Санаев? – торжествующе сказал тогда Чельцов. – Мы с тобой научимся кидать лассо. Мы будем как американские ковбои из фильма «Великолепная семёрка».

Мы немедленно взялись за дело: позаимствовали у папы Чельцова шляпу (ну потому что кидать лассо можно только в шляпе), поставили посреди комнаты стул и сделали на одном конце каната широкую петлю. Чельцов сетовал, что нам неоткуда взять коня, потому что кидать лассо нужно исключительно на полном скаку, но я его успокоил тем, что сначала нужно научиться кидать лассо как есть, из положения стоя, а уже потом, со временем, мы где-нибудь раздобудем и коня.

И действительно, даже в статичном положении набросить лассо на спинку стула оказалось непросто. Упражняясь, мы два раза смахнули со стола телефонный аппарат, разбили подставку для карандашей и отбили голову какой-то фарфоровой статуэтке, которую потом полчаса клеили «моментом», но приклеили всё равно криво. Стул не давался. Я начал издеваться над Чельцовым, что, оказавшись на лошади, он способен будет заарканить разве что эту самую лошадь и больше никого, но у меня самого набрасывать петлю получалось не лучше. В конце концов нам всё-таки удалось раз или два ухватить стул при помощи лассо с очень близкого расстояния, но в комнате к этому моменту был такой разгром, что верёвку у Чельцова вечером того же дня отобрали.

– Ну и чего делать? – спросил я. – Для того чтобы стырить санки, нам сначала нужно стырить верёвку.

– Фигня! – отмахнулся Лёха. – Я знаю, куда мои родители её запрятали, так что завтра после школы притащу!

Назавтра он действительно приволок ко мне домой наше лассо. Мы снова сделали петлю и еле дождались темноты, чтобы начать своё чёрное дело. Я осторожно спускал верёвку вниз с балкона, а Чельцов, у которого, как всем известно, руки необычайно кривые, громким шёпотом руководил процессом:

– Правее, Санаев! Ну ты и косоглазый! Делай поправку на ветер!

Второй конец каната мы привязали к руке Чельцова, чтобы он нечаянно не выскользнул – не Чельцов, а канат, конечно. Но Лёха так сильно высунулся с балкона, что выскользнуть вполне мог и сам, так что я держал его сзади за рубаху:

– Слушай, если ты сейчас свалишься, мы и канат потеряем, и санки уже не понадобятся.

Минут через десять верёвка достигла нужного нам этажа, и тут уже вся ловкость моих рук понадобилась, чтобы накинуть качающуюся на ветру петлю на одно (или один?) из полозьев санок. И вот – о чудо! – оно случилось: петля накинута на железку.

– Подсекай! – завопил Чельцов так, что я чуть сам не вывалился с балкона от неожиданности. Мы оба схватились за канат и аккуратно натянули его, чтобы лассо надёжно обхватило железную палку.

– Ну всё! – гордо сказал я. – Будут тебе санки!

Чельцов рванул канат на себя, но санки не тронулись с места ни на миллиметр. После нескольких попыток мы поняли, что сдвинуть их невозможно.

– Невозможно! – в отчаянии закричал Чельцов. – Что это за санки такие, чем их вообще так сильно прикрепили к балкону?!

У меня шевельнулось смутное сомнение.

– Айда за биноклем! – Мы метнулись в комнату, где в моём столе хранился ценный военный бинокль моего прадеда – участника Первой мировой.

Бинокль заставил нас горько разочароваться. Настроив резкость, мы совершенно отчётливо увидели: эти две железки на балконе шестого этажа были предназначены для крепления цветочного горшка. Они были прочно приварены к балконному парапету.

– А пораньше ты не мог о бинокле вспомнить? – зашипел Чельцов, будто это я был во всём виноват.

– А ты не мог? – в тон ему ответил я. Мы оба несколько раз задумчиво сплюнули вниз и перешли от взаимных обвинений к размышлениям. Отвязать канат от железки нет никакой возможности, его надо спасать. Во-первых, владельцы квартиры на шестом этаже будут, мягко говоря, удивлены, когда обнаружат на своём балконе идущую сверху верёвку. Во-вторых, жители промежуточных этажей тоже сочтут странным, что мимо их окон сверху вниз протянулся канат, и начнут расследование, а то и милицию вызовут. А так как ниточка (ну то есть верёвочка) в этой истории явно потянется на наш одиннадцатый этаж, то нас с лёгкостью поймают и снова увезут в отделение, как тогда на Вернисаже.

Первая моя идея Чельцову совершенно не понравилась, хотя я считал её вполне остроумной. Я предложил ему спуститься на шестой этаж по лестнице, позвонить в дверь и сказать, что наша верёвка совершенно случайно зацепилась за их балкон, и не могли бы они отвязать её? Да, есть риск, что Чельцова заметут в детскую комнату милиции (которой нас вечно пугали наши учителя и родители), но зато, если там живут добрые люди, мы спасём лассо.

Но Лёха отказался. Вместо этого он выдвинул чрезвычайно, на мой взгляд, идиотскую мысль спустить вниз нож на верёвке и попытаться перерезать канат. Откуда мы возьмём вторую такую же длинную верёвку, чтобы привязать к ней нож, он, конечно же, не знал.

– Слушай, Чельцов, ты же умеешь по канату лазить? – просиял я. – Спускайся по канату внизу, отвяжи его там, а я тебя потом вытащу обратно. Постараюсь, по крайней мере! Ты просто, когда его отвяжешь от этой железной хрени, обвяжи себе вокруг живота.

Чельцов представил, как он проплывает вверх мимо окон пяти этажей с обвязанным вокруг живота канатом, здороваясь с удивлёнными жильцами, выглядывающими из окон, и эта идея тоже не вызвала у него никакого энтузиазма. Промучавшись ещё с полчаса, мы поняли, что с лассо придётся расставаться, и, со слезами на глазах отвязав канат от чельцовской руки, сбросили его вниз. Что с ним случилось дальше, мы так и не узнали. Наверно, жители нижних этажей до сих пор думают, что их соседи с шестого спускаются на землю по верёвке.

За всякими зимними шалостями мы как-то подзабыли о чельцовском романе. Постепенно наши походы к Мышкиной домой стали более редкими, но и она, как я уже упоминал, не всегда пускала нас погреться, потому что мы, как я уже писал: а) дико гоготали, б) пожирали всё, что видели, в) отвлекали её от выполнения домашней работы.

Не делать этих трёх вещей мы были просто не способны. Но в самый кульминационный момент веселья из комнаты Грозной бабушки раздавалось громовое «Настя!», и, когда Настя появлялась перед её очами, следовал наказ:

– Выпроваживай своих кавалеров. Пора заняться дежурными заданиями.

Грозная бабушка когда-то оканчивала царскую гимназию и по привычке называла нашу домашку «дежурными заданиями». Ещё от неё мы с удивлением узнали, что примеры из учебников по русскому языку (или, как она их называла, «по чистописанию») не менялись с тех самых дореволюционных пор, когда их учила она сама, так что всем этим «раненный в ногу боец» и «кончив плясать, бабушка села к самовару» уже не меньше ста лет.

Мы домашку делали только в самых крайних случаях – например, если кто-то из учителей в конце урока говорил:

– Так, завтра последний урок четверти, буду ставить четвертные оценки, исходя из выполнения домашнего задания! Смотрите у меня, а то потом будут писки и визги.

Писков и визгов мы с Чельцовым не производили, но, обладая тонким психологическим чутьём, знакомым любому троечнику, безошибочно угадывали, когда у какого учителя накапливается к нам раздражение и когда стоит всё-таки совершить над собой усилие и сделать домашнюю работу, чтобы не схлопотать финальную пару под конец четверти.

Разумеется, по большей части писали мы её на перемене, непосредственно перед уроком, на подоконнике третьего этажа под гомон и топот наших товарищей. Приятно было, если удавалось одолжить (или вырвать с боем) тетрадь у какой-нибудь отличницы Волковой, чтобы сдуть оттуда упражнения по русскому или задачи по матике. Приятно было одним лёгким росчерком красного карандаша срисовать у той же Волковой контурные карты по географии. В случае если списать нам никто не давал (например, потому что тетрадь уже была украдена для списывания кем-то другим), приходилось делать домашку самому за короткие десять минут перемены, и это обостряло наши интеллектуальные способности до уровня Эйнштейна. Я и сейчас думаю, что советская школа была для нас великой школой жизни именно потому, что приходилось постоянно изворачиваться, выискивать творческие выходы из любой безвыходной ситуации и находить сложнейшие решения за последние минуты перед звонком на урок.

Самым противным, разумеется, было заучивание наизусть каких-нибудь стихотворений. Их ведь не спишешь из головы у Волковой себе в голову, верно? А ведь как назло вспоминаешь про это задание аккурат перед уроком литературы, когда для заучивания остаётся минут пять, ну шесть.

В таких случаях спасало обычно то, что Лариса Павловна Горыныч задавала выучить не конкретное стихотворение Лермонтова, а любое на наш вкус. Это ещё давало человеку некоторый шанс, потому что старик Лермонтов, понимая проблемы будущих советских школьников, решил над ними смилостивиться и написать несколько максимально коротких стихотворений. Разумеется, наш выбор всегда безошибочно падал на них. В итоге весь класс поголовно учил «Парус» (двенадцать строк), а ещё лучше «К Гёте» (восемь строк), и перед уроком литературы можно было наблюдать, как по классу между партами бродят пятнадцать-двадцать сомнамбулических созданий с учебником в руке, качают головой вперёд-назад и еле слышно бормочут и коверкают бессмертные лермонтовские строки:

– Что ищет он в краю далёком, что кинул он… Ну что он там кинул и куда?

А после звонка несчастному Горынычу приходилось терпеливо выслушивать двадцать версий «Паруса», одна другой зануднее, потому что только какая-нибудь возвышенная Мышкина учила «Казачью колыбельную» размером в полторы страницы. Каждый из парней, выходя к доске, тарабанил этот злосчастный «Парус» так монотонно, будто всё стихотворение состояло из одного сверхдлинного слова, не имеющего к тому же ударения:

– Белеетпарусодинокийвтуманеморяголубом…

– Ну как же так, Сафроненко? – раздавалось в классе. – Как можно читать эти чудесные строки совершенно безо всякого выражения? У тебя же абсолютно пустые глаза! Это Лермонтов! «Играют волны, ветер свищет»… Неужели ты не хочешь представить себе эту картину? Волны!

Сафроненко молча смотрел на класс абсолютно пустыми глазами и хотел только одного – сесть на место и забыть эти волны как страшный сон. Его мечты были настолько далеки и от школы, и от Лермонтова, что последний наверняка обозвал бы его лишним человеком и сделал бы вместо Печорина «Героем нашего времени». Сафрик ничего не искал в стране далёкой, а представлял он себе только большую перемену, коржик с кефиром в буфете, игру в «салки-ножки-на-весу», сражение с парнями из «Б» класса за вкладыши на подоконнике и прочие изысканные удовольствия.

– Ну хорошо, садись на место, четыре, – со вздохом выговаривала Лариса Павловна. – Следующий – Санаев. Санаев, какое стихотворение ты нам прочтёшь?

– «Парус»! – удовлетворённо сообщал я под дружный хохот класса, после чего всё повторялось заново с таким же полным отсутствием всякого выражения.

Ещё хуже были стихотворения в прозе. Русские писатели ведь никогда не искали лёгких путей, вместо этого выворачивая литературу шиворот-навыворот. Пушкин написал роман в стихах, а Гоголь – поэму в прозе. Тургенев настрогал целый ворох прозаических стихотворений, так и не узнав, какую ненависть школьников всего Советского Союза он этим снискал. Стихотворение в прозе «Русский язык» нужно было учить наизусть, и мы готовы были отдать всё самое дорогое, включая чельцовские часы с музыкой и монету Израиля из моей коллекции, только за то, чтобы нас не спросили на уроке. Ну хорошо, с Израилем это я загнул, конечно, но всё равно это было мучительно.

Наше отношение к домашним заданиям как к мировому злу серьёзно отличалось от отношения Мышкиной. Та могла просидеть за домашкой полвечера. Она аккуратно прочерчивала красной ручкой поля в тетрадке, различными цветами проводила разбор слова на приставки и суффиксы, по линейке подчёркивала в конце решения задачи слово «Ответ» и вообще, по нашему мнению, занималась чепухой, пустой тратой времени. Зато всё это устраивало её родителей и бабушек, а вот наше тлетворное влияние в виде фраз «Мышкина, мы тебе крем-брюле принесли, бросай эту гадость!» их не устраивало категорически.

Было, однако, одно место, где Мышкину можно было поймать трижды в неделю без страха самим быть пойманными бабушками, чем мы и пользовались. Это была изошкола.

То есть школа изобразительного искусства, куда её загнали родители в начале учебного года и где она зависала по три часа по понедельникам, средам и пятницам, делая вид, что рисует закаты или яблоки на блюде. Изошкола, расположенная в здании старого детского сада, была огорожена высоким решётчатым бетонным забором, который, разумеется, не представлял для нас ровно никакого препятствия. В дни, когда я прогуливал теннис, а Чельцов – ушу, Мышкина ничего не прогуливала и томилась в заточении в изошколе, куда мы к ней и заявлялись, чтобы дать ей глоток свободы.

Сначала нас даже охотно пускали на занятия, потому что преподавательница – добрая и наивная душа – полагала, что у нас «проснётся художественный вкус» и мы придём в изошколу на постоянное обучение. Но когда выяснилось, что я толком не могу нарисовать даже круг, у неё зародились первые сомнения в наших художественных перспективах. А когда Чельцов слепил из белой глины вместо натюрморта половые органы мамонта – так, во всяком случае, он назвал свою ужасающую скульптурную композицию, – она совершенно разочаровалась в наших способностях и больше не пускала даже на порог изошколы. Художественный вкус в нас спал богатырским сном и просыпаться не желал.

Тогда мы решили проникнуть в душу Мышкиной через окно. Во дворе изошколы какие-то мелкие строили огромную снежную бабу. Мы подкупили их двумя 15-копеечными монетами и растолковали, что их снежная конструкция на бабу всё равно ничем не похожа, а вот нам она нужна для более высоких (в буквальном смысле слова) целей. С помощью детишек мы разобрали бабу на огромные снежные шары и подкатили их прямо к стене здания изошколы. Постепенно под окном сформировался внушительный сугроб, а чтобы он стал потвёрже и мог выдержать вес двух наших туш, мы раздобыли у дворника ведро воды и окатили получившуюся снежную конструкцию, быстро превратившуюся в лёд. Взобравшись на самую вершину, можно было подтянуться на карниз и заглянуть в класс.

Мышкина сидела прямо у окна и мирно рисовала очередной натюрморт. Не заметив двух взъерошенных голов со сдвинутыми набок шапками, которые медленно появились в окне второго этажа, она нисколько не шелохнулась, а продолжала с большой любовью, чуть высунув язык, штриховать карандашом мощную, немного кривоватую грушу на своём ватмане. Некоторые ученики уже успели нас заметить, и наше появление вызвало у них неприкрытую радость. Но Мышкина упрямо нас игнорировала.

Но тут, на свою беду, Чельцов, желая привлечь внимание любимой, оторвал руку от карниза, легонько постучал ей в окно и сиплым голосом (мы охрипли, пока командовали мелюзгой) позвал:

– Эй, Мышкина!

Вот тут и случилось страшное. Настя медленно отвлеклась от натюрморта, повернула голову к окну и, увидев там наши красные физиономии, вдруг пронзительно завопила, да так, что весь район Перово, кажется, содрогнулся. Преподавательница подпрыгнула на своём стуле, класс побросал карандаши и вскочил с мест, а мы с Чельцовым, не удержавшись за карниз, поскользнулись на льду и со всего размаха шлёпнулись вниз на снег.

В тот день Чельцова спасли его сапоги-дутики. Ещё долго с того дня он вспоминал их добрым словом и убеждал меня и всех, кому мы рассказывали эту историю, что без сапог-дутиков он бы давно уже ходил на деревянной ноге, как Джон Сильвер. А так он просто отделался множественными ушибами различных частей тела и вывихом ноги. Причём обнаружилось это только после того, как мы со всей дури понеслись прочь от изошколы и добежали до троллейбусной остановки, где упали на лавочку отдышаться. Мы оба довольно долго хохотали, вспоминая лицо Мышкиной, увидевшей нас в окне, а когда встали, чтобы двигаться дальше к новым приключениям, Чельцов вдруг завопил:

– Уя! Нога!

Сперва, памятуя историю про свой недавний сломанный копчик, я решил, что он выдумывает. Но вскоре стало очевидно, что мой друг чуть не плачет и по-настоящему страдает от боли. Обладая довольно слабыми компетенциями в области медицины, я предложил дотащить его до дома – мы были неподалёку, но Чельцов сказал, что мама перепугается и, чего доброго, повезёт его в больницу, так что домой отпадает. Надо идти в травмпункт.

Травмпункт был нашим частым местоназначением. Больше того, это была наша отдушина, наш выход из круговорота бесконечных учебных будней. Мы любили травмпункт. В дни самых суровых испытаний, когда нам грозила контрольная работа по математике, а правило мы не то чтобы не выучили, а даже не помнили, какое именно нам задали, – в эти дни кто-нибудь из нас непременно повреждал себе ногу. Обычно это был вывих, реже ушиб, а если у нас было мечтательное настроение – подозрение на перелом или на трещину в кости. Собственно, о существовании таких трещин мы именно в травмпункте и узнали и частенько их эксплуатировали.

Вся комбинация состояла из четырёх фаз:

1. Один из нас картинно падает на землю на виду у большого количества людей. Это можно сделать на уроке физкультуры или на перемене – сбегая по лестнице, например. Падать нужно громко, с резким, но протяжным воплем, в поле зрения одного-двух учителей, причём тех, кого их профессия ещё не ожесточила сердцем. Ведь если упасть у ног Змея Горыныча, например, то она даже ухом не поведёт и ещё скажет, чего доброго: «Уберите этого симулянта!»

2. Сердобольный учитель при поддержке верного друга тащит несчастного в учительскую, к завучу. По пути туда упавший должен стонать, а верный друг – несколько раз громко задать ему вопрос «Что, очень больно?» и озабоченно приговаривать: «Держись, сейчас поедем в травмпункт… Раз такая адская боль, видимо, трещина в кости!» Чельцов не всегда хорошо исполнял эту роль, потому что все нужные слова произносил излишне пафосно, глядя при этом не на меня, у кого как раз и случилась трещина в кости, а в упор на паникующего учителя, что, с моей точки зрения, было переигрыванием.

3. Добрая и миловидная завуч Ирина Генриховна (которую мы чаще называли Ирина Гиммлеровна), видя помертвевшее лицо ученика, панику учителя и услышав про трещину и вывих, конечно же, немедленно вспоминает про травмпункт. В этот момент самое главное в роли верного друга – очень быстро вызваться самому отвезти туда пострадавшего, причём вызваться как бы нехотя. Хорошо идут фразы «Конечно, сегодня важная работа по математике, но как он один доедет? Там же явно перелом!». Раньше мы, бывало, говорили, что ничего важного у нас на уроках сегодня не будет, но это часто вызывало вопрос «А как же районная проверочная по русскому?» и подозрение, что мы хотим этой проверочной избежать. Нет, надо всё говорить в лицо.

4. Пострадавший и его верный друг с большим трудом сходят по лестнице на первый этаж, при этом Чельцов висит на моих руках – или я на его, в зависимости от роли, – после чего быстрым шагом удаляются от здания школы, постепенно теряя внешние признаки вывиха.

В травмпункт в любом случае надо было заходить, чтобы получить справку и назавтра предъявить её Ирине Генриховне, но попадали мы туда обычно ближе к вечеру. До этого мы счастливые бродили где-то по городу, ели мороженое и пончики, пили газировку из автоматов по три копейки за стакан, катались на 36-м трамвае от одной конечной остановки до другой или залезали в парке на какое-нибудь дерево. Любое занятие в такие дни приносило нам особенную сладость – ведь мы знали, что в те моменты, когда мы сидим высоко на ветке и болтаем ногами, наши одноклассники решают задачи или пишут в диктантах какое-нибудь непременное «жюри-брошюра-парашют».

Тётка в травмпункте обладала стальными нервами и такими же руками, которые, казалось, щупают кость прямо через кожу и мышцы. Её рука выглядела существенно мощнее нашей ноги. Чаще всего мы с порога сообщали ей, что у нас трещина в кости или какое-нибудь «смещение». Однако никаких трещин и смещений у нас, разумеется, никогда не обнаруживалось. Иногда спасали синяки, которых у нас всегда было порядком – особенно после футбольных матчей. Так что в справке нам ставили ушиб, после чего добрая стальная женщина прогоняла нас со словами «Больше даже не думайте здесь появляться, тунеядцы!».

Но мы приходили вновь и вновь. Травмпункт, наша неразделённая любовь, спасал нас всегда. Он был для нас островком свободы, кусочком настоящего, чистого, беззаботного детства, которое, мы чувствовали, уже начинало уходить от нас навсегда.

…Тётка встретила нас сурово:

– Ну что, прогульщики, заявились? У кого там теперь смещение головного мозга? У тебя, что ль, Санаев?

– Здрасте, Зоя Михайловна, – вежливо ответил я стальной тётке. – Тут Чельцов ногу вывихнул, идти не может.

– Да уж конечно! – издевательски откликнулась она, бинтуя какому-то пенсионеру палец. – Так я вам и поверила. Идите вон – не видите, очередь какая? Справку не дам.

– Да не нужна нам справка! – жалобно заныл Лёха. – Боль жуткая!

– С чего это? – издевалась тётка. – Ветром надуло, что ль?

– Я упал… Мы упали… С изошколы!

Как известно, если многократно кричать «Волки! Волки!», то в один прекрасный день тебе никто не поверит. Особенно если пороть такую чушь, как Чельцов. Нам пришлось отсидеть невесёлую очередь из калек и пьянчуг и ещё долго убеждать стальную тётку, что нога и правда вывихнута. После чего она взяла Чельцова своими железными ручищами и дёрнула его за ногу так, что до самого конца четверти он не хотел даже думать про поход в травмпункт.

Но потом всё же вспомнил.

Раз уж я рассказал о тяжёлых травмах двух главных героев этой книги, будет несправедливо, если главная героиня обойдётся без увечья.

Большинство реальных травм мы получали именно в школе – чаще всего на уроках физкультуры и в абсолютном большинстве случаев в процессе игры в футбол, который нам разрешал наш физрук Анатолий Семёныч по кличке А в минуты хорошего настроения. В отличие от значительно более скучного телевизионного футбола, наш футбол был по-настоящему зрелищным и наполненным неподдельными страстями – причём сразу по нескольким причинам.

Во-первых, мы орали. Это было частью игры, её основной составляющей, может быть, её смыслом. Мы использовали все виды звуков, доступных человеческой речевой системе и даже находящихся вне её. Мы ржали лошадью, лаяли, зверски рычали, визжали и выли вне зависимости от хода матча и его результатов. Когда какой-нибудь Фоменко пропускал мяч между ног, когда Гогулин выбивал Чельцову локтем в нос, когда Раковецкий со всего размаха впечатывался головой в железные ворота – любая из ситуаций приводила к истошным воплям обеих команд, и со стороны могло показаться, что на стадионе нашей спецшколы проводятся изощрённые священные церемонии целого племени людоедов.

Поэтому в ходе каждого футбольного матча к нам заявлялись жаловаться несчастные пенсионеры из окрестных домов – им казалось, что началась давно ожидаемая ядерная атака США на СССР, что вернулись худшие времена их военного детства. Послушав их вечное «Милицию позову!», мы на некоторое время снижали тембр, но если Гуцул при пустых воротах бьёт в штангу, это ведь невозможно терпеть молча, верно? Если Кулаков отправляет мяч вместо чужих в свои ворота, как это можно выдержать молча, ну как? Поэтому спустя пять-семь минут мы забывали про милицию и начинали верещать своими высокими детскими голосами пуще прежнего.

Во-вторых, у нашей игры было существенно меньше правил, чем в традиционном, взрослом футболе. По сути, мы знали только одно футбольное правило: «руки». Играть руками нельзя, хотя временами и очень хочется. Поэтому футбольное поле примерно каждую пару минут оглашалось возгласами, эхо которых с удовольствием разносили окружающие хрущёвские пятиэтажки:

– Руки!!

– Не было рук!!!

– Были руки!!!!

При отсутствии судейства (никому и никогда не интересно быть судьёй, пока другие играют) и любой возможности проверить, а были ли у Рудакова руки, побеждал тот, кто переорёт соперников, после чего пенсионеры окончательно теряли душевный покой и сходили с ума, так что даже милиция была бы не в силах им помочь.

Играть без правил было гораздо интереснее – ничто нас не сдерживало, не ограничивало. У футбольного поля не было ограждений, и сброс из-за боковой не производился ввиду отсутствия этой самой боковой. Удар от ворот мог легко попасть в противоположные ворота, потому что голкипер тоже хочет забивать. Ну а про правило «вне игры» мы просто и не знали – слышали что-то из телика, но никто не мог толком объяснить, что это значит.

«Вне игры» оказывались мы все, когда время урока заканчивалось. Самым сложным было прекратить игру – двух уроков физкультуры нам хватало только на то, чтобы войти в раж, и на следующие уроки идти совершенно не хотелось. В какой-то четверти в наше расписание поставили два урока труда после физры – и несчастному учителю труда Пал Андреичу приходилось всякий раз приходить за нами на стадион, умоляя «Ребятушки, на урок!», потому что в классе было пусто. А мы ему кричали «ну ща!» и рвались к воротам противника пуще прежнего.

Ещё сильно мешали девочки. Когда физрук разрешал нам погонять мяч, им нечего было делать. Они могли разве что попрыгать в резинку, но это занятие им быстро надоедало, и они гурьбой притаскивались посмотреть на наш матч. Это обрушивало любую игру, потому что они ведь не могут смотреть молча. Нет, они портили её своими бессмысленными комментариями вроде «А разве позади ворот тоже можно играть?» или «А почему вратарь впереди всех бежит, когда он должен на воротах стоять?». Ну вот бежит, и всё! Никому ж не припёрло в воротах торчать всю игру как памятник Ленину, хочется побегать нормально. Вот вратарь и выбежал из ворот, да ещё и гол забил, нельзя, что ли?

К тому же в присутствии девочек всем нам нужно было показать им свою молодецкую удаль, элегантно обвести защитника противоположной команды и отправить мяч непременно в «девятку», и это превращало игру в череду фиаско, когда в погоне за красотой движения мы не могли ни забить, ни отобрать мяч. К тому же выразительные матерные вопли прекращались, и без них становилось тоскливо.

В тот злополучный февральский день наш физрук А, видя, как класс стремительно раскалывается по половому признаку на две враждующие группировки, придумал нечто несусветное.

– Ребята! – с оптимизмом закричал он, забирая у нас мяч. – А давайте сыграем в футбол вместе, а? Мальчики против девочек, а? Чтобы никому не было скучно, а!

Нам и так не было скучно. Мы тяжёлым взглядом оглядели разноцветную толпу девочек в спортивных костюмах, и идея не вызвала у нас никакого энтузиазма.

– Да ведь они играть не могут, – мрачно сказал Гогулин, указывая подбородком на Воронцову.

Все оглядели грузную фигуру Воронцовой, которая даже на эстафетах по шестьдесят метров обычно не бежала, а шла.

– Зато их двадцать шесть, а вас всего десять! – торжествующе ответил физрук. – Так что шансы на победу будут примерно равными, а? Согласны, а?

Мы вынуждены были согласиться, и зря.

Первые же минуты на поле наглядно показали, что шансы равными не будут. Девчонки бегали медленно, беспорядочной толпой, головы их были поглощены только одной мыслью – достичь мяча и ударить по нему ногой. В этом они видели суть игры и свою главную цель. Их не особенно интересовало, в какую сторону полетит мяч и куда улетит, из них вообще не каждая понимала, где чья половина поля. Зато на воротах встали сразу трое девиц (включая и Воронцову, которая в тот день просто нашла себя), полностью закрыв собой весь створ. Кроме того, девчонки нас сильно боялись, и, если мячом завладевал кто-нибудь из пацанов, они с визгом разбегались, включая и троих вратарей.

При счёте 8:0 физрук признал провал своей идеи, но отчаиваться не собирался:

– Сильны наши мужчины, а! Надо уравнять шансы, а! Давайте условимся, что мальчики будут играть, заложив руки за спину! А!

Подавив в себе нестерпимое желание ответить «Да пошёл ты к чёрту, а!», мы мрачно согласились и на это издевательство.

Бегать с руками за спиной совершенно невыносимо. Можете сами пробежаться и проверить: тело не слушается, невозможно толком разогнаться, а потом и резко остановиться. Сильно сокращается манёвренность. В итоге мы только раздражились пуще прежнего и стали уставать, а забить ни одного гола уже не могли. В нас росла обида, которая не могла не выплеснуться наружу.

Через каких-нибудь пять минут, когда мяч подвернулся в ноги Чельцову, случилось самое страшное. Он собрал всю мощь своего организма, всю злость, горечь погубленного детства, вместо которого его вынуждают жить со скованными руками, и ударил по мячу с такой силой, что тот полетел во вражеские ворота со скоростью звука.

Этот звук издала Мышкина: мяч попал ей точно в живот.

Получив мячом в брюхо с такой силой, любой пацан не стал бы молчать. Откашлявшись, он обрушил бы на голову Чельцова пятиэтажное ругательство, упомянув среди прочего его маму, которая родила его очень некстати и нестандартным образом, его тупое рыло, его косые глаза, находящиеся чуть пониже спины, его от рождения кривые ноги и прочее. Мы все, включая и самого Чельцова, восприняли бы это с пониманием и с интересом выслушали.

Но Мышкина не сказала ничего из этого. Она вообще ничего не сказала: издав этот странный булькающий звук, который я никогда не забуду, она свалилась на месте, после чего вместо неё завопили все остальные члены её команды. Сафроненко, которому от живота Мышкиной отлетел мяч, хладнокровно забил его в пустые ворота женской команды, зафиксировав нашу победу, после чего пошёл вместе со всеми смотреть на пострадавшую.

Оказалось, что девочки могут вопить ничуть не хуже нас. Они сгрудились вокруг плачущей Мышкиной и подняли такой дикий гвалт, что мы ничего не могли сделать. Кроме того, их было значительно больше, чем нас, поэтому наш аргумент «А чего она под мяч полезла?» потонул в море слов про бессердечность, про жестокость, про грубую и варварскую игру, как будто бы Чельцов специально свалил Мышкину с ног.

Он и так готов был провалиться сквозь землю. Если бы по мячу ударил кто-нибудь другой, он бы сейчас пал на колени перед Мышкиной, подложил ей под голову свою шапку, крикнул бы в воздух «Врача, срочно!» или что-нибудь в этом роде и, возможно, даже принялся бы делать ей искусственное дыхание губы в губы. Затем он держал бы её руку до тех пор, пока не приедет скорая, со слезами на глазах произнося: «Настя, держись, я с тобой!» А что он мог сделать теперь, когда его возлюбленная валялась на снегу на школьном стадионе именно потому, что он с ней?

Сквозь слёзы Мышкина смотрела на него глазами раненой серны, как бы понимая всё это и отвечая: «Я умираю, Лёша. Я любила тебя, а ты меня мячом в живот. Мой чехословацкий ластик, что ты спёр вчера на географии, верни после моей смерти Таньке Яндугановой».

Рядом стоял растерянный физрук, который не мог вымолвить ничего, кроме своего «а?».

И вот, когда я уже сам готов был разрыдаться от этой финальной сцены из повести Лермонтова «Бэла», на Чельцова вдруг снизошло озарение. Отодвинув рукой назойливых подружек, он опустился на колени к Мышкиной, подсунул ей под голову свою шапку и произнёс фразу, которая вмиг оживила и спасла их любовь:

– Слушай, Мышкина, а давай я тебя в травмпункт отведу? А?

Пока Чельцов залечивал душевную и физическую рану Мышкиной, ведя её из школы в травмпункт (проторённым путём – то есть через кафе-мороженое, грузовик со свежим лавашом и кассы кинотеатра «Киргизия», разумеется), мы собрались в школьной раздевалке. От урока оставалось ещё двадцать минут, мы подустали на физкультуре и наслаждались ленивыми задушевными разговорами, к которым раздевалка очень располагает. Самые откровенные беседы – об учителях, об автомобилях, о нашем будущем, а в первую очередь, разумеется, о взрослении и отношениях с девочками – происходили здесь и только здесь. В школьной рекреации полно девчонок, в мужском туалете неуютно и шныряет всякая мелюзга, а чего доброго, и старшеклассники. А в раздевалке все свои, из лишних людей разве что Фоменко, которого не переваривали все наши пацаны. Но если Фоменко выгнать, то атмосфера становилась совершенно доверительной.

Именно в стенах раздевалки, возле давно уже не запирающихся шкафчиков для одежды, я узнал множество интимных тайн нашего класса. О том, например, что Кабанова уже стала «полноценной», то есть у неё начались месячные, а Абрамова ещё «неполноценная». Здесь же можно было услышать массу советов о том, по каким признакам узнать, «полноценный» ты сам или нет, и множество всяких небылиц про сексуальные отношения, которые сами по себе нас тогда не слишком интересовали, но послушать о которых было любопытно. Гогулин сообщил, что нашёл на папином компьютере эротические картинки, и в деталях описал, что именно на них было изображено, чем вызвал волну отвращения с нашей стороны. Сафроненко рассказал, что ему его старший брат рассказал, что ему друг рассказал, что в Европе есть целые фильмы про секс – это нам тоже показалось отвратительным, потому что мы не понимали, что может быть интересного в фильме, где полтора часа только в кровати кувыркаются. Ну и наконец, Кулаков поведал совершеннейшую дурь о том, что в Америке некоторые женщины сбривают себе все волосы на теле. Мы, разумеется, единогласно доказали ему, что это ерунда: ведь если это правда, то сколько времени на это у них бы уходило, целый день, что ли?

Сам я редко вступал в подобные разговоры. Моя старшая сестра Алёнка без утайки делилась со мной суровой реальностью взрослой жизни и подробностями своих сложных, запутанных отношений с многочисленными поклонниками, так что ничего особенно нового, кроме внутришкольных сплетен, я в раздевалке не мог узнать, а самому рассказывать ничего не хотелось. Но другим пацанам всё это было интересно: ведь, к примеру, сестра Чельцова была грудным ребёнком и ничего такого рассказать ему не могла, мама ему ничего бы рассказывать не стала, а папу-подполковника он видел преимущественно в компании с ремнём, так что тоже не совался к нему с расспросами.

Меня больше интересовали разговоры о будущем, и в тот день, когда Чельцов элегантно свалил из школы под предлогом ремонта мышкинского живота, именно такие разговоры и начались в раздевалке.

Мы лежали на банкетках, болтая ногами, и речь у нас зашла о том, можно ли всю жизнь играть в футбол и ничего больше не делать.

– Конечно, если ты профессиональный спортсмен, – уверенно выдал Рудаков. – Тогда можно всю жизнь заниматься спортом и отлично жить, не париться за столом в кабинете.

– Ну и какая в этом радость? – возразил я. – Профессиональным футболистом быть ужасно. Бегаешь весь день, в жару и в холод не присесть, получаешь через день мячом в живот, лечишь колени и всё такое. И если ты не Ринат Дасаев, то ничего на этом не заработаешь.

Пацаны закивали. Рудаков помедлил. В классе я считался человеком интеллектуальным, и спорить со мной ему не очень хотелось.

– Ну, положим, насчёт футбола я с Санаевым согласен, – изрёк он. – Но вот боксёром стать очень даже здорово.

Мы все знали, что Рудаков занимается боксом, но что он собирается связать с этим всю свою жизнь, слышали впервые.

– По морозу бегать не надо, – продолжал он. – Все занятия в тепле. Матчи проходят редко, в основном тренировки. И потом, бокс – это же настоящее искусство! Вот мой…

– Ха, нашёл искусство, – перебил я его и встал с банкетки, чувствуя ораторский позыв, который немедленно надо было реализовать.

Сафроненко из-за спины Рудакова делал мне какие-то знаки рукой, но я не мог понять, чего он хочет.

– Молотить по груше по шесть часов в день – это, по-твоему, искусство? Искусство бить по морде и разукрашивать её синяками, да? В конце концов сотни сотрясений выбьют из тебя весь мозг, и к тридцати годам ты превратишься в бессмысленный сгусток мышц, который только и умеет что бить хук справа или апперкот слева. Он даже рассуждать не способен ни о чём, поскольку ничего не читает и никакой интеллектуальной деятельности не знает!

– Но мой папа… – начал было Рудаков.

Сафрик молча закрывал рот руками и отчаянно тыкал пальцем в Рудакова, который на глазах становился всё мрачнее. Все остальные просто кивали, и, чувствуя успех своей речи, я уже не мог остановиться:

– При чём тут папа? У тебя разве своей головы на плечах нет, как сказала бы Змей Горыныч? Ты посуди сам, ну что такое боксёр? Он ходит со сломанным в десяти местах носом, пьёт через трубочку, поскольку челюсть уже сместилась на 180 градусов, и не может членораздельно выразить ни одного предложения. Да перестань, Сафрик, дай договорить! Профессиональный боксёр – это скотина несчастная, полностью потратившая своё здоровье, растерявшая человеческий облик и вызывающая только сострадание или страх, больше я ничего не скажу. Ну ты видел где-нибудь других боксёров, Рудаков? Которые не просто мясо, а в которых осталось хоть что-то человеческое? – победно вопросил я и обвёл взглядом заворожённую аудиторию.

– Мой папа – профессиональный боксёр, – очень тихо и печально произнёс Рудаков.

Больше я в тот день ничего не сказал.

Вечером мне позвонил Чельцов. В отличие от меня, у которого случился самый постыдный провал за всю мою жизнь, он был в эйфорическом состоянии.

– Санаев, она меня любит! Точно тебе говорю!

– Обоснуй, – лениво откликнулся я.

– Живот у неё быстро прошёл. Я сказал, что я не специально засандалил ей мячом. Она меня простила. В травмпункт мы не пошли, зато были в кафе-мороженом и зашли в кондитерскую, где купили творожный кекс и съели его!

– Очень романтично, – скептически отозвался я. После фиаско с Рудаковым и его папой мне всё виделось в чёрном свете. – Она тебе про любовь сказала сама или ты как-то догадался по ходу пожирания кекса?

– Она не сказала про любовь, но сказала, что со мной весело. Это не одно и то же?

– Нет, – невозмутимо опустил я его с небес на землю. – Это не одно и то же, Чельцов. Я сижу с Волковой на биологии, и с ней тоже может быть весело. Однажды мы от нечего делать решили загипнотизировать Василия Сидоровича. Волкова видела по телику, как великий экстрасенс Кашпировский неотрывно смотрит на человека не моргая и повторяет про себя какое-нибудь приказание, в результате человек не может не подчиниться. Ну вот мы и решили приказать Василию Сидоровичу почесать себе голову. Мы минут пятнадцать шептали «Почеши голову, почеши голову», совершенно измучились, так в конце концов Василий Сидорович взял и почесал себе голову! Это было так весело, что нас с Волковой обоих, если ты помнишь, выгнали с урока, да ещё он записал мне в дневник замечание «Мешал говорить урок биологии». И что, я после этого люблю Волкову, ты считаешь?

Против такого сильного аргумента Чельцов ничего возразить не смог и впал в некоторое беспокойство.

– А как тогда проверить, любит она меня или нет? Спросить, что ли, просто?

– Ни в коем случае, Чельцов. Ты чего? Мышкина просто покраснеет, как она это обычно делает, да ещё и заплачет, чего доброго. Тут нужна качественная проверка.

– Какая?

– Качественная. Давай завтра приходи, будем составлять план.

Назавтра мы собрались у меня. Чельцов купил и принёс тот самый знаменитый творожный кекс, который теперь ассоциировался у него с наиболее светлыми и нежными любовными переживаниями. Кекс и правда был неплохим, особенно с кефиром, и понравился даже моему псу Люку, который, правда, вообще всё что угодно мог сожрать за секунду, даже полиэтиленовый пакет.

Но мой скепсис по поводу женской любви был по-прежнему высок.

– Что может нам доказать, что Мышкина любит тебя и только тебя? – спрашивал я, расхаживая по комнате со стаканом кефира в одной руке и куском кекса в другой, отгоняя Люка, просившего добавки.

– Да, что? – спросил Чельцов. Его рот был набит творожной любовью, так что это прозвучало как «фо».

– Мы должны убедиться, что она не любит никого другого. И она должна сама сообщить кому-нибудь, что любит одного только тебя, причём по-настоящему.

Чельцов задумчиво пожевал.

– Ну, я могу подговорить Абдулину, они же подруги. Она спросит у Мышкиной: «Любишь ли ты Чельцова, причём по-настоящему?» – и сообщит нам результат. Абдулиной надо будет что-нибудь подарить… Да вот хоть тот же кекс.

Творожный кекс на наших глазах превращался в мерило всех вещей, в универсальную ценность и всеобщий эквивалент. Говорят, любовь – единственная вещь, которую нельзя купить ни за какие блага. Но мы были близки к тому, чтобы открыть такое благо.

– Абдулина расколется при первом же шухере, – отмахнулся я. – Сам понимаешь: она же первая и сольёт Мышкиной, что это ты её подговорил, а кекс вместе с дедом съест.

Дедушка Аси Абдулиной был легендарной личностью. В то время как все шестиклассники уже давным-давно самостоятельно добирались от дома до школы и обратно, Абдулину приводил в школу, а после уроков непременно встречал дедушка со своей палочкой. Потом она с ним ехала в трамвае домой в окружении своих же одноклассников. Когда дверь школы распахивалась и оттуда на свободу вырывались десятки счастливых людей, он приставал к каждому из нас с вопросом «Вы не видели Асю?», чем очень нас всех смешил.

– Согласен, – не стал спорить Лёха. – Абдулина отпадает. А кого тогда подговорить? Это должен быть честный человек, который не продаст нас Мышкиной.

– Инкогнито! – завопил я. – Вот что нам нужно!

– Что? – отшатнулся Чельцов.

– Подставной парень! Нам нужно, чтобы Мышкина познакомилась с другим пацаном, не из нашей школы, который вроде как начнёт за ней ухаживать. Он будет забрасывать её комплиментами, бомбардировать признаниями в любви и требовать ответных чувств. И вот тут настанет момент истины: она должна будет отказать ему, поскольку любит только тебя!

Чельцов поглядел на меня, как на директора школы, не меньше.

– Санаев, это гениально. Только откуда взять-то такого? Тем более не из нашей школы… Можем, конечно, взять Серёгу, моего приятеля из соседнего подъезда, или кого-то из моих друзей по двору, но ведь они все придурки, ты же знаешь. Мышкина сразу догадается.

Я признал правомерность этих жестоких, но справедливых слов друга. Чельцовские друзья со двора и правда были редкостными придурками. Когда нам было лет по девять, мы показали этому Серёге какой-то камень, найденный в придорожной пыли, и сообщили, что, если на камень регулярно пи́сать, из него вырастет огромная скала. Серёга поверил и в течение нескольких дней исправно пи́сал во дворе на посаженный им камень, пока дворовые старушки не устроили ему разнос и не прогнали пи́сать домой.

Когда Чельцов в компании с Мышкиной забредал в родные края, его дворовые приятели увязывались за ними с открытыми ртами. Они шли в некотором отдалении, громким шёпотом говоря друг другу: «Смотри, это Лёха! Он с бабой встречается! Они, наверно, с ней целуются!»

Чельцову было очень неудобно, но ничего поделать он не мог. О том, чтобы вовлечь кого-то из этих недоразвитых в наши хитроумные многоходовые планы, не могло быть и речи.

– Может, это должен быть несуществующий персонаж? – аккуратно предположил Лёха.

– Точно! – сказал я, просияв. – Чельцов, это ты гений, а не я! Всё теперь ясно. Я позвоню ей по телефону и не своим голосом заведу разговор. Например, скажу, что ошибся номером, что звонил в троллейбусный парк, а попал к Мышкиной. Слово за́ слово, вот и познакомились. А потом этот голос будет продолжать ей звонить и всячески соблазнять. И если в конце концов она согласится пойти с ним на свидание, мы будем ждать её там! Она придёт на место встречи, – конечно же, в своей дурацкой розовой беретке она придёт, – а тут ты выскочишь из-за мусорного контейнера и скажешь: «Презренная! Умри же как…»

– Почему это из-за мусорного контейнера? – перебил меня озадаченный Чельцов. Он почему-то предпочитал выскакивать из-за киоска «Мороженое»: там, по крайней мере, после разрыва с любимой можно будет за 15 копеек купить крем-брюле на вафлях.

Мы некоторое время с восторгом обсуждали этот план. Однако с практической точки зрения он был уязвим. Во-первых, как я буду говорить с Мышкиной не своим голосом? Свои-то наши голоса она знает прекрасно! Чельцов попытался изменить голос на не свой, но результат получился ужасным. Он звучал как из трубы, куда-то в нос, будто у него серьёзно воспалены гланды. С таким голосом ни одна вменяемая девчонка знакомиться не захочет. Не свой голос попытался состроить и я, но он, наоборот, выходил у меня каким-то хриплым, как у абдулинского деда. Чельцов даже сказал, что вот сейчас уместно позвонить Абдулиной и сказать ей этим голосом что-нибудь вроде «Ася, завтра я тебя в школу не поведу!», чтобы она страшно перепугалась.

Всё это было не то.

– Эврика! – наконец осенило меня. – Мы напишем ей письмо!

Этот элементарный путь мы почему-то сначала игнорировали, но ведь действительно – как просто! Мышкина заполучит незнакомого друга по переписке, который где-то увидел её – да хоть в очереди на кассу в универсаме, – был очарован её красотой и хотел бы познакомиться с ней поближе. Живёт он в другом городе, поэтому звонить ей не может, очень дорого ему. Зато он может приехать, если вдруг Настя, королева его сердца, согласится с ним встретиться.

Тут уже снова пришла очередь Чельцова восхищаться моей гениальностью. Но я сказал:

– Ни слова больше! – И с этими словами вырвал из своей тетради по математике листок и решительно взял ручку.

Если не свой голос мы изобразить не сумели, то не свой почерк мы осилили блестяще. Я от рождения левша, поэтому легко могу писать обеими руками, и почерки получаются очень разными. Конечно, идеальной каллиграфии у меня не вышло, все буквы шли слегка вкривь и вкось, как у собаки с удалённым мозжечком, которую мы видели в учебнике на биологии. Но зато неказистую форму полностью затмевало абсолютно гениальное содержание.

Мы написали так:

Дорогая Незнакомка!

Я долго не решался написать эти волнительные строки. Но решился! Увидев тебя в прошлый вторник на трамвайных путях возле Мартеновской улицы, я остановился как вкопанный и долго стоял, чуть не попав под 37-и трамваи, – так был я поражён твоею красотою! Потом я побежал за тобою и шёл по твоим следам до самой двери твоего подъезда, так и не решившись подойти. Я побежал по лестнице вверх и обогнал лифт, в котором ты ехала, так я узнал номер твоей прекрасной квартиры. Теперь я не могу ни спать, ни есть, а думаю только о тебе!

Зовут меня Фаддеи,

(Чельцов долго сопротивлялся и говорил, что с Фаддеем она встречаться точно не будет, но я сказал, что мы не должны облегчать ей задачу: влюбиться в Стаса, Вована там или Дрона может каждый дурак, а ты попробуй завоюй сердце девочки, будучи Фаддеем.)

и живу я далеко. В твои прекрасный город Москву я приезжал с родителями на закупку продуктов, ибо у нас в колхозе свирепый дефицит масла, соли и творожных кексов с изюмом,

(На этих словах мы откусили по куску кекса и продолжили.)

а также сигарет. Сам я не курю, но курит мои дедушка Хамид.

(Хамида по настоянию Чельцова пришлось вычеркнуть.)

Скоро, через пару недель, я вновь приеду в Москву за ливерною колбасою и буду чрезвычайно рад, если мы станем с тобою друзьями. Это теперь моя мечта и цель в жизни! Я не требую ответа немедленно. Если только ты позволишь мне присылать тебе весточки, напиши на листке своею рукою имя и положи его в четверг вечером в своём подъезде в почтовый ящик квартиры 184, на котором сломан замок. Мои московский друг будет проходить там завтра и заберёт его. Так я узнаю, что ты не против нашего знакомства. Жди моих новых писем в своём почтовом ящике. Я больше ничего не прошу у тебя, только разреши тебе писать, чтобы восторгаться твоею красотою!

– Слушай, ну уже ведь было про «твоею красотою»! – зашипел Чельцов. – И вообще, зачем это «ю» постоянно в конце? «Колбасою, красотою»…

– Ты ничего не понимаешь, Чельцов, – ответил я. – Он пишет старинным языком девятнадцатого века. Он романтик потому что. Он, в отличие от тебя, охвачен чувствами и по-другому писать не может, только вот такою дурацкою манерою.

Твой Фаддей – подписали мы письмо романтика прошлого века, положили в конверт и сверху крупными буквами изобразили адрес Мышкиной, её фамилию и имя (чтобы родители не вздумали вскрыть). В качестве обратного адреса мы изобразили самое глупое, что только смогли придумать:

345600, Казахская ССР, Гурьевская область, совхоз «Заветы Виссарионыча», Элеоноренко Ф. Ф.

Чельцову я объяснил, что если на свете есть «Заветы Ильича», то чем Сталин хуже Ленина? Вот пусть будут где-то и «Заветы Виссарионыча».

Дело было практически сделано. Оставалось самое сложное: подбросить письмо в почтовый ящик Мышкиной так, чтобы нас никто не увидел. К сожалению, в её подъезде мы были печально известны практически всем, начиная с её соседа Дачкина, и сказать, что нас там любили или желали видеть, было бы некоторым приукрашиванием действительности. Могли запросто начать голосить и уж точно рассказали бы потом Мышкиной о нашем появлении. Поэтому приходилось действовать тайно.

К счастью, на дворе стоял лютый январь, темнело рано, а в темноте прокрасться в подъезд к почтовому ящику представлялось нам делом плёвым. И всё же надо было принять меры предосторожности.

Я, например, вместо своей светло-голубой пихоры надел чёрное пальто своей сестры из кожзаменителя, в котором, как мне казалось, я буду совершенно сливаться с темнотой. Мы также разыскали мою детскую шапку с помпоном и прорезали в ней отверстия для глаз: когда Чельцов натянул её на лицо и скрыл таким образом свои светлые кудри, он действительно стал неузнаваемым в самом пугающем смысле слова.

Ехать в 77-м троллейбусе в таком виде мы не рискнули, но как только вышли из него в прямой видимости от дома Мышкиной, Лёха натянул свою устрашающую балаклаву, и инкогнито нам теперь было гарантировано.

Для верности мы не стали открыто входить в её седьмой подъезд. Да ну ещё, увидит кто-нибудь, народ как раз возвращался с работы. Поэтому мы отправились в соседний шестой, поднялись на лифте на последний этаж, оттуда выбрались на крышу, короткими перебежками добрались до чердака седьмого, откуда по лестнице осторожно спустились вниз, прислушиваясь к каждому шороху. В мышкинской квартире было тихо. На четвёртом этаже мимо нас проехал лифт. Выждав для верности ещё минут пять, мы неслышно сошли вниз, опустили письмо в почтовый ящик 197-й квартиры и, заслышав возле подъезда чьи-то шаги, отчаянно рванули обратно тем же путём – на крышу.

Мы закрыли за собой тяжёлую чердачную дверь и сели отдышаться, свесив ноги вниз в тёмную зимнюю пустоту. У нас обоих захватывало дух от бесконечного – во все стороны – вида ночной Москвы и нашего нового прекрасного приключения.

– Слушай, Санаев, – вдруг спросил Чельцов, мечтательно глядя вдаль. – А что там дальше?

Что дальше?

Мы и сами тогда ничего не знали. В московском воздухе 1990 года стойко пахло переменами, и всем нам они казались весенними, радостными. Это было настроение предчувствий, как будто перед огромным цунами море отошло назад, и все мы всматривались в горизонт, ожидая большой волны, которая смоет всю душную, безветренную тяжесть застойной эпохи. Мы как будто ждали, что вот-вот мы проснёмся – и новая жизнь заиграет удивительными оттенками, а нам откроется мир, наполненный диковинными красками и неведомыми ароматами.

Это было время яркой журналистики, время сенсаций и разоблачений. Героями дня были авторы текстов, новые народные трибуны, которые сообщили нам потрясающую новость: всё, что мы знали раньше, – всё не так. Практически каждый день был днём какого-нибудь потрясающего открытия или разоблачения на телевидении или на страницах передовых газет и журналов вроде «Огонька» или «Комсомольской правды». Большинство этих открытий касалось недавней истории нашей страны. В одной из газет я тогда увидел огромную передовицу под названием «Великая? Октябрьская? Социалистическая? Революция?», в которой каждое слово самого героического в мире названия разбивалось историческими фактами. Выяснялось, что вся история нашей страны в XX веке была совершенно иной, чем мы проходили в школе, а всех её действующих лиц следует теперь рассматривать с поворотом на 180 градусов. Николай II и Керенский, оказывается, были настоящими героями, например, а Ленин, Сталин и другие советские лидеры – кровожадными монстрами, которые не только погубили десятки миллионов жизней, так ещё и виновны в развязывании Гражданской, Второй мировой, афганской, да любой другой войны. На сцену перед всей общественностью один за другим выходили давно ушедшие, погребённые под стопками советских учебников исторические личности, герои и демоны, о которых раньше могли знать (но не говорить вслух) разве что академические специалисты, – Троцкий и Тухачевский, Столыпин и Витте, Бухарин и Сокольников, Вознесенский и Берия.

По мере появления новых разоблачений и открытий освобождение от прежних идеалов было постепенным, медленным: общество ещё некоторое время верило, что да, Сталин был изувером и параноиком, но Ленина-то трогать нельзя! По телевидению некоторое время звучали призывы вернуться к ленинским идеалам, большую популярность завоевали идеи возвращения к новой экономической политике начала двадцатых годов. Но вскоре и они терпели крах, когда на свет были извлечены расстрельные телеграммы, подписанные Лениным, и ужасы красного террора эпохи Гражданской войны.

Понимая, что наша вера в прежние идеалы, устойчивое представление о нашей стране исчезают со скоростью света, мы и наши родители теряли почву под ногами, потому что новой веры нам никто не предлагал. Но нас тогда это устраивало – ведь взамен нам открывается другой мир, истинный, настоящий. Само это предчувствие было нашей новой верой.

Это было время, которое лучше всех чувствовали люди творчества. Все культовые музыканты в эти годы выпустили в свет свою главную песню. Виктор Цой спел «Перемен требуют наши сердца», Вячеслав Бутусов – «Скованные одной цепью», а Борис Гребенщиков[1] – про полковника Васина с его молодой женой, в которой даже мы, подростки, прекрасно узнавали Раису Горбачёву. Карен Шахназаров снял своего «Курьера», с такой точностью зафиксировав эпоху, что даже сегодня, когда я пересматриваю его, я будто попадаю обратно в тот вечер на крыше дома Мышкиной.

Мы ещё не знали, что за революцией умов, всегда несущей радость и оптимизм, следует революция страстей, которая несёт распад государств, крушение экономик, войны и нищету. Идеологическое государство тем и особенно, что его фундаментом является идея, а всё здание цементируется верой в эту идею. Вера перестала держать камни нашего здания. Советский Союз уже пошёл трещинами, от него вот-вот должны были начать отваливаться целые куски (пока что самые некрепкие, недавно пристроенные, вроде Венгрии и Польши). Но вот этого как раз не предчувствовал никто: ни мы с Чельцовым, ни наши друзья, учителя и родители. А даже если и могли такое представить, нам не было жалко или страшно. Тёмным мы тогда видели только прошлое, а будущее – исключительно светлым и радостным. Тем немногим, кто пророчил хаос и призывал одуматься, мы смеялись в лицо и считали их ретроградами, которые тянут нас обратно в набившее оскомину коммунистическое болото.

Новым идеалом нам виделся тогда разве что Запад. Вот там свобода, там процветание и настоящая жизнь. Там можно ездить по всему миру, зарабатывать деньги как хочешь и смотреть любые фильмы, не обращая внимания ни на какое государство, в том числе и эротические, о которых рассказывал друг брата Сафроненко. Благодаря видеосалонам эротика вообще превратилась в новый фетиш, и посмотреть её хотели все поголовно. В Советском Союзе бытовал анекдот:

– Что такое эротика в США?

– Семь человек встречаются и занимаются любовью.

– Что такое эротика в Польше?

– Семь человек встречаются и смотрят по телевизору, как в США занимаются любовью.

– А в СССР что такое эротика?

– Это когда семеро встречаются и слушают восьмого, который рассказывает, как он однажды в Польше видел по телевизору, как в США занимаются любовью.

Теперь по советскому телевидению робко показывали женскую грудь в фильме «Маленькая Вера», стремясь любыми путями приблизиться к вожделенному Западу.

Этому стремлению способствовали и начавшиеся перебои с продуктами и одеждой, которые в условиях упадка идеи стали ощущаться особенно остро. Поколения наших дедушек и родителей тоже в общем-то не жили в изобилии, но они верили, что «через четыре года здесь будет город-сад». А теперь мы будто сняли очки, затемнённые этой верой. Теперь мы могли видеть по телевидению репортажи о том, какие на Западе огромные супермаркеты с полками еды до самого горизонта, а очередей никаких, и не было на свете ни единого аргумента, который мог бы перевесить этот факт. Там сто видов колбасы и потрясающие кроссовки Adidas с тремя белыми полосками, которые в Советском Союзе надо разыскивать через третьи руки у каких-то специальных людей по имени «фарцовщики». Да что там кроссовки! Там есть жвачка «Звёздные войны» с вкладышами – мечта любого пацана в нашем классе. Там есть буквально всё, и только по одной этой причине их капитализм лучше нашего социализма.

Престиж всего советского, всего отечественного упал ниже плинтуса. Все хотели жить и работать на Западе, носить бейсболки с изображением американского флага, а к советским вещам доверия не было никакого. Доверие день ото дня падало и к самому СССР – и старшеклассники уже отваживались говорить, что это не что иное, как «совок», тюрьма народов, прогнивший строй и старики у власти. А мы чувствовали себя молодыми и хотели жить.

Нет, мы с Чельцовым не знали, что там дальше. Но мы предчувствовали: будет здорово. Мы были воспитаны в этом предчувствии, оно не покинуло нас ни дальше в 1990-х годах, ни позже, оно сохранится в нас всегда. Мы самое позитивное поколение нашего столетия.

Наутро мы были полностью захвачены нашим новым проектом. Мы явились в школу заранее и, подскакивая от нетерпения, ждали появления Мышкиной. Временами на Чельцова накатывало отчаяние, и он начинал проклинать нашу неуёмную фантазию, «Заветы Виссарионыча» и колхозный дефицит творожных кексов, считая, что его девушка обо всём догадается. Я же успокаивал его, что ничего подобного, что в стране и правда дефицит, люди едут в Москву за продуктами, и ничего такого нет в имени Фаддей, а письмо написано очень живо и реалистично.

Мышкина явилась в класс то ли совершенно сонная, то ли в некоторой задумчивости, так что не было понятно, заглянула она в почтовый ящик или нет.

– Как поживаешь, Насть? – чрезмерно заинтересованно спросил Чельцов. – Какие новости?

Она несколько растерялась, но ничего конкретного не выразила, а я сразу же увёл Чельцова, чтобы он, не дай бог, не стал выспрашивать дальше, «а не получила ли ты чего-нибудь новенького с утра».

Спустя двое суток мучительных сомнений и нервного напряжения мы вновь отправились к Мышкиной в подъезд под покровом вечера и – ура! – в заброшенном почтовом ящике 184-й квартиры обнаружили аккуратный, отрезанный ножницами клетчатый листок, на котором было аккуратно написано «Анастасия».

– Измена! – на весь подъезд заорал Чельцов, но получилось немного приглушённо из-под его синей балаклавы с помпоном. – Гадство!

Мне с трудом удалось утащить его на крышу, где под зимними звёздами состоялось наше срочное стратегическое совещание. Мы пришли к выводу, что пока ещё измены не случилось, Мышкина осталась ему верна, но ему стоит завтра-послезавтра пригласить её в кино или куда-нибудь в планетарий, чтобы она вспомнила, что у неё есть любимый. Одновременно переписку с казахом Фаддеем было решено продолжить, чтобы выяснить, насколько далеко она готова зайти в общении с незнакомцем.

Последующие несколько дней были посвящены составлению очередного пламенного послания из колхоза «Заветы Виссарионыча». Начало мы придумали сразу:

Дорогая и желанная Настя!

Но дальше текст не шёл.

– Это же свинство, Санаев! – кричал мой друг, расхаживая по комнате. – Я своей рукой рою себе могилу! Что мне потом делать, если эта «дорогая и желанная Настя» влюбится в него вместо меня? Не с Абрамовой же мне гулять!

Я резонно возражал, что любовь – это не только розы, но и шипы.

– Вспомни Дубровского! Сколько он преодолевал преград по пути к своей любви! А ты хоть одну преграду преодолел? Ты с Мышкиной переписывался через дупло? Ты к ней в окно лез?

Мы оба вспомнили изошколу.

– Ну хорошо, положим, в окно ты к ней и вправду лез. Но она-то тоже должна понимать, что ты лучше всех. А как она это поймёт, если не с помощью сравнения тебя с другими парнями? И хорошо, если это будет вымышленный Фаддей из Гурьевской области, а не какой-нибудь Дачкин.

Мы сели писать дальше. Чельцов теперь страшно ревновал к Фаддею и всячески давил на то, чтобы представить его в каком-нибудь неприглядном виде, а я, наоборот, пытался делать из Фаддея супергероя. Наш колхозный романтик получался жутким и устрашающим мутантом, смесью безвредного идиота и полупомешанного героя-любовника.

Дорогая и желанная Настя!

Надеюсь, ты позволишь мне так называть тебя. Я был так рад получить от тебя благую весть, что улетел к себе в Гурьевскую область как на крыльях любви (хотя ехал я на поезде в плацкартном вагоне). Теперь я уже в родном колхозе, но думаю о тебе каждый день.

Я учусь в седьмом классе и считаюсь одним из лучших по оценкам, хотя это просто на фоне остальных: у нас тут вообще почти никто лыка не вяжет. Кроме того, я руковожу кружком по стрельбе из спичкострела, потому что стреляю лучше всех. В прошлом году, правда, я случайно выстрелил из этого спичкострела одной девочке в глаз, и она два месяца ходила в повязке, как настоящий пират. Но так в основном девочкам я нравлюсь, потому что я высокий и красивый, хоть и подволакиваю левую ногу.

(На этот компромисс про ногу, предложенный, разумеется, Лёхой, я согласился с огромным усилием.)

Но таких красивых девочек, как ты, во всём нашем колхозе нет, да и во всей Гурьевской области вряд ли найдётся больше 5–6 штук. Даже та, с повязкой, не так красива, хотя она и продолжает меня любить, спичкострел даже сблизил нас. Но я не поддамся её чарам.

А тебе кто-нибудь нравится, Настенька?

Расскажи мне, чем ты занимаешься в свободное время, какой предмет в школе тебе больше всего нравится? Я вот лучше всех в классе по физре и очень её люблю, потому что мы на ней бросаем аркан на сайгаков.

(Сайгаки, разумеется, тоже были плодом ревнивого воображения Чельцова. Ему категорически не нравилось, что кто-то может быть лучше всех в классе по физре, в то время как он, Чельцов, даже подтянуться больше пяти раз не может.)

Скоро я снова приеду в Москву и привезу тебе в подарок букет первых степных цветов!

– Стоп, Санаев, – глухо сказал Лёха. – Про цветы – это запрещённый приём, ты же знаешь. Все девчонки обожают две вещи: переливающиеся пеналы и цветы. И потом, как он их довезёт из своей Гурьевской области сюда? Они тридцать раз завянут по дороге.

Мы убрали цветы. Пенал Чельцов тоже запретил дарить.

Скоро я снова приеду в Москву и привезу тебе в подарок букет первых степных цветов! Украшение, которое лично выточу из кости оленьего лингама. Жди меня и напиши мне ответ, оставив его там же, где и в прошлый раз! Твои Фаддеи.

Пока мы писали это письмо, мы смеялись до одури, мы извели бесчисленное количество бумаги и получили грандиозное удовольствие. Ни одно школьное сочинение не давалось нам так весело – даже то, которое мы написали от имени собаки и акулы. Я даже вспомнил неведомо где взятое слово «лингам» как обозначение детородного органа какого-то индийского бога – и Чельцову оно очень понравилось. Его же вкладом в этот эпистолярный шедевр был, разумеется, спичкострел, на который он переложил свою травматичную во всех отношениях историю с попаданием мячом в живот Мышкиной.

На следующее утро, после того как мы подсунули новое письмо в почтовый ящик квартиры Мышкиных, Настя явилась в школу ещё более задумчивая. По её несколько возбуждённому взгляду, с которым она на перемене разговаривала с подружками у окна рекреации, было понятно, что Фаддею удалось захватить её внимание. Более того, она оказалась настолько наивной, что восприняла всю его галиматью совершенно серьёзно. Спустя ещё два дня мы обнаружили в условленном месте короткое письмо, адресованное Фаддею, где Мышкина как ни в чём не бывало рассказывала, что любимый её урок – литература, что в свободное время она любит рисовать и потому ходит в изошколу, а ещё она любит книжки читать. Ни одного слова про то, нравится ли ей кто-то из пацанов, в письме не было.

Третье письмо колхозника Фаддея Элеоноренко должно было стать последним, самым мощным ударом, призванным взорвать всю душу Мышкиной. По своему накалу оно было сильнее письма Онегина к Татьяне и письма Белинского к Гоголю, взятых вместе. Оно было написано в квартире Чельцова мрачным январским вечером, в состоянии высокого нервного напряжения, вызванного как завтрашним опросом по английскому, так и болезненной ревностью моего друга, решившего раз и навсегда получить ответ, с кем она – мечта его жизни Настя Мышкина.

Лично мне её предыдущий ответ показался весьма милым и безвредным. Там не было ни флирта, ни ответов на интимные вопросы, ни вообще какого-то намёка на заигрывание с неведомым другом по переписке. Весьма вероятно, сказал я Чельцову, что она отвечала на письма Фаддея просто из вежливости, поскольку чувствовала, что порядочная девушка должна хоть что-нибудь ответить. Но Лёху эти соображения не трогали: он жаждал, как он выразился, «расставить все точки над и кратким», поэтому письмо получилось несколько агрессивным и нетерпеливым.

Настюша, о плод моей страсти!

Вчера ночью я видел тебя во сне, и наш старый уродливый шаман Санаи сумел истолковать мне мои вещии сон. Мы с мамой допоздна доили нашу верблюдицу Таньку, поэтому лёг я за полночь, и мне приснилось, как ты бежишь ко мне по зыбучим пескам. Шаман сказал, что эти зыбучие пески – какой-то человек, который не даёт тебе свободы. Он стремится обманом заполучить твою любовь. Ты тянешь ко мне руки, но пески засасывают тебя. И сам я не могу двинуться – верблюдица тянет меня назад. Она – это моя прежняя жизнь, которая никогда не будет прежней.

(Этого предложения, как мне показалось, не выдержала бы даже школьная тетрадь по русскому, но я не решился прерывать поток мыслей своего лучшего друга.)

Я больше не могу терпеть! Ты должна сказать мне, любишь ли ты кого-нибудь или нет.

И если нет, я примчусь к тебе сей же час, я брошу к твоим ногам всё золото, намытое мной в прошлом году в реке Абдул-Су, и мы будем вместе!

Я уже готов покупать билеты в плацкарт, жду только твоего слова: да или никогда.

Последний пассаж Лёхе хорошо удался, пришлось это признать. Он смотрел на меня несколько мутными от творческого приступа глазами. В таком ударе я не видел его с тех пор, как он сумел при помощи лезвия и ластика исправить в своём дневнике две двойки по математике на две пятёрки. За это я готов был простить Чельцову даже уродливого шамана Саная – приёмчик, как мне казалось, на грани фола. Я понимал, что его рукой водит любовь, которой я, к сожалению, пока ещё в своей жизни не испытывал ни разу.

В тот вечер мы готовились к походу в логово Мышкиной серьёзнее обычного. Я потуже затянул неприятно скрипучий ремень алёнкиного пальто из искусственной кожи, натянул на уши меховую шапку, а на глаза – мамины тёмные очки, закрывавшие мне пол-лица и абсолютно весь внешний мир. Чельцов нацепил шерстяные носки, а поверх них вместо своих дутых сапог, которые немилосердно стучали тяжёлыми подошвами, напялил кроссовки, чтобы бесшумно красться по крыше и лестницам подъезда. Из-под шапки в неаккуратно сделанных прорезях разного размера решительным блеском сверкали его холодные, стальные голубые глаза. Он знал, на что шёл. Он шёл на главное испытание своей долгой, наполненной невзгодами и приключениями двенадцатилетней жизни.

Всё шло как по маслу. Мы бесшумно спрыгнули на снег из 77-го троллейбуса и некоторое время таились в сугробе за остановкой, поскольку Чельцов решил, что за нами «хвост». Он сказал, что мужик на остановке странно на нас смотрел. Я объяснил ему, что мы выглядим немного нестандартно для обычных пассажиров троллейбуса, и будь я взрослым мужиком, я бы тоже посмотрел странно, ещё бы и милицию вызвал. Но Чельцов разумно рассудил, что бережёного бог бережёт, поэтому минут пятнадцать мы лежали на снегу и ждали «хвоста». «Хвоста» не было, а вот живот подмёрз, поэтому мы отправились дальше.

Столь же бесшумно, короткими перебежками мы преодолели путь от проспекта до мышкинского дома, избегая тротуаров и продираясь через кусты или вдоль домов. Нам казалось, что мы сливаемся с чернотой зимней ночи. Бесшумно открыли мы визжащую дверь шестого подъезда, предварительно смазав её подсолнечным маслом из специально запасённой бутылки, и совершенно бесшумно пробрались по крыше в седьмой подъезд Мышкиной.

Мы крались так, как не крались никогда. И мы бы прокрались, будьте уверены! Мы были в пятидесяти шагах – точнее, в пятидесяти ступеньках – от искомого почтового ящика, как вдруг, когда мы шли по лестнице мимо шестого этажа, дверь одной из квартир неожиданно распахнулась, и я оказался нос к носу с очень удивлённым человеком. Мы застыли. А человек этот, одетый в майку, трусы и тапочки, шагнул на лестничную клетку с мусорным ведром, не спеша перевёл взгляд с моих тёмных очков на широко раскрытые под балаклавой глаза Лёхи и неожиданно произнёс:

– Привет, Санаев, привет, Чельцов. А чего это вы тут делаете? Особенно в таком виде?

Это был Дачкин.

Эпический провал авантюры с колхозником Фаддеем стоил Чельцову, как он заявил мне, множества седых волос, но так как Чельцов блондин, проверить это сомнительное утверждение у нас не было возможности. Во всяком случае, в течение нескольких дней Мышкина с ним демонстративно не разговаривала, и сколько он ни доказывал ей в пламенных записках на уроках литературы, что он пошёл на этот опасный эксперимент с лазанием по скользкой крыше исключительно ради её любви, она оставалась холодна и неприступна (хотя записки читала сразу).

Дошло до того, что Лариса Павловна Змей Горыныч сумела перехватить одну из самых пронзительных его записок, гласившую «Во всём виноват Санаев! Я ни при чём!», после чего Чельцов был вызван к доске рассказывать о причинах дуэли между Гринёвым и Швабриным и, разумеется, не смог ничего придумать, кроме как выпалить «Да из-за капитанской дочки!», что в принципе соответствовало реальности. При этом он настолько выразительно посмотрел на Мышкину, что она немедленно разрыдалась. По сравнению с бурлящими событиями и эмоциональной напряжённостью в нашем классе «Капитанская дочка» была просто скучным банальным текстом безо всякой интриги.

– Нельзя допускать, чтобы наши записки перехватывались! – заявил мне после уроков Чельцов, когда мы отправились на школьный двор играть в снежки с семиклассниками. – Мы должны придумать, как шифровать записки, чтобы…

Он не договорил, сваленный метким снежком прямо в лоб, но суть идеи мне была понятна. Нам нужен был тайный язык для наиболее важных, секретных тем переписки, иначе наши послания слишком легко становятся достоянием врага.

Последующие несколько дней мы потратили на изобретение своей уникальной тайнописи. Замысел шифра был весьма примитивным – каждая буква русского алфавита просто заменялась на какой-то другой значок, но учителя наши тоже особой интеллектуальной высотой не отличались, так что за безопасность переписки мы были спокойны. Рисунок кита у нас изображал букву К, а собака – букву С. Были и нестандартные ассоциации – например, буква Б передавалась рисунком кольчатого червя (как мы его себе представляли), потому что мы его как раз проходили по Биологии. Чтобы запутать потенциального дешифровщика и свести его с ума, рисунок руки передавал не Р, а Н, а рисунок отпечатка ноги – наоборот, Р.

На всякий случай мы решили писать этим шифром справа налево, чтобы никто не догадался, а также обозначать наших одноклассников и учителей не буквами, а особыми символами. Разумеется, Мышкина изображалась в виде толстой мыши с длинным хвостом, Гуцул – рисунком горбатого человечка с палкой (он здорово сутулился), а Змей Горыныч была коброй с вырывающимся из пасти огнём.

С тех пор никаких проблем с конфиденциальностью переписки у нас больше не возникало. Наш шифр оказался сложнее самого Фестского диска, о котором рассказывала нам недавно историчка и который вот уже несколько веков не может разгадать ни один самый крупный учёный на свете. Училка по математике Татьяна Ивановна, бывало, ловким движением руки перехватывала нашу корреспонденцию на лету, но на наших губах только играла чуть заметная надменная улыбка: это вам, Татьяна Ивановна, не площадь криволинейной трапеции вычислять!

Наш шифр оказался непробиваем, и вскоре уже несколько парней попросили нас поделиться им для собственного употребления. Ленка Абрамова, краснея, подошла ко мне в раздевалке и попросила написать нашим шифром «Я тебя люблю», чтобы, видимо, отправить потом это послание Чельцову. Но мы были непреклонны и дали шифр только Шныряевой, с которой я тоже состоял в активной переписке на уроках, и Сафроненко, который его так и не усвоил – что, может, и хорошо, потому что иначе он раструбил бы его всему классу.

Историчка прямо на уроке, увидев одну из наших записок, похвалила эту блестящую идею и сказала, что наш шифр напоминает ей одновременно иероглифы майя и кипрский силлабарий, но мы, хотя про эти письмена ничего толком не знали, решительно отвергли мысль о заимствовании и настаивали, что наша письменность уникальна.

Проблема была только в том, что мы иногда забывали, как писать ту или иную придуманную нами букву, или в пылу эмоций рисовали значки так, что сами потом не могли разобрать написанное. Поэтому периодически, когда я видел, что Чельцов подолгу смотрит в мою записку непонимающими глазами и беспомощно шевелит губами, мне приходилось громким шёпотом расшифровывать ему суть: «Спроси у Семёновой быстро, какой ответ в третьей задаче про скорость лодки?!»

Над Змей Горынычем мы теперь могли издеваться сколько душе угодно. Мы как бы случайно роняли записку на пол или оставляли её на парте, чтобы она, как коршун, набросилась на неё и испытала горькое разочарование. Вообще сейчас мне кажется, что мы изобрели этот шифр не столько для того, чтобы переписываться на уроках, – в конце концов, самые чувствительные темы вполне могли подождать до перемены, – сколько для того, чтобы выразить свой неосознанный протест против вмешательства учителей в нашу личную жизнь.

У советского учителя ведь довольно редко возникала мысль о том, что читать чужую переписку неприлично, и все мы, прошедшие советскую школу, привыкли к тому, что в наши частные дела постоянно грубо вмешиваются учителя, у которых, возможно, своей собственной личной жизни не было. Все десять школьных лет мы постоянно вынуждены были воевать за своё личное пространство, отбивать атаки учителей и терпеть их вторжения в те вопросы, которые совершенно не касались обучения.

Для таких учителей, воспитанных ещё в сталинскую эпоху, – к сожалению, их было довольно много – хорошим учеником был только тот, кто ходит строем и беспрекословно слушается команд. Советская школа вообще страшно не любила ярких личностей. Такие ведь никогда не хотят вставать в шеренгу, они вечно имеют обо всём своё мнение и считают возможным его высказывать (это называлось «грубить учителю»), они не верили в то, что школа – это казарма, и преподавателям, которые сами выросли в таких же, даже ещё более жёстких школах, такие люди казались опасными.

В результате любой человек, которого в классе хоть сколько-нибудь уважали (а бунтарей всегда уважают больше, чем подхалимов), постоянно вынужден был терпеть унижения и обиды со стороны учителей, которым хотелось, чтобы авторитетом в классе пользовались только они.

Наша классная руководительница Марина Валентиновна Лахтина по кличке Зяблик, которую нам дали чуть позже описываемых событий – в восьмом классе, – считала совершенно естественным прочесть перед классом любовные стихи какой-нибудь романтической девушки, найденные на последней странице её тетрадки, и публично смеяться над ними под девизом «Вот чем наша Юля занимается на уроках вместо того, чтобы учить Тютчева!». Больше всего на белом свете она не любила сочинений на свободную тему или вообще любых нестандартных мыслей в головах учеников. Как можно писать не то, что сказано в учебнике? Там же всё ясно объяснено, всё разжёвано: кто положительный герой, а кто лишний человек, и нечего тут придумывать. Какие «свободные темы» могут существовать в мире, где нужно просто написать, как все остальные, о женских образах в «Евгении Онегине» и успокоиться? И вообще, какой собственный взгляд может существовать у Кулакова, если у него тройка за грамотность? Родителей в школу – и пусть пишет то, что уже сто тысяч раз написано до него в методических рекомендациях Министерства просвещения СССР.

Борьба с проявлением индивидуальности выражалась в грубом вмешательстве в отношения между учениками. В отсутствие собственной жизни такие «педагоги», как Марина Валентиновна Зяблик, считали своим долгом максимально глубоко вникать в нашу дружбу или симпатию, а потом нанести максимально возможный вред тем, кто им не нравился.

Она делала всё, чтобы рассорить нас с друзьями, чтобы наша компания, не дай бог, не приобрела в классе чрезмерного влияния. Для этого использовались, например, родители, которым можно было доверительно сообщить что-то вроде «Ваш Лёша хороший парень, но пусть он поменьше знается с этим Сергеем, иначе пойдут водка и сигареты». Или можно было перед классом сказать: «Ты, Чельцов, своего мнения совсем не имеешь, во всём только обезьянничаешь за Санаевым, как же можно быть таким мягкотелым?!» – и дело сделано.

Она поощряла доносы учеников друг на друга и подговаривала своих любимчиков, чтобы ей сливали все самые странные сплетни. А доносчики ведь всегда найдутся в любом обществе, если эту практику поощряет власть.

Когда мы стали чуть постарше, она вызывала на «откровенный разговор» мою девушку Юлю Митроничеву, чтобы убедить её со мной порвать, ибо я, Санаев, научу её только плохому. Разве можно любить парня, который дерзит учителям и не делает домашнего задания? И ведь о Санаеве ходят такие сплетни!! С этого момента она плела обо мне настолько забавную чушь, что мы оба с Юлькой после этого покатывались со смеху, обсуждая этот «откровенный разговор». Разумеется, такие «откровенные» беседы имели результатом только полную утрату доверия между учителем и учениками, вызывая стойкое отвращение к учителю как к врагу, которого не жалко ни обмануть, ни подвести.

Мы, с одной стороны, много страдали и мучились из-за этой постоянной борьбы за личное пространство и свободу самовыражения, из-за унижений со стороны таких вот Зябликов, из-за их покровительства доносчикам и постоянных попыток внести разлад между нами, вмешаться в нашу личную жизнь, побольнее обидеть нас.

С другой стороны, я отчасти благодарен за это советской школе. Она закалила нас как булатную сталь. Эта школа вырастила наше поколение предельно чувствительным к несправедливости. Мы вышли из неё независимыми, креативными, готовыми к любому противодействию для решения проблемы. Мы выпустились из одиннадцатого класса будто с курсов выживания в экстремальных ситуациях, мы были взрослыми, знали жизнь и были к ней готовы. И мы добивались успеха, потому что советская школа научила нас цинизму, заставила снять розовые очки и увидеть мир ровно таким, какой он есть, – с плохими и хорошими людьми, с добром и злом в равных пропорциях и с уверенностью в том, что никакой Марине Валентиновне Зяблик не под силу уничтожить в нас личность.

В третьей четверти «из города», как говорили учителя, пришло указание разделить классы на три языковые группы вместо двух. С чем это было связано, мы не задумывались, но в классе сразу резко поднялся градус напряжённости. Все хотели попасть в группу со своими друзьями, так что беспокойство охватило весь класс. На большой перемене мы с Чельцовым, Шныряева, Мышкина с Яндугановой и ещё несколько наиболее адекватных одноклассников собрались вместе и решили сами написать новые списки групп – так, чтобы никому не было обидно и все оказались в компании своих друзей. Это была адская работа, но в конце концов она дала свои результаты. Мы опросили каждого, и вскоре класс был ювелирно поделён на три равные части. Все наши одноклассники были довольны, и перед началом следующего урока мы с гордостью передали списки Зяблику. Мы были горды собой.

– Вы с ума сошли! – многообещающе начала Марина Валентиновна. – Да ничего подобного мы делать не будем! Это совершенно невозможно. Чельцов с Санаевым будут срывать все уроки английского, я их в одной группе не оставлю. Мышкина с Яндугановой вечно шепчутся и потому не усваивают материал, меня даже их собственные родители просили их рассадить. Сафроненко и Кулаков – троечники, их в одну группу нельзя, она сразу отстающей станет. Нет, нет и нет. Я сама составила списки так, как это будет лучше для учебного процесса.

Мы впали в отчаяние. На учебный процесс нам было наплевать, но Зяблик разделила нас так, что ходить на инглиш пропадало всякое желание. У Мышкиной, разумеется, на глазах выступили слёзы, да и остальные выглядели не лучше. Но мы решили, что скандала поднимать не будем – есть и другие средства решения проблем.

На следующем уроке я сунул под школьную куртку листочек с нашими списками и, отпросившись у Зяблика в туалет, тихо и решительно отправился прямиком на четвёртый этаж, в учительскую, где наш завуч Ирина Генриховна за своим столом проверяла какие-то тетради. Я должен был спасти свой 6-й «А».

– Тебе чего, Санаев? – рассеянно спросила Ирина Генриховна, не поднимая глаз от вороха тетрадей.

– Здравствуйте, Ирина Генриховна, – начал я издалека. – Нам Марина Валентиновна сообщила, что нужно разделить класс на три группы по английскому. Ну мы решили не загружать её, она ведь и так очень занята, и сами разделились поровну. Все ученики согласны.

– Разумно, – весьма безразлично отреагировала завуч, не чувствуя подвоха.

– Вот, принёс вам списки. Так нормально будет?

Ирина Гиммлеровна на секунду оторвалась от своих тетрадей, взглянув на истерзанный листок, на котором отразились все споры и эмоциональные надрывы 36 учеников нашего класса.

– На́ тебе чистый лист, – сказала она мудро. – Перепиши начисто и положи вон к тем бумагам, сегодня подпишем приказ. Спасибо за инициативу!

Спустя десять минут я как ни в чём не бывало вернулся в класс. На следующий день Зяблик рвала и метала, но сделать ничего не могла: Гиммлеровна сдержала своё слово, и мы оказались в группах с нашими друзьями. Так закалялась сталь, так мы учились большой жизни, и иногда мне кажется, что, став взрослыми слишком рано, мы получили тем самым огромное преимущество в жизни.

Надо признать, впрочем, что среди учителей были и прекрасные люди, вспоминать которых мы всегда будем только с улыбкой и ностальгией. Это были добрые друзья, которые не старались перековать нас в послушных солдат и относились с уважением и пониманием к любому ученику, отличнику или двоечнику, а то и просто с добродушным безразличием, позволяя нам по полной программе наслаждаться детством даже в стенах школы, – мы за это были им благодарны.

Одним из таких учителей был Пал Андреич, наш преподаватель по труду. Больше всего нам нравилось, что он всегда ходил в синем халате, даже в учительской сидел в нём. Этот халат, как и очки, вечно спущенные на нос, поверх которых он глядел на белый свет и на нас, создавали особое ощущение уюта, в школе весьма редкое. Такой же уютной была присказка «на», которой он завершал практически каждое своё предложение и об этимологии которой мы тогда не имели никакого представления. Нам просто нравилось это «на», оно даже сейчас отдаётся теплом в моей душе:

– Ребятушки, рассаживайтесь, на. Вот смотрите, это называется тиски, на. Поосторожнее с ними! Если сунуть палец и закрутить, вы издадите такой визг, что будет слышно в Японии, на.

Пал Андреич не был фанатиком своего дела и, в отличие от большинства учителей, не считал свой предмет самым главным в учебной программе. Его в принципе устраивало, что мы приходим на его уроки поболтать и развеяться, поэтому чаще всего, выдав нам какое-нибудь несложное задание и показав, как его выполнять, он исчезал куда-то из мастерской и возвращался только к концу сдвоенного урока, причём вовсе не всегда от него в этот момент пахло спиртным.

Да и задания были приятными, как бы мы сказали сегодня, прикольными – это вам не изложение по отрывку из «Записок охотника» писать. Например, мы с большим увлечением выпиливали лобзиком из фанеры двумерную игрушку в виде двух петушков, поочерёдно клюющих зерно при помощи несложной механической конструкции. Совершенно не понимая цели, мы увлечённо делали дрелью дырки в квадратных кусочках оргстекла:

– Делаем аккуратное отверстие. Аккуратное, на!

Главная задача была, чтобы оргстекло не треснуло, поэтому к концу урока весь пол и верстаки в мастерской были загромождены кусками треснувшего оргстекла. Если же и это нам наскучивало, мы всегда могли своевольно покинуть мастерскую в отсутствие Пал Андреича и забежать на второй этаж, где в этот момент наши девочки под руководством своей преподавательницы по труду шили бесформенные фартуки или пекли какие-нибудь печенья. Мы вламывались к ним, пожирали всё, несмотря на полное отсутствие какого-либо вкуса в их продукции, да ещё и нахваливали. Девчонки были весьма довольны таким вниманием.

Как-то раз, придя на урок труда, мы обнаружили на столах тяжёлые металлические ножницы и огромные листы матово-серого металла. Нас, похоже, ждало интереснейшее приключение.

– Ребятушки, кто из вас когда-нибудь работал с жестью? – поинтересовался Пал Андреич.

Никто не откликнулся. Дети из интеллигентных московских семей, учившиеся в нашей английской спецшколе, не только не работали с жестью, но даже, скорее всего, никогда не видывали тех, кто с ней работал.

– Сегодня мы будем делать жестяные шкатулки. Для этого нужно: вырезать из куска жести две заготовки вот такой вот формы, на; закрепить эти заготовки в тисках, на; согнуть молотком жесть вот так, на. Потом с помощью штырей мы соединяем обе заготовки, получается шкатулка с крышкой, на. Всё понятно, Сафроненко?

Сафрику было понятно всё, и даже более. Когда Пал Андреич, сделав нам для шаблона ещё пару шкатулок, оставил нас одних, Сафроненко возвысился над всеми нами, пытавшимися резать толстую жесть огромными ножницами.

– Ребза, я з-знаю, что делать! Из такой жести японские ниндзя делают свои боевые з-звёздочки!

Мы не слышали ни о каких боевых звёздочках ниндзя.

– К-короче! – сказал Сафрик.

Оказалось, что на предыдущих выходных они с папой ходили в видеосалон. В Советском Союзе тогда видеомагнитофон был ещё редким зверем, и предприимчивые люди организовывали видеосалоны – подобие кустарных кинотеатров в помещениях старых районных кафе или складов, где в комнату ставилось штук двадцать стульев, а перед ними на столе – обычный телевизор и видеомагнитофон. На дверях видеосалона вывешивался листок бумаги с расписанием, и посетители вставали в очередь заранее, чтобы открыть для себя удивительный западный кинематограф, потому что в кинотеатрах Москвы ничего подобного не показывали. «Доспехи бога» с Джеки Чаном, «Путь дракона» с Брюсом Ли, запрещённые для нас, подростков, «Эмманюэль» и «Греческая смоковница». Третьесортные американские фильмы были настолько притягательны, что советские граждане с лёгкостью платили по целому рублю за то, чтобы ворочаться на старом скрипящем стуле и из-за голов сидящих впереди зрителей пытаться разглядеть на экране телевизора сцены сладкой западной жизни, где под гнусавый голос переводчика мужики дерутся, женщины не стесняются демонстрировать своё тело, где все как один пьют кока-колу и ездят на кабриолетах, пока мы тут выгребаем из-под снега старые «москвичи» и отогреваем их двигатели кипятком из чайника. Билет в кино, в комфортабельное кресло, на большой экран стоил сорок-пятьдесят копеек, а на детский сеанс – всего десять. Наскрести рубль на видеосалон считалось высшим проявлением богатства и роскоши.

Так вот, папа Сафрика где-то набрал требуемую сумму, и из фильма, где все герои безостановочно орали, кувыркались и били друг другу морду, не оставляя при этом никаких видимых следов, оба они – старший и младший Сафроненко – вынесли только одно: удивительные приёмы японских ниндзя. Эти средневековые воины-шпионы, одетые во всё чёрное, презирали примитивное оружие вроде пистолетов и кинжалов, а вместо этого использовали трубки, плевавшиеся ядовитыми стрелами, две палки на цепочке, называемые «нунчаки», и – главное – небольшие металлические звёздочки с заточенными остриями, которые с невиданной меткостью выбрасывали из рукава, точно попадая жертве в шею или в глаз. Это искусство ниндзя освоили в совершенстве, потому что, как сообщил Сафрик, «тренировались годами».

– А делали они эти з-звёздочки вот ровно из такой вот жести и такими вот ножницами! На! – прибавил он для убедительности.

Больше информации нам не требовалось. Вооружившись ножницами по металлу, все десять наших парней запыхтели, вырезая из жести звёздочки самых причудливых и уродливых форм. Спустя полчаса вся жесть была забракована, две пары ножниц спасти тоже не удалось, зато в наших руках было настоящее оружие ниндзя.

Проблема была лишь в том, что в доску и в цементную стену мастерской звёздочки ниндзя втыкаться не хотели, и где нам теперь «тренироваться годами», мы не понимали. По счастью, кто-то обратил внимание на картонные щиты, висящие на стене и повествующие о технике безопасности на уроках труда. Они оказались идеальной мишенью для тренировок – к нашему восторгу, звёздочки действительно легко втыкались в картон. Через несколько минут после того, как мы это обнаружили, щиты уже ничего не могли рассказать про технику безопасности.

– Это что такое? – очень спокойно поинтересовался Пал Андреич, заявившись в класс к концу урока и увидев царивший в нём разор. – Где жесть, на?

Мы переглянулись.

– Пал-Андреич, тут это… – жалобно начал Чельцов. – Мы сидели спокойно, делали шкатулки, вот! – Он продемонстрировал бесформенный кусок согнутой жести, свидетельствующий о полном поражении в борьбе с собственной криворукостью. – И вдруг набежали эти… ну…

– …Старшеклассники! – подхватил я. – То ли из девятого, то ли из десятого класса, здоровые лбы!

– Да! – вступил Рудаков. – Они силой отобрали у нас ножницы и искромсали всю жесть, наделали каких-то непонятных звёздочек, а потом утыкали ими плакаты про технику этой…

– Б-б-безопасности! – крикнул Сафроненко.

– Вот же яп-понский бог, – озабоченно заикнулся Пал Андреич, оглядывая опустошённую мастерскую. – А куда делись эти старшеклассники, на?

– Удрали! – очень правдоподобно констатировал Чельцов. – Вот только что, за пять минут до вашего прихода, Пал Андреич. Мы их пытались остановить, но их было больше!

Пал-Андреич отнёсся к произошедшей катастрофе стоически. Как всегда в конце урока, он уселся за свой верстак на возвышении, взял классный журнал и потребовал предъявить результат нашей работы. Всякий, кто представил ему хотя бы слабое подобие жестяной шкатулки, мог рассчитывать на пятёрку по труду. Нам с Чельцовым повезло – мы захватили те самые образцы, которые Пал Андреич сделал для нас в начале урока, и выдали их за свои собственные разработки, получив по пятёрке. Остальные тоже что-то смогли предъявить, и Пал-Андреичу было лень разбираться в том, что он видит перед собой.

Меньше всех повезло Гуцулу. Мало того что в тот день была его очередь убираться в мастерской после урока, что требовало немалых усилий, так ещё и шкатулка у него получилась просто пугающей, так что Пал Андреич даже слегка отшатнулся.

– Четыре, Гуцул, – произнёс он совершенно буднично, не подозревая, какую душевную травму наносит сейчас прилежному Гуцулу.

Глаза Гуцула заволокли слёзы. Некоторое время он не мог даже говорить, и мы все притихли, ожидая стихийного бедствия. Гуцул был импульсивен и несдержан, когда речь шла об оценках.

– Как четыре?? Всем пять, а мне четыре?! Почему?? – еле вымолвил он плачущим голосом.

– По труду, – флегматично отреагировал Пал-Андреич, не поднимая очков от журнала.

– За что??

– За поведение.

– Это как???

– Каком кверху, на. – Пал-Андреич блистал в своём репертуаре и не чувствовал приближения бури.

Гуцул развернулся, в слезах швырнул на кафельный пол портфель, туда же с грохотом отправил свою шкатулку и с громким воплем ринулся из класса.

Только тут Пал Андреич удосужился обратить внимание на происходящее. Он медленно поднял глаза от заполнения журнала (очки продолжали смотреть вниз на стол) и спокойным голосом произнёс вслед своему рыдающему ученику:

– Гуцул! А кто убираться будет?

Гуцул, который к тому моменту был уже на лестнице, услышав такое, немедленно ворвался обратно в класс, схватил с пола свой портфель и, снова выбегая из мастерской, выпалил Пал Андреичу свой ответ:

– ТЫ, НА!

В тот день в мастерской, видимо, действительно убирался сам Пал Андреич.

Детективная история, которую я хотел бы поведать в этой главе, свалилась на нас неожиданно. Если честно, на нас всё и всегда, включая зиму, контрольные работы и конец четверти, сваливалось неожиданно, но эта история произошла просто-таки даже внезапно.

На перемене после урока истории мы с Сафриком слегка повздорили из-за линейки. Он счёл, что линейка, лежащая в моём пенале, была ранее украдена у него, и попытался у меня её изъять. Я предложил ему доказать свои права собственности: пусть опишет свою линейку – например, то, что на ней нарисовано (а нарисованы там были ручкой какие-то коты). Но так как Сафроненко, по его словам, сам спёр эту линейку ранее у Колпаковой, то ничего он доказать не смог. Поэтому линейку я у него вновь отобрал, а когда отвернулся, то получил по голове мощный удар учебником древней истории.

И в этот самый момент из этого самого учебника вылетела и упала на пол рядом со мной какая-то записка. Бой немедленно прекратился: интересно стало всем. Сафроненко куда-то удрал, чтобы я не успел дать ему сдачи, а Чельцов быстро подобрал записку, развернул её, и мы с удивлением увидели там весьма аляповато нарисованную ручкой фигуру человечка в очках с портфелем и подпись под ней:

Это Санаев, твои будущий любовник.

На обратной стороне было приписано другим почерком:

Может быть.

Последующих уроков в тот день для нас не существовало. Нас полностью поглотила история с загадочной запиской, написанной неизвестно кому и содержавшей не менее загадочный ответ опять-таки неизвестно от кого.

После уроков мы отправились на трамвайные пути. Чельцов давно обещал продемонстрировать, как может согнуть руками пятикопеечную монету, но я ему, разумеется, ни шиша не верил. Говорить-то он, как известно, мастер. Пятак у меня с собой был, и я предложил ему сейчас же доказать свои необычайные способности. Но он зачем-то повёл меня к трамвайным рельсам, и тут я понял суть его трюка. Пятак будет положен на рельсы, по нему проедет трамвай, и в расплющенном состоянии его можно будет попытаться согнуть. Подкладывать монетки на рельсы мы практиковали нередко, но обычно это была копейка или две. Таких больших денег, как целый пятачок, было жалко, и с ними нам экспериментировать ещё не приходилось.

– Записка явно написана Мышкиной – ведь они с Яндугановой сидят прямо перед ним, – уверенно заявил Чельцов, пока мы сидели на корточках возле рельсов в ожидании трамвая. – Ответ «Может быть» написала либо сама Мышкина, либо кто-нибудь из её гадских подруг, чтобы заронить в мою душу неоправданную ревность.

– Совершенно неоправданную, Чельцов, – горячо откликнулся я. – Твоя Мышкина не в моём вкусе.

– А может быть, ты в её вкусе? – неуверенно проворчал он.

– Не может быть.

На эту тему я не беспокоился. Мышкина действительно однажды пригласила меня в кино – весьма неожиданно для меня самого. Мне было так интересно, чего она хочет, что я согласился, хотя и не следовало. Потому что, разумеется, она припёрлась в кинотеатр «Саяны» в компании своей вечной спутницы Яндугановой, и мало того что мне пришлось потратить все наличные деньги на покупку трёх билетов (30 копеек) и трёх стаканчиков пломбира вместо двух (ещё 60 копеек), весь фильм они сидели шушукались и хихикали сбоку от меня, будто меня самого там вообще не было, так что я стал хорошо понимать раздражение Чельцова. Ни я, ни Мышкина Лёхе ничего про эту встречу не сказали (возможно, он узнает о ней, только прочитав эту книгу), но мы расстались с явным пониманием, что общего языка нам не найти. Я вообще думаю: может, это Яндуганова меня любила тогда и не смогла найти другой способ это выразить?

Мимо прогрохотал трамвай. Пятачок со звоном вылетел из-под колёс и упал в придорожный сугроб, куда мы с Чельцовым немедленно и полезли.

– Нам надо начинать расследование, – сказал я, роясь в сером тающем снегу. – Другого выхода нет. Мы должны либо вывести Мышкину на свежую воду, либо найти тех, кто пытается вбить трещину между нами!

– Ты имел в виду «посеять между нами клин»?

– Да, Чельцов, именно. И я тебе скажу, что мы сделаем.

– Что? – донеслось из глубины сугроба.

– Мы проведём расследование и найдём виновного с помощью доброго старого дедуктивного метода. Это будет даже легче, чем согнуть расплющенный пятак.

Кстати, спустя минут десять мы всё-таки нашли в снегу пятикопеечную монету. Пережив трамвай, она и правда стала вдвое тоньше, но ни Чельцов, ни я так и не смогли её согнуть.

К любой работе надо приступать основательно, особенно к поиску преступника. Это вам подтвердит даже Шерлок Холмс, рассказы о котором мы с Чельцовым недавно прочли. И оба согласились с тем, что для толкового детективного расследования нам необходимы три вещи:

1) печатная машинка, на которой будут изготавливаться протоколы допросов и выводы следствия;

2) папка, куда будут подшиваться (именно подшиваться ниткой, а не просто складываться) материалы дела;

3) и лупа с хорошим увеличением, чтобы находить следы. Чьи именно это будут следы и где их нужно искать, мы пока не задумывались, но были совершенно уверены, что следы обязательно появятся. В хорошем детективе без них не обойдётся.

Лупу мы заняли у моего дедушки. Он без особой надежды в голосе попросил её потом вернуть, и мы пообещали. (Куда она потом запропастилась, ума не приложу: дедушка, прости.) Папку раздобыть нигде не удалось, но училка по рисованию – добрая душа – выделила нам большой лист ватмана, видимо ожидая, что это подстегнёт наш творческий порыв что-нибудь на нём нарисовать. Мы его сложили вдвое, получилась папка.

С первым вышло проще всего. Мама Чельцова работала в «Прокате» – нелепом учреждении магазинного типа, куда советский человек мог прийти и взять в аренду какую-нибудь бытовую вещь, а через некоторое время принести её обратно. Надпись «Прокат» на одной из соседних улиц я видел много раз и даже знал, что мама Чельцова сидит там каждый день с 09:00 до 17:00, но кто конкретно там катается и куда, мне было неведомо.

Поэтому я с некоторым замиранием сердца входил в полутёмное помещение «Проката», где, как обещал мне мой друг, непременно найдётся пишущая машинка.

Гулко звучали наши шаги в помещении «Проката». На дверях висело объявление, написанное от руки: «Раб. по раб. дн., по вых. не раб.». Сидя за столом в абсолютном одиночестве, нас с улыбкой встретила миловидная чельцовская мама. Вокруг неё на столах и на полу находились: два телефонных аппарата (у одного сломан диск набора номера); доисторическая стиральная машина вертикальной загрузки; детский трёхколёсный велосипед, на котором выросло не менее двух-трёх поколений советских людей; утюг, который столько раз ставили на одежду и забывали там, что его гладильная поверхность почернела от отчаяния; сверхвыпуклый чёрно-белый телевизор, два-три тяжёлых металлических дырокола, а также мясорубка времён, казалось, Гражданской войны и иностранной интервенции.

Всё это выглядело настолько же странно, насколько и раритетно – нечто среднее между музеем средневековых механизмов и лавкой старьёвщика. Никаких признаков посетителей, желавших взять напрокат мясорубку, порубить ей мясо и вернуть назад, здесь не было.

Зато печатная машинка действительно оказалась в наличии. Она была успешно извлечена из-под каких-то пыльных коробок и здесь же, в помещении «Проката», была протестирована. Вначале, на правах хозяина помещения, её попытался опробовать Чельцов. Мы раздобыли для этой цели не только пачку бумаги, но и множество чёрных копирок, поскольку, как нам представлялось, уголовное дело должно вестись исключительно под копирку. Некоторое время ушло на то, чтобы понять, какой стороной вкладывать эту копирку между двумя листами и как без потерь запихнуть всё это в машинку. Затем Чельцов попытался напечатать первые слова, но его орфографические таланты явно были выше способностей печатной машинки, и поэтому мы загубили довольно много бумаги, прежде чем я отобрал у него стул.

– Печатай сам, Санаев, – недовольно пробурчал Чельцов. – В конце концов, это у тебя, как говорит Змей Горыныч, «врождённая грамотность».

Я аккуратно сел за стол, придвинул к себе громоздкий аппарат и вывел первые слова:

Дело № 1.

«Может быть».

Следователь – Санаев А.

Эксперт – Чельцов А.

4.2.1990

– Почему это я эксперт? – спросил Чельцов.

– А кем тебе быть? – откликнулся я. – Я недавно читал какой-то мамин детектив, там был следователь и был эксперт. Быть экспертом – самая важная часть работы, Чельцов. Это ведь ты нашёл записку, не кто-то там! Раз ты такой внимательный, именно тебе предстоит быть Экспертом, ходить с лупой и искать следы, а потом, если ты их найдёшь, делать экспертизу.

– Понимаешь, Санаев… – Чельцов помялся. – Я не очень умею делать экспертизу. Если даже быть совсем честным, я её вообще никогда не делал.

– А это неважно, – уверенно подбодрил его я. – Сделаем как умеем. В конце концов, другого эксперта у нас всё равно же нет. Не делать же экспертом Сафроненко.

Мы согласились с этим очевидным утверждением, и я продолжил пыхтеть над машинкой, которая весьма неуверенно выбивала «ч», так что его пришлось заменять на «ц», а при нажатии на «й» выдавала два или три «й» подряд.

Я, Следователь, расследуя таинственное дело, нацавшееся 28.2.90 в 11 цасов 54 минуты в кабинете истории в московской спецшколе № 78, постановил: никому суть дела не говорить, кроме Эксперта.

– Так ведь я и так знаю суть дела-то, – сказал Чельцов, напряжённо всматривавшийся в мой текст.

– Ну и что? Так полагается писать. Возьми любое уголовное дело, там именно так всё и пишется, – уверенно ответил я.

Этот аргумент Лёху почему-то убедил, будто бы я за свою двенадцатилетнюю жизнь уже насмотрелся этих уголовных дел.

В указанные цасы 28.2.90 приклюцилосъ вот цто: гражданин Сафроненко О. (далее известными как Сафрик) с целью убить время переписывался на уроке истории с подозреваемоии Мышкиноии А., каковоии он и написал следующую записку: «ЭТО САНАЕВ, ТВОЙ БУДУЩИЙЙЙ

ЛЮБОВНИК». С какоййй целью была написана данная записка, Сафрик не знает.

Затем, однако, вдруг он увидел, цто к его парте огромными шагами приближается уцительница истории с целью выгнать его из класса за невнимательность, так цто он бросил данную записку на пол с целью скрыть её от уцительницы.

После урока, однако, он вдруг увидел свою записку на полу в совершенно другом месте. Он поднял её с целью спрятать себе в уцебник и спрятал себе в уцебник. На перемене, с целью нанести увецье Следователю и отобрать у него линейййку, Сафрик вдруг огрел его (Следователя) по голове уцебником, после цего записка вдруг выпала из него (уцебника) и была обнаружена Экспертом безо всякой цели.

– Клёво, – сказал Эксперт, ознакомившись с моим лихо закрученным произведением. – Только всё почему-то делается «вдруг».

Я снисходительно усмехнулся. Так усмехался Шерлок Холмс, когда доктор Ватсон или давно выжившая из ума миссис Хадсон заявляли какую-нибудь очередную глупость, вызванную абсолютным непониманием дедуктивного метода.

– В детективах, Чельцов, всё должно случаться вдруг. «Вдруг подошёл и ударил кинжалом», «вдруг обнаружил», «вдруг выбежал», всё вдруг. Иначе детектив получится неинтересный.

– А почему все всё делают с какой-то целью?

– Ну, во-первых, не так уж и все, – протянул я терпеливо. – Вот ты обнаружил записку «безо всякой цели». А преступники всегда действуют с целью, и эту цель нам надо обнаружить. Она называется «мотив», и мы его найдём!

Дело № 1 внесло большое оживление в нашу жизнь. Даже после того, как мама Чельцова выгнала нас из «Проката», заперла дверь массивным ключом и ушла домой, мы оживлённо продолжали искать мотив преступника, пока не стало ясно, что сперва надо найти самого преступника, а для этого, как верно рассудил Эксперт, следовало отправиться в школу и приступить к допросу подозреваемых, в список которых мы внесли Мышкину А. и Яндуганову Т., а также (по настоянию Эксперта) и Гогулина А., который пробегал мимо в момент нашей с Сафриком потасовки с упаковкой сушёных бананов в руке. Круг подозреваемых стремительно сужался, и скорости нашего расследования позавидовал бы даже Шерлок Холмс. Конечно, мы ему тоже позавидовали – ведь он мог решить любую сложнейшую задачу, покуривая в удобном кресле в своей комнате на Бейкер-стрит, а нам, в отличие от него, приходилось в школу таскаться.

Протокол допроса Свидетеля Сафроненко А. Вопрос: Ты видел, как Мышкина писала ответ на твою записку?

Ответ: Не видел. Но явно же либо она сама., либо Яндуганова его написали.

Вопрос Эксперта: А с какого фига ты вообще вздумал писать Мышкинойййй?

Ответ: А цего ещё делать на истории?

Вопрос: А поиему ты решил изобразить в своей записке Санаева?

Ответ: Просто.

Вопрос: Это не ответ!

Ответ: Ответ.

Сафрик действительно ничего не знал – это было очевидно и без протокола. К этому мнению независимо друг от друга (но сидя рядом) пришли и Следователь, и Эксперт. Поэтому мы оставили Сафроненко в покое и вызвали на допрос Мышкину, которую подловили при выходе из женского туалета на четвёртом этаже. Допрос проводил я, ибо Чельцов был сочтён слишком пристрастным. Мой план был получить образец почерка Мышкиной, чтобы сличить его с загадочным «Может быть», но допрос оказался коротким.

Протокол допроса Подозреваемой Мышкинойй А.

Вопрос: Ты получала от Сафроненко А. ознаценную записку?

Ответ: Нет.

Вопрос: Но ты ведь видела эту записку? Ответ: Отстань, Санаев, ты дурак, не видела я никакоййй записки.

Яндуганова: Отстань от Насти!

Вопрос: Ну-ка, быстро напиши здесь на бумажке слова «Может быть».

(Нет ответа. Слёзы. Бурная реакция.)

Мышкина в своём репертуаре разревелась, что случалось с ней всякий раз, когда она оказывалась в непонятной ситуации. Противная Яндуганова и вовсе не захотела нормально разговаривать. Чельцов пытался апеллировать к тому, как он её раз десять кормил в пончиковой, а она попросила его подавиться своими пончиками, на что он резонно возразил, что он ими подавиться никак не может, потому что она, Яндуганова, их все давно уже схомячила. Всё это сопровождалось оскорблениями как Следователя, так и (в основном) Эксперта, так что протокол допроса Яндугановой мы даже записывать не стали.

Однако утром следующего дня эффект разорвавшейся бомбы произвёл допрос Гогулина А., которого нам пришлось подкупить двумя апельсиновыми жвачками, чтобы он отвлёкся от игры в салки на большой перемене.

Протокол допроса свидетеля Гогулина А.

Вопрос: Записку эту видел?

Ответ: Ну видел.

Вопрос: Где, когда, при каких таких обстоятельствах?

Ответ: Сафрик написал, его же поцерк. Потом его вызвали к доске, он её кинул в уцебник себе, пошёл к доске, полуцил двоиибан и сел обратно.

Вопрос: А кто писал ответ «Может быть»?

Ответ: Может быть, он и написал «Может быть».

К концу учебного дня нам стало ясно, что кольцо улик вокруг Сафроненко сжимается всё сильнее. Никаких признаков того, что это проклятое «Может быть» писал кто-то другой, найти не удалось. Эксперт тоже не выявил никаких других версий.

– Но зачем? – трагически взывал он ко Вселенной. – Зачем Сафрику это понадобилось?

– Ну давай рассуждать логически, Чельцов, – ответил я. – Вероятно, он подбивает клинья к твоей Мышкиной и решил поссорить её с тобой, тебя со мной, а меня – со всеми сразу.

Это открытие полностью отбило у Эксперта способность рассуждать логически, и мы помчались на поиски Сафрика – тем более что он весь день как-то очень подозрительно не показывался нам на глаза.

Мы обнаружили его только после уроков в раздевалке, где несильно прижали к стене и сообщили, что переквалифицировали его статус из Свидетеля в Подозреваемого, что сильно его впечатлило.

– А в чём вы меня, два придурка, п-подозреваете? – спросил он, угрожающе покачивая мешком со сменкой.

– Записку писал? – сухо спросил Следователь, почувствовав, что наступает кульминационный момент расследования и становится уже не до протокола. – В глаза смотри!

– Ну п-писал, и чего? – с вызовом откликнулся Сафрик.

– «Может быть» сам написал? А нам подсунул, чтобы Чельцов поругался с Мышкиной?

– Отстаньте!

– Сафрик! – страшным голосом сказал ревнивый Чельцов. – Если хочешь доказать свою невиновность, пиши нам «Может быть»!

Сафроненко обречённо написал искомые слова, и они совпали с запиской так, будто он их писал под нашу копирку.

Вечером в «Деле № 1» появилась последняя запись.

Протокол допроса Подозреваемого Сафроненко О.

Вопрос: Ты написал «Может быть»?

Ответ: О нет!

Вопрос: Не отпираиися. Несколько свидетелейй подтвердили под присягоййй, ито никто больше к этой записке не прикасался, и она не покидала пределов твоей парты.

Ответ: У вас нет доказательств!

Вопрос: Напиши здесь «Может быть». Поцерки совпадают! Тебе луцше признаться!

Ответ: Признаюсь.

В этот день мы узнали, что такое предательство.

Той весной в Москве начались перебои с продуктами, и мы всё чаще вместо обычных прогулок по району стояли где-нибудь в очередях, частенько выходивших из магазина на улицу. Собственно, очереди в гастрономах в нашей стране давно уже были делом привычным, другой жизни вообще никто и не знал, но никогда раньше они не были такими длинными и безнадёжными, какими стали в 1990 году. Сейчас многие историки утверждают, что распад советской системы начался в умах. Ничего подобного. Он начался в очередях.

Например, родители поднимают вас в шесть утра и в полном снаряжении отправляют с бабушкой в универсам, где вы встаёте в очередь, скажем, за сливочным маслом. Иногда с вами идёт и старшая сестра Алёнка, проклиная и масло, и весь мир за то, что её так рано подняли из постели. Зачем же идти в магазин втроём? Да потому что одной бабушке дадут один брикет масла, а вам троим – уже целых три. Каждому из вас как участнику очереди на запястье шариковой ручкой записывают порядковый номер – к примеру, 982. Потом все расходятся по делам: вы в школу, Алёнка на лекции в университет, бабушка в поликлинику (где она пропадала целыми днями, приставая ко всем врачам и медсёстрам – причём не из-за болезней, а из-за своей нереализованной в молодости пылкой страсти к медицине).

После школы можно ещё не спеша пообедать, а потом так же не спеша брести обратно в универсам, где уже получил своё масло счастливый № 854, и оставалось отстоять в очереди всего каких-нибудь полтора-два часа, чтобы в ваших руках оказались вожделенные три пачки масла. Тут же через полчаса благодаря чётко расписанному бабушкой плану в соседнем отделе гастронома подходит ваша очередь № 458 за «мясом с костью» или за творогом, и, если в овощном удастся растолкать народ возле гигантского ящика и выкопать из него три кило перепачканной землёй картошки, к вечеру вы обладатель солидного запаса провизии.

Иногда мы с Чельцовым жестоко эксплуатировали широкую русскую душу продавщиц и говорили, что мы из многодетных семей – тогда нам давали вместо двух банок сгущёнки по четыре, а вместо одной пачки риса по две. Но пробиться в начало очереди, обойти её не решались даже мы – за такое в те времена легко могли линчевать прямо на улице.

Все, кто не хотел заниматься этой ерундой и тратить целый день на пачку «Крестьянского», переходили на маргарин или вовсе отказывались от сливочного масла. Наша семья в конечном итоге так и сделала, и последующие два-три года, вплоть до возвращения продуктового изобилия в 1992 году, я масла вообще не видел и даже позабыл его вкус. Меня это, впрочем, совершенно не расстраивало и даже немного радовало, поскольку родители больше не ругались на меня всякий раз, когда я разбивал маслёнку.

Мы уже тогда понимали, что дефицит возник не только из-за отсутствия в стране этого самого масла, но и из-за того, что 270 миллионов советских граждан пали жертвами смутных опасений голода и бедствий. Началась паника накопительства, когда люди запасались под завязку любыми продуктами долгого хранения. Кроме того, в Москву поездами ехали жители всех остальных городов СССР и сметали с прилавков всё, что могло храниться в подвале, на антресолях или в кухонной колонке. Из-за этой паники первыми пропали с полок магазинов сахар и мыло, так что в Советском Союзе возникла расхожая шутка о приглашении гостей за стол:

– Вы руки с мылом мыли? Значит, чаи будете пить без сахара!

У моей бабушки сахара хранилось столько, что из него можно было построить небольшой сахарный дом. Но спокойствия этот сахар ей не принёс. После того как власти ввели талоны на сахарный песок, позволявшие получать не больше килограмма в одни руки в месяц (честно говоря, наша семья столько сахара переварить при всём желании не могла), бабуля обрушила на мою голову свои тревоги относительно того, что скоро лето, ей предстоит «закручивать» варенья, яблоки для пирогов и желе из красной смородины, а для всего этого нужен же сахар, и его может не хватить.

Поэтому нам с Алёнкой было выдано ответственное и стратегически важное поручение. Мы должны были ежемесячно ходить в домоуправление и получать там талоны на сахар. Там же выдавались и талоны на табак, дефицит которого приводил иногда к настоящим табачным бунтам среди миллионов советских курильщиков. Так как в нашей семье, кроме папиных гостей, никто никогда не курил, то талоны эти нам были ни к чему. Но отказываться от них ни в коем случае нельзя! Наоборот, нужно было, получив табачных талонов на всё семейство, встать на улице возле входа в подъезд, в котором заседало домоуправление, и попытаться отловить какого-нибудь злостного курильщика, который в погоне за раком лёгких и другими сопутствующими заболеваниями пожелает обменять свои талоны на сахар на наши талоны на табак.

Алёнка, узнав о задании, разумеется, заявила: «Чушь какая, не буду я талонами торговать!» – так что роль спекулянта пришлось исполнять мне. И надо сказать, я всегда справлялся с ней весьма успешно. Курильщикам редко приходится закручивать варенья и яблоки для пирогов, сахар им чаще всего вообще без надобности, поэтому они готовы были разменивать его на табак даже по курсу два к одному. Так что каждый месяц я притаскивал бабушке целую стопку талонов на сахар, в результате чего некоторое количество из закрученной в 1990 году батареи банок стоит у меня до сих пор.

Сахар той весной стал каким-то всеобщим эквивалентом – вместо рубля. И стар и млад старались откуда-нибудь его достать. Спрос всегда порождает предложение, и это приводило к появлению всяких мутных личностей, делавших бизнес на сахарном ажиотаже.

На одну такую личность налетела наша учительница по истории Татьяна Викторовна, имевшая кличку Батый из-за своей привычки устраивать неожиданные и тотальные набеги на наше домашнее задание. В лучшие годы своей жизни Батый работала секретарём партийной организации и с тех пор привыкла всех куда-нибудь организовывать. В один прекрасный день она явилась в школу вся взбудораженная и забегала по этажам, разнося сенсацию. Она нашла возможность безо всяких талонов достать огромное количество сахара, по целому мешку на человека! Единственное, что для этого требовалось, – срочно собрать деньги с тех, кто хочет получить такой мешок, и наслаждаться им всю оставшуюся жизнь.

Новость мгновенно разлетелась по преподавательскому составу, и даже Пал Андреич хмуро сообщил нам на уроке труда: «Отдал все свои деньги историчке на сахар, на». Как нам позже стало известно, Батый собирала дань не хуже своего одноимённого татаро-монгольского предшественника: на сахар скинулись и директор, и оба завуча, и даже буфетчица, которая нам в глаза давно уже говорила, что пить чай с сахаром вредно. В стороне от сахарной лихорадки осталась только молодая географичка, которая тихо, но твёрдо сказала, что худеет и сахара не ест, хотя на самом деле, скорее всего, у неё просто не было денег на целый мешок.

А потом грянул гром. Историчка передала всю астрономическую сумму, собранную ей по знакомым, коллегам и родственникам, своему сахарному барыге, который, разумеется, мгновенно исчез и больше в её жизни не появлялся.

Для Татьяны Викторовны наступили тяжёлые дни. Вся школа знала, что она глубоко в долгах перед своими коллегами, которые её теперь дружно ненавидят и с которыми она должна тем не менее ежедневно встречаться. Чуть позже выяснилось, что она умудрилась собрать деньги и с родителей нескольких старшеклассников, и те теперь тоже жаждали крови Татьяны Викторовны всякий раз, когда пили чай без сахара. Говорили, что соседи едва не выломали дверь в её квартиру, а какие-то (теперь уже бывшие) друзья отобрали у неё паспорт и отказывались его отдавать, пока она не вернёт им либо деньги, либо сахарный песок. Нам всем было жалко эту несчастную женщину, которая не имела представления о том, как изменилось наше общество и какую злую шутку сыграла с ней, преподавательницей истории, история её собственной страны.

Одним из удивительных следствий начавшегося экономического упадка, который породил и очереди, и талоны на чай, сахар, спички и табак, стало появление в нашей жизни иностранной гуманитарной помощи.

Она появилась как-то очень внезапно. Наша классная руководительница Тамара Михайловна по кличке Мензурка как-то раз зашла в класс перед первым уроком и сообщила, что школа получила из Америки гуманитарную помощь, которая будет распределена между учениками.

– Это означает еду, – вкрадчиво добавила Мензурка, видимо, потому что в наших взглядах читалось абсолютное невежество по поводу того, что такое гуманитарная помощь. Мы знали только, что русский, английский и история именуются гуманитарными предметами, и некоторые из нас всерьёз сочли, что сюда заявятся американцы, которые будут помогать нам с домашними заданиями по английскому.

Оказалось же, что речь действительно идёт о продуктах питания, которыми Америка решила спасти нашу страну от голода. Никакого голода мы в то время не испытывали и питались в целом немногим хуже, чем пять или десять лет назад: проблема была не в недостатке еды, а в затратах времени на её добывание. Поэтому сама идея представлялась нам странной, но все решили, что раз американцам хочется сходить с ума и отправлять нам бесплатные продукты, то мы им мешать не будем.

Гуманитарная помощь представляла собой консервные банки с тушёнкой, пакеты с сухим молоком («Вкусный, питательный продукт», – с сомнением в голосе отрекомендовала его Мензурка) и таким же сухим картофельным пюре. Нам этот набор тоже показался странным и экзотическим: почему американцы не прислали нам нормальных дефицитных продуктов? Вот если бы заполучить исчезнувшие с полок магазинов конфеты «Мишка», печень трески, мороженое «Лакомка», шоколадное масло или там красную икру! Вот за такую помощь мы были бы благодарны даже американцам. Особенно не хватало шоколада: он куда-то весь мгновенно испарился из Советского Союза, его заменили суррогатные плитки светлого, как кофе с молоком, соевого продукта, который никто не хотел есть и который мы называли «кооперативным» шоколадом. В то время таких «кооперативных» продуктов в магазинах стало появляться немало, и сам этот термин означал только низкое качество товара по неумеренной цене, больше ничего.

Но мы были заинтригованы даже тушёнкой и сухим пюре. Всё это выглядело новым, фирменным и для тогдашнего советского человека, который любую иностранную вещь считал высшей ценностью бытия, весьма привлекательным. Каждому из нас предназначалось по пять банок тушёнки и по два пакета сухостоя, которые мы должны были забрать после уроков на первом этаже в хозблоке. Всё это объявила нам Тамара Михайловна, и в этот момент у меня возникла блестящая мысль помочь моему другу.

Отношения Чельцова с возлюбленной дали небольшую трещину в результате расследования нашего «Дела № 1», поскольку после допросов с пристрастием Мышкина немного побаивалась с нами общаться, а Яндуганова и вовсе убеждала её в том, что мы оба с ума сбрендили. Было ясно, что для нового завоевания Мышкиной потребуются нестандартные шаги.

– Чельцов! – страшно зашептал я, обернувшись к нему. – Ты хочешь выглядеть в глазах Мышкиной пионером-героем?

– А что? – осторожно оглянулся он, потому что это слово прочно ассоциировалось у нас с тонкими цветными книжками о пионерах-героях времён Великой Отечественной. Они подрывали поезда, расклеивали листовки перед носом у фашистов или служили связными в партизанских отрядах, а в конце книги их непременно ловили и расстреливали. Именно этот факт их биографии в глазах авторов книг делал этих пионеров героями, потому что каждый советский школьник должен быть готов отдать жизнь за Родину и даже стремиться к этому как к своей основной жизненной цели. Чельцову нисколько не хотелось становиться одним из них.

Я объяснил ему что.

– Отдавать жизнь не надо. Но ты же хочешь, чтобы она выделяла тебя из толпы?

– Ну хочу, – тут уже более охотно согласился Чельцов.

– Так вот! Ты должен отказаться от гуманитарной помощи!

Чельцов обеспокоился:

– Почему это?

– Это будет твоим героическим поступком, твоим патриотическим актом, чего тут непонятного?

Мой план был прост и благороден. Чельцов во всеуслышание заявит о своей патриотической позиции. Он, пионер, житель великой советской страны, победившей весь мир во Второй мировой войне, не собирается принимать подачки умирающего буквально на глазах капиталистического монстра, которые присланы к нам с единственной целью: растлить нашу молодёжь. Поэтому он отказывается есть американскую тушёнку.

Что касается сухого молока, то мы вообще не понимали, что это такое, не знали, что его нужно разводить кипятком, и опасались, что это молоко придётся пережёвывать, как сухари, что для нас было уже чересчур. Так что сухое молоко Чельцов тоже отвергает. Взамен он просит отдать его порцию гуманитарной помощи в питомник для бешеных псов.

Этот смелый демарш, особенно совершённый публично, должен был вызвать в душе Мышкиной восхищение. Она же любит Родину, верно? Вот и будет любить Родину и Чельцова, в такой последовательности.

– Возможно, за тобой и другие потянутся! – уговаривал я. – Может, у кого-то ещё будет желание проявить героизм!

Чельцову идея понравилось. К тушёнке он был равнодушен, а проявить героизм, не потеряв при этом ни жизни, ни здоровья, выглядело весьма заманчивым. Кроме того, он захотел сам поглядеть на питомник для бешеных псов и очень интересовался, где такой находится. Но я растолковал ему, что про питомник, как и про всё остальное, я сам только что придумал, и он немного успокоился.

В конце своего рассказа о порядке получения гуманитарной помощи Мензурка очень кстати спросила, кому что непонятно. Всем всё было понятно, но именно тут я пнул Чельцова, он вскочил и объявил Мензурке и всему классу, что на него, Чельцова, они могут не рассчитывать – никакого сухого молока он у американцев не возьмёт.

– У них там негры от голода пухнут в резервациях! – понёс он какую-то дичь, напрочь забыв придуманные мной патриотические аргументы. – А они ещё к нам лезут со своей помощью! Своим бесправным чернокожим пусть помогут!

Выступление произвело эффект – правда, не тот, на который мы рассчитывали. Никто из наших одноклассников не решился следом за Чельцовым проявлять гражданскую позицию: всем хотелось попробовать американскую говядину и волшебное картофельное пюре, будто бы они в жизни ни разу не пробовали ни пюре, ни тушёнки с макаронами. Но за океаном же всё по-другому, всё особенное и всё гораздо вкуснее. Зато сразу же после лёхиного зажигательного выступления к нам с Чельцовым на перемене подошёл Рудаков:

– Чельцов, а можно я за тебя две банки тушёнки возьму?

У Рудакова было двое младших братьев и папа-боксёр, и всем им тоже хотелось американских лакомств.

– Бери, Рудаков, – великодушно махнул рукой Лёха. – Бери, но знай: они своими нитратами хотят потравить нас всех.

– Да-да, конечно, – быстро проговорил Рудаков и больше нам на глаза не показывался.

На второй перемене щедрый Чельцов уступил банку тушёнки Кабановой, пакет пюре и две говядины Раковецкому, а оба сухих молока – Абрамовой, которая упорхнула счастливой, уже представляя, как будет жевать молоко, принадлежавшее предмету её воздыханий. К пятому уроку Чельцов раздал всю свою гуманитарную помощь, так что бешеным псам вообще ничего не оставалось. После уроков мы первыми двинулись в хозблок, получили свою порцию американской еды и, как договорились, всю чельцовскую долю (а заодно и мою) раздали одноклассникам.

И только когда мы выходили из школы, обходя очередь, выстроившуюся в хозблок за гуманитарной помощью, к нам подошла Мышкина. Её глаза, как мне показалось, блестели обожанием, её взгляд был просветлённым. Моя идея в очередной раз блестяще осуществилась: вот сейчас она начнёт выражать своё восхищение благородным патриотическим поступком Чельцова, поставившим его практически вровень с пионерами-героями Васей Коробко и Валей Котиком, на которых все мы считали необходимым равняться.

– Лёша, – произнесла она срывающимся от волнения голосом, – ты не мог бы уступить мне своё сухое молоко? Своё я отправлю родственникам в Омск, но мне бы ещё два пакета для моих бабушек. Они никогда не пробовали американского молока. Мы все тебе будем очень благодарны и приглашаем тебя в гости!

Она посмотрела на меня и, увидев на моём лице ужас, поспешила добавить:

– Тебя тоже, Санаев.

– Санаев, ты же просто собака! – Чельцов, как всегда, начал обвинять во всём меня. – Ну что теперь делать? Меня проклянут обе мышкинские бабушки, как жить-то с этим?

Я сидел на автобусной остановке в позе Наполеона на известной картине, где он ждал ключей от Москвы, а получил пожар 1812 года. Ключ от сердца Мышкиной был так близко, он представлял собой всего пару шуршащих серебристых пакетов сухого молока – и ведь они были у нас в руках всего каких-нибудь пятнадцать минут назад. А теперь всё сгорело!

– Чельцов, это всего лишь роковая случайность, – ответил я излюбленной фразой нашей математички, которая имела привычку неожиданно взять на проверку тетрадь с домашним заданием и спросить: «А номера 238–239 на странице 78 почему не сделаны, Санаев? Что, роковая случайность?»

– Мы неверно оценили патриотизм Мышкиной, её любовь к советской Родине. Они у неё напрочь отсутствуют. Зато у неё присутствует любовь к тебе! Видишь, она тебе доверяет, приглашает домой! Уже ведь целый месяц не приглашала, ещё с той истории с «Заветами Виссарионыча».

– Толку теперь с этой любви! – сокрушался Чельцов. – Гуманитарной помощи-то нет! Откуда брать сухое молоко? Не сушить же его из обычного! Абрамова уже небось дома, у неё не отобрать, да и стыдно. Ты своё тоже зачем-то раздарил!

– Не раздарил, а отдал Волковой за десять списываний домашнего задания, – деловито уточнил я, потому что был доволен своей сделкой. Теперь весь остаток четверти можно было не беспокоиться за математику и английский. Волкова предоставит свои тетради без единой помарки по бросовой цене: одна банка тушёнки за два домашних задания. Сухого молока вообще не жалко.

– Да какая разница! Зачем мне теперь эти домашние задания, когда я потерял свою девушку! – кричал Чельцов на всю автобусную остановку.

Время поразмыслить у нас было, поскольку в то время автобусы имели обыкновение ходить крайне нерегулярно. Отсутствие запчастей и кризис промышленности в СССР привели к тому, что десятки автобусов и троллейбусов простаивали на стоянках в автобусных парках без движения. Количество машин на маршруте резко сократилось, и иногда, особенно зимой, приходилось ждать автобуса по тридцать-сорок минут, совершенно не зная, появится ли он вообще. В придачу, даже если автобус подходил к остановке, он был настолько набит, что люди блокировали двери изнутри своими телами, и автобус, немного постояв для убедительности, отправлялся дальше. А даже если дверь открывалась, чтобы выплюнуть из лона автобуса одного-двух полупридавленных пассажиров, это вовсе не гарантировало, что вам удастся занять их место, победив в жёсткой конкурентной борьбе.

В те годы прогулять первый урок, аргументировав это фразой «Автобуса ждал», считалось совершенно нормальным, и учителя за такое нисколько не ругали. Мы с удовольствием этим пользовались, но в целом транспортный кризис никому не доставлял радости. Бывало, мне приходилось отправляться в школу пешком и все шесть остановок преодолевать по тротуару, так и не увидев ни одного автобуса. Весной и осенью это ещё не слишком обременительно, однако в зимний утренний мороз так себе удовольствие. Но другого выхода просто не было.

– Брось, Чельцов, никого ты не потерял, – мрачно заметил я, по-прежнему сохраняя выражение лица Бонапарта, наблюдающего за битвой при Березине. – Тебе с Мышкиной учиться ещё пять лет в одном классе. Никуда она не денется. Нам просто нужно где-то достать два пакета американской помощи!

Самым лёгким путём было свистнуть сухое молоко в школе, где ещё утром эти пакеты были навалены горой в хозблоке на первом этаже. Сейчас, конечно, большую часть уже разобрали, но наверняка же что-нибудь осталось. Поэтому мы, недолго думая, побежали обратно в школу.

Здание было уже практически пустым, только уборщица мыла пол, а гипсовый бюст Ильича напротив входа смотрел на нас, как всегда, с осуждением за несделанное домашнее задание. В хозблоке, посреди хаотично раскиданных и распотрошённых картонных коробок, на стуле в полном одиночестве находился наш трудовик Пал Андреич в своём полинявшем синем халате, а на соседнем с ним стуле находились полупустая бутылка водки «Московская» и открытая, практически съеденная банка американской гуманитарной говядины.

– Ну что я вам скажу, ребятушки, – очень медленно и спокойно сказал он нам, добро взирая поверх своих очков. – Мяса тут, конечно, побольше, чем в нашей тушёнке, но жира тоже порядком. Ничего такого особенного, на.

Мы очень обрадовались родственной душе и набросились на Пал Андреича чуть ли не с объятиями. Мы хотели знать одно – не завалялось ли среди этого вороха разодранных коробок двух пакетов американского сухого молока?

– Какой там. Всё, что осталось, расхватали коллеги-преподаватели, – так же медленно и печально констатировал Пал Андреич. – Вот, последнюю банку доедаю. Ирина Генриховна сварила в чайнике сухое молоко, и они его тут пили.

Пал Андреича сильно угнетало такое нравственное падение его коллег, некогда образцовых советских людей, и он снова закручинился, подлив себе в стакан. Но мы думали не об этом. Мы рванулись к чайнику, стоявшему на столике в углу, и – о чудо! – обнаружили рядом с ним два аккуратно вскрытых, пустых пакета из-под сухого молока.

– Ну вот! – воскликнул я. – Хотя бы упаковка у нас уже есть!

– Неужели они смогли сварить тут целых два пакета по полкило каждый? – нахмурился Чельцов. Он тоже не ожидал такого от нашего преподавательского состава.

– Да нет, – горестно откликнулся Пал Андреин. – Немного попили этой гадости, остальное расфасовали по банкам и унесли по домам.

– Чельцов! – Я толкнул его рукой в спину. – Мы ведь можем теперь сами изготовить сухое молоко! У нас есть американские пакеты!

Это действительно был существенный шаг вперёд к исправлению ситуации. Мы удалились из школы, аккуратно неся перед собой два пустых серебристых пакета, которые теперь предстояло чем-то наполнить.

– Только где же мы найдём сухое молоко? – спросил я. Моя фантазия уже не работала.

– Ну я не знаю, насыпем туда соды или соли, – уныло предположил Чельцов. – Мышкинские бабушки попробуют, гадость эту есть не станут и проклянут американскую военщину. Уже результат.

– Так ведь они тебя проклянут, а не военщину, вот в чём проблема. Нет, нам надо им доставить сухое молоко, чтобы они тебе ещё спасибо сказали и полюбили тебя все втроём – Мышкина и обе бабушки.

Мы зашли ко мне домой, где как раз к тому времени появилась моя мама, так что мы накинулись на неё:

– Мам, есть пустые пакеты от американского сухого молока, которые нужно чем-то наполнить.

– Чем, например? – совершенно равнодушно отозвалась мама, занятая изготовлением котлет для нас с сестрой на неделю вперёд.

– Например, сухим молоком, мам!

Мама отвлеклась от замачивания хлеба в огромной лохани:

– Сухое? Откуда я тебе его возьму? Жидкого могу дать сколько хочешь.

Она явно не понимала политического значения американской гуманитарной помощи, призванной спасти наш народ от голода. Мы с трудом растолковали ей суть нашей проблемы.

– Ну что, чем нам набить эти два пакета, не знаешь? Оно должно быть похоже на сухое молоко!

– Не знаю, я в жизни не видела сухого молока и даже не знаю, зачем оно может понадобиться. Посмотрите вон в приправах или крупах – может, найдёте что-нибудь похожее на вид на сухое молоко.

И тут взгляд Чельцова, бесцельно бродивший по нашим кухонным шкафам, наткнулся на ряд железных банок с надписью «Крупы».

– Манка, Санаев! – заорал он так, что мы с мамой отшатнулись. – Мы набьём их манкой!

Я стащил сверху объёмную банку с манной крупой. На вид она и правда напоминала молоко. В детстве я любил манную кашу, но только если делать её на молоке и с изюмом.

– Да ты с ума сошёл, Чельцов, – сказал я с некоторым сомнением, потому что идея с манкой мне понравилась. – Манку-то как раз варят с молоком.

– А мы скажем Мышкиной, что вот такие они, американцы, дураки! Что в штате Висконсин в своё сухое молоко они добавляют немного жидкого, и получается вкусный питательный продукт!

– Ну не знаю, – сказали мы с мамой. – Вряд ли она на такое купится.

– У вас есть идея получше? – не унимался Чельцов.

Я безмолвно открыл американский пакет, который мы до отказа засыпали манкой. Оба пакета по совету мамы были затем аккуратно проглажены утюгом через тряпку, чтобы заново заклеить их, и теперь они выглядели по-настоящему фирменно, не хуже, чем в штате Массачусетс. Мы ликовали. В благодарность маме нам пришлось потратить много сил на проворачивание фарша через мясорубку, но оно того стоило.

Спустя сутки Чельцов отдал наше изобретение своей пассии, и мы принялись с замиранием сердца ждать результата. Ясно было, что он получит либо по башке пакетом с манной крупой, либо любовь до гроба. Вероятность обоих исходов я оценивал примерно поровну.

Мышкина подошла к нам на следующий день на физкультуре, где мы прыгали через «козла».

– Спасибо, ребята! Бабушкам сухое молоко очень понравилось. Сказали, что немного напоминает нашу манную кашу, только гораздо вкуснее! Странно, что у Таньки Яндугановой вся семья сочла его отвратительным.

Чельцову всё-таки удалось стать героем в её глазах. В тот день он прыгал через «козла» лучше всех.

Время до Восьмого марта неумолимо сокращалось, а Чельцов всё ещё не придумал, что он будет дарить Мышкиной.

Всем известно, что мальчиком быть лучше, чем девочкой. Причин тут много, но одна из главных такова: девочки первыми дарят подарки на 23 Февраля, а уже потом, в соответствии с полученным урожаем, мальчики действуют в ответ на 8 Марта. Если бы было наоборот, мы бы намучились, а так хотя бы есть определённость, поскольку ясно же, что дарить подарок на 8 Марта можно только тем девчонкам, которые проявили внимание к нам 23 Февраля.

У Чельцова, кроме того, был ещё один непобиваемый козырь: день его рождения отмечался 9 марта, так что все те, кого он осчастливил подарком в международный женский праздник, уже на следующий день должны были одаривать его в ответ, и Чельцов внимательно следил за тем, чтобы никто об этом не забыл.

Обычно наша классная руководительница Тамара Михайловна Мензурка инициировала «общие» подарки к 23 Февраля и 8 Марта. Например, со всех мальчиков собирают по 2 рубля 70 копеек (нас в классе было вдвое меньше, чем девочек, потому так дорого), и каждая девочка получает 7 марта с утра по красивой открытке с мимозой, по самой этой мимозе и ещё какую-нибудь непривлекательную мягкую игрушку. Но это всё ерунда, это не в счёт, и не таких знаков внимания ждут наши девчонки в этот день. Они ждут персональных подарков от тех, кому они нравятся.

Нам с Чельцовым в эти дни приходилось нелегко. Во-первых, помимо собственно Мышкиной, красавец Лёха служил предметом воздыханий ещё Абрамовой, Колпаковой и иногда Юльки Либо, а я, помимо своей подруги Аллы Шныряевой, нравился ещё Дынькевич и Князевой, а Ленка Волкова, моя соседка по парте, с которой мы успешно гипнотизировали нашего биолога, вообще время от времени с ума по мне сходила, уж сам не знаю почему. Всё это означало, что мы получали к мужскому празднику сразу несколько открыток с изображениями крейсера, танка или самолёта и надписью «С Днём Советской Армии и Военно-Морского Флота!» и вынуждены были отрабатывать эти открытки на 8 Марта. К открыткам могли быть приложены: а) аккуратный листок со стихами собственного сочинения, б) подарочная ручка BIC в футляре или в) чешский ластик Koh-i-Noor.

Для подготовки ответных жестов любви и дружбы мы с Чельцовым решили сперва провести ревизию полученных на 23 Февраля сокровищ. Поэтому я притащил к нему домой четыре открытки с танками, ластик, пачку западных жвачек от Шныряевой, набор цветных фломастеров от Дынькевич и листок с кривоватыми, но лестными стихами Князевой:

…И гордый профиль, величава стать,

Умом он блещет, парень без изъяна!

Портрет написан тоже без изъяна,

Натуре той прославленной под стать.

Мы несколько раз перечитали эти высокохудожественные строки.

– Ну и что делать с этим? – спросил Чельцов. – Ты таких стихов написать ей не сможешь.

– Таких – нет, – трагично подтвердил я. – Но что-нибудь схожее написать надо. Желательно нейтральное, про успехи в учёбе, чтобы со Шныряевой не случился приступ ревности.

– А самой Шныряевой что подаришь?

– Да вот не знаю. Она хочет новых рыбок в аквариум, поскольку прежних рыбок её младшая сестра нечаянно сварила. Поеду на Птичий рынок и куплю ей рыб, что делать.

– Отлично, со Шныряевой решили. А Дынькевич и Волковой?

– Ну эти канцтоварами обойдутся. Предположим, куплю им по красивому пеналу.

– Нельзя дарить двум девушкам одинаковые подарки, – назидательно заметил Чельцов. – Помнишь, что было, когда я на Новый год подарил две одинаковые заколки Мышкиной и Яндугановой?

Я поёжился. Вспоминать такое не хотелось.

– Ну куплю одной пенал, второй, скажем, циркуль. Не важно. Ты лучше скажи, что дарить Мышкиной? Тут промахнуться нельзя, Чельцов. Сапёр ошибается только один раз. Твой подарок под лупой будут рассматривать все её подруги, и их подруги, и их…

– Да знаю, – оборвал меня Лёха. – И что делать?

«Что делать?» было его девизом, его жизненным кредо. Когда-нибудь Чельцов разбогатеет и создаст родовой герб, на котором будут начертаны эти слова.

– Ну что делать, искать варианты! – воскликнул я. – Давай подумаем: что любит Мышкина?

– Меня.

– Ещё?

– Помимо меня? – Чельцов напряг лоб. – Ну календарики собирать.

– Ещё?

– Ну я не знаю… Пятёрки получать по русскому. Пуделя своего гадского. Двух бабушек. Сухое молоко.

Чельцов выдохся и сел на кровать.

– Всё это не годится, Лёх, – строго сказал я. – Мы ни фига не разбираемся в календариках, пятёрок ей никак не обеспечим, а пуделю я подарки дарить отказываюсь. Сухое молоко мы уже проходили, больше не хочется. Стихов ты писать не умеешь, а рифмы к слову «Мышкина» на свете не существует. Мы зашли в тупик.

Чельцов ещё некоторое время пытался выдавать вымученные идеи подарка навроде точилки для карандашей с фонариком, которую он видел в кооперативном магазине, но потом согласился, что мы в тупике. Поэтому к решению вопроса мы припахали мою сестру Алёнку. Ей через несколько дней исполнялось восемнадцать лет (день её рождения, как и у Чельцова, приходится на 9 марта), и в наших глазах она представляла собой многовековой опыт взаимодействия с парнями. Алёнка поддерживала активную сеть сложных, многоуровневых романтических взаимоотношений с однокурсниками, их друзьями, приятелями с дачи и их дальними родственниками, так что могла много чего порассказать. Мы с ней проживали вместе в одной комнате, и каждый вечер мне приходилось засыпать под её бесконечные телефонные беседы с какими-то новыми поклонниками, где царили фразы типа «Ну нет, я пока не готова к серьёзным отношениям» и так далее. Уж в подарках Алёнка разбиралась неплохо.

– Цветы, – сказала она, откладывая в сторону чёрную тушь для ресниц. – Никому не сдались никакие календарики. Если не знаете, что подарить, дарите цветы.

– Так они засохнут через день, – разочарованно сказал Чельцов. – Какой в них толк? Только деньги зря выбрасывать.

– Вы молодо-зелено, ничего не понимаете, – поучительно сказала Алёнка. – Все девчонки любят цветы! Но помимо цветов, надо, конечно, и что-то содержательное подарить. Лучше всего украшения или духи. Есть у неё духи?

Мы переглянулись. Никто из нас не мог представить себе Мышкину, брызгающую на себя духами. И потом, уж на духи-то у Чельцова денег точно не хватило бы. Буквально вчера он угробил рубль восемьдесят на две жевачки Turbo (запредельные, на мой взгляд, деньги за такую ерунду) и теперь был близок к банкротству.

С украшениями тоже было сложно. Всем было известно, что в школе украшения не приветствуются. Конечно, порядки в то время были уже не такие строгие, как лет за пять до этого, до перестройки, но всё равно классная руководительница могла по любому поводу начать тыкать какой-нибудь девчонке в нос дневник, где печально известный шестой пункт «Правил поведения в школе» гласил:

На занятия приходить в школьной форме, без украшении.

В качестве украшений могла иметься в виду и косметика, за которую кого-нибудь из старшеклассниц могли запросто выставить из класса. Послабления делались разве что в день общешкольного фотографирования, когда девчонки могли позволить себе помаду или модные тогда румяна на щёки, но в обычные дни такие вольности были рискованными. Даже серёжки в ушах и то могли стать поводом для репрессий со стороны некоторых консервативных учителей. Так что от украшений в качестве подарка мы тоже решили воздержаться.

– Ну тогда подарите ей «софиста-твист», – сказала Алёнка. – Каждой уважающей себя девушке нужен «софиста-твист».

Как она нам с трудом растолковала, «софиста-твистом» называлась мудрёная заколка, входившая в моду среди женского населения советских городов и позволявшая делать с длинными волосами, как сообщила сестра, «практически всё, что угодно». Мы не совсем понимали, что именно Мышкина будет делать со своими длинными волосами, но раз это было модно, ей такой подарок должен был понравиться. Слава богу, у Шныряевой волосы были короткие, так что завидовать она не будет, и мне удастся избежать занудных бесед на тему «у Мышкиной есть, а у меня нет».

За подарком мы, разумеется, направились сперва в магазин «1000 мелочей», так как, по нашему убеждению, «софиста-твист» совершенно точно относился именно к мелочам. Там его не оказалось: продавщица слышала про такую штуковину, но посоветовала искать её в более крупных магазинах. Однако в универмаге «Перовский», крупнее которого магазинов в мире для нас не существовало, мы тоже не достигли успеха: да, про «софиста-твист» они знают, у них он недавно был, но всё распродано, его быстро разбирают.

Ныне иноагент.

Предыдущая главаГлава 3 из 4Следующая глава