Сеять мы начали двенадцатого мая.
Май восемьдесят четвёртого был поздний: снег сошёл только к двадцатому апреля, земля прогрелась к десятому мая, и всё сдвинулось на неделю против обычного.
Двенадцатого вышли в поле.
К двадцатому мая — а двадцатое было воскресенье — мы отсеяли две тысячи двести гектаров из трёх тысяч четырёхсот, и это было хорошо, и Аркадий Павлович на планёрке пообещал, что если так пойдёт, то закончим к двадцать восьмому.
Так и пошло.
Мы кончили двадцать девятого, потеряв один день на дожде, и это был лучший сев за пять лет, и никто по этому поводу особенно не радовался, потому что сев — это только начало.
Двадцатого я работал на севе сам.
Бригадир на севе вообще-то не должен сидеть в тракторе: у него шесть агрегатов, семнадцать человек, подвозка семян, заправка, ремонт и сводка к восьми вечера.
Но двадцатого у меня заболел Клюев.
Заболел он всерьёз — спина, — и заменить его было некем, потому что все были расставлены, и я сел на его агрегат сам и отработал полную смену.
И это был лучший день за весь тот год.
Я это говорю совершенно всерьёз.
Я двенадцать часов ходил челноком по полю за третьей бригадой — по той самой Соловьихе, — и мне за эти двенадцать часов не задали ни одного вопроса.
Никто не подошёл.
Никто не спросил про рукавицы, про отгул, про наряд, про то, когда починят, и почему у Прохорова, а не у меня. Меня просто не было: я сидел в кабине, смотрел на маркер и держал стык.
К вечеру у меня всё болело.
Спина, плечи, шея, правая нога от педали — и это было то самое, чего мне не хватало восемь месяцев, и я вечером сидел на крыльце, и мне было хорошо, как в июле восемьдесят третьего.
Про сводку по звеньям надо рассказать, потому что она была интересная.
Зина в апреле сделала расчёт.
Расчёт был по моей просьбе — я его попросил ещё в марте, — и суть его была вот в чём.
У меня в бригаде четыре звена.
Звенья эти сложились сами, ещё до меня, по технике и по людям, и никто никогда не считал, сколько какое звено даёт в пересчёте на человека и на эталонный гектар.
Считали всегда по бригаде целиком.
Я попросил посчитать по звеньям, и Зина посчитала, и посчитала за две недели, подняв все наряды за восемьдесят третий год.
Получилось следующее.
Первое звено — Дудник, Прохоров, ещё двое — давало сто восемнадцать процентов к средней по бригаде.
Второе — сто четыре.
Третье — восемьдесят девять.
Четвёртое — сто двадцать шесть.
В четвёртом звене работали трое.
Мишка Загорулько, Санька Кузнецов и Гнидин.
То есть, если считать по бумаге, лучшее звено в бригаде состояло из человека с выговором за появление в нетрезвом виде, человека с двумя днями прогула и человека, который запивает каждый февраль.
Зина принесла мне этот расчёт в контору.
Она положила его на стол, и я его прочитал, и мы с ней минуты две молчали.
— Вы понимаете, что с этим делать? — спросила она.
— Ничего.
— Правильно.
Она забрала лист обратно.
— Если это пойдёт наверх, — продолжала она, — то первое, что спросят: почему у вас лучшие показатели у нарушителей трудовой дисциплины. И вам придётся объяснять.
— А если не пойдёт?
— А если не пойдёт, то вы будете знать.
Она сложила лист вчетверо.
— Я вам копию оставлю. В сводку я это не ставлю.
Про Саньку надо сказать отдельно.
К маю восемьдесят четвёртого Санька Кузнецов работал в мастерской слесарем — оформили его в октябре учеником, в феврале перевели в третий разряд, — а на посевную его посадили на сеялочный агрегат.
Работал он нормально.
Вот именно так: нормально. Приходил вовремя, делал что сказано, не пил, с людьми ладил, за смену выдавал больше нормы.
И никто, кроме меня, не помнил про август.
Это, между прочим, самое важное, что я могу сказать про то, как устроено наше село.
Три дня в сарае забыли за девять месяцев.
Не простили — забыли. Про них не помнили ни Лобанов, который записал ему прогул, ни Пыжов, который собирался вешать товарищеский суд, ни мужики, которые тогда всё видели.
Даже Кузнецова, я думаю, забыла.
Она в мае восемьдесят четвёртого рассказывала в сельпо, что Санька в отпуск поедет в Барнаул, к товарищу, и что она ему костюм справила, и что пора бы уже жениться.
Про то, что он в июне и в августе восемьдесят третьего уходил сидеть в сарай, она не говорила никогда и никому.
А я помнил.
Помнил, потому что был там, и потому, что у меня в голове лежало слово из другого времени, от которого не было никакого толку.
Один раз в мае я его спросил.
Спросил я его вечером, на стану, когда мы ждали заправщик и сидели вдвоём на прицепе.
Спросил я неправильно — я вообще спрашивать не умею.
— Санёк. Ты в сарай ходишь?
Он не сразу понял.
— Куда?
— Ну… как в августе.
Санька помолчал.
— Не. Зимой один раз.
— А сейчас?
— А сейчас некогда.
И всё.
Выговорил он это совершенно спокойно, без обиды и без желания продолжать, и я не стал продолжать, и мы ещё минут двадцать сидели и ждали заправщик.
Про Афганистан он мне за два года не сказал ни одного слова.
Ни одного, ни разу, и я про него до сих пор знаю ровно столько же, сколько знал в июне восемьдесят третьего: что было жарко, что кормили нормально, что ехал четверо суток.
Пашку я в мае посадил на технику.
Ему в апреле исполнилось восемнадцать, он в марте кончил курсы механизаторов в райцентре — трёхмесячные, с корочками, — и вернулся оттуда с правами тракториста-машиниста третьего класса.
Я его взял в свою бригаду.
Взял я его, потому что просил Гуров, и потому, что парень нормальный, и потому, что мне нужен был человек на второй сеялочный агрегат.
И потому, что я его люблю.
Это надо сказать прямо, потому что иначе выйдет неправда. Я взял его не только по расчёту. Я его знаю с четырнадцати лет, я с ним чинил решето, я его видел на стогу, я ему в июле восемьдесят третьего пожал руку у костра.
Мне было приятно его брать.
И одновременно это было совершенно правильное решение: Пашка к восемнадцати годам работал лучше половины взрослых, и любой бригадир на моём месте взял бы его не задумываясь.
Оба соображения совпали.
Вот это и есть то, чего я тогда не заметил.
Он вышел на сев двенадцатого.
Работал он на ДТ-75 с сеялочным агрегатом, в паре со мной, и первые три дня я ходил вокруг него и проверял всё подряд.
Потом перестал.
Перестал потому, что он всё делал правильно: заправлял, регулировал высевающие аппараты, следил за стыком, чистил сошники.
Двадцатого мы работали рядом.
Он на соседнем загоне, я на клюевском, и в обед мы сидели вместе на краю поля и ели то, что привезли, и он мне рассказывал про курсы.
Рассказывал он смешно.
Про то, как у них преподаватель по устройству двигателя приходил с похмелья и объяснял всё через «ну вы поняли», и про то, как они на практике угробили пускач.
Я слушал и смеялся.
И потом предложил ему одну вещь, которую предложил бы любой бригадир.
— Пашк. На комбайн осенью пойдёшь?
Он аж поперхнулся.
— На комбайн?
— Штурвальным сначала. Потом посмотрим.
— К кому?
— К Дуднику.
Про то, что я сделал в ту минуту, я узнал через четыре месяца.
Точнее, узнал я через год и три месяца.
Двадцать девятого августа восемьдесят четвёртого года Пашка Гуров полез рукой чистить забившийся шнек на работающем комбайне, потому что так быстрее, и потому что все так делают, и потому что крючок, положенный по инструкции, у него на машине был, но лежал в ящике под сиденьем.
Ему оторвало два пальца на левой руке.
Указательный и средний, по вторую фалангу.
Ничего в этом не было ни героического, ни трагического: обыкновенное дело, каких по району за уборку случается пять-шесть. Его отвезли в райцентр, ему сделали операцию, и через месяц он вышел на работу.
Виноват в этом был он сам.
Полностью и целиком: инструктаж он проходил, крючок у него был, Ганин ему лично про это говорил в июле восемьдесят четвёртого, и я сам говорил, и Дудник говорил.
Он всё равно полез.
А через год, осенью восемьдесят пятого, его не взяли в армию.
Не взяли по руке.
Всё это будет потом.
А двадцатого мая восемьдесят четвёртого года мы сидели на краю поля, ели картошку с мясом из бидона, и я предложил ему осенью на комбайн, и он обрадовался так, что у него покраснели уши.
И я был этому рад.
Я в ту минуту был совершенно доволен собой, потому что я взял в бригаду хорошего парня, потому что он работает лучше взрослых и потому что я двигаю его дальше.
И это было правильно.
Я это и сейчас считаю правильным, и если бы меня вернули в тот день ещё раз, я бы предложил ему то же самое.
Только теперь я знаю цену.
Людку я в тот день видел.
Она приехала на поле с бабками — привозили обед, и она приехала на попутке, потому что ей надо было в третью бригаду по своим делам.
Мы поздоровались.
Мы поздоровались нормально, как здороваются в мае восемьдесят четвёртого люди, у которых в ноябре восемьдесят третьего всё кончилось.
Она стала заведующей с первого сентября, как и было сказано.
К маю она вела сельпо восемь месяцев, и вела хорошо: у неё в первый же квартал не было недостачи, чего у Клавдии не случалось года три подряд.
Она похудела и стала строже.
Не в лице — в манере: она теперь стояла за прилавком иначе, и разговаривала иначе, и с ней перестали спорить.
Ей был двадцать один год.
— Как торговля?
— Идёт.
— Клеёнку привезли?
— В апреле. Двенадцать метров. Разобрали за час.
Она посмотрела на поле.
— Сеете?
— Сеем.
— Много осталось?
— Тысяча двести.
Она кивнула.
И вот на этом весь разговор и кончился, и она уехала, и я вернулся к трактору.
Про то, что я почувствовал, надо сказать честно, потому что врать тут уже незачем.
Я не почувствовал ничего.
Ни сожаления, ни нежности, ни тоски по тому, что было. Стояла хорошая женщина двадцати одного года, с которой я в июле сидел у речки на песке и которая тогда потрогала мне ободранную спину.
И я стоял и разговаривал с ней про клеёнку.
И самое поганое было то, что и она тоже.
Она разговаривала со мной про клеёнку ровно так же, как разговаривала бы с Прохоровым или с Сомовым, и в её голосе не было ни капли того, что было в ноябре.
За полгода всё выгорело у обоих.
И вот это, если разбираться, и было настоящей ценой, а не то, что она от меня ушла.
Про дом на две семьи.
Его сдали двадцать пятого мая, в пятницу, — досрочно, потому что план застройки был на четвёртый квартал, а бригада ПМК освободилась в мае.
Досрочная сдача была событием.
Приехал корреспондент Соловейчик, снял дом с трёх сторон, потом снял обе семьи на крыльце, и снимок вышел в районке под заголовком «Новоселье в „Заре“».
Одну половину получил Гнидин.
Он получил её через шесть лет очереди, будучи одиннадцатым в списке, и вселялся он двадцать шестого мая, и вселение это заняло весь день, потому что помогало полбригады.
Танька, которая спала на сундуке, получила свою комнату.
Ей было десять лет, и я видел, как она в этой комнате стояла посередине и не знала, что делать, потому что у неё никогда не было своей комнаты.
Гнидин в тот день не пил.
Он таскал вещи, командовал, орал на всех, и был он совершенно счастлив, и вечером сел на своё новое крыльцо и просидел там до темноты.
Вторую половину получил Тимофеев.
Точнее, его дочь с мужем — тот самый случай, ради которого главный инженер в октябре согласился на «ограниченную ресурсную базу» и сделал так, чтобы вопрос по дому решили в его пользу.
Ничего незаконного он не сделал.
Он просто оказался в нужном кабинете в нужную минуту, когда я сказал «мне не надо».
Я к этому дому подходил один раз.
Двадцать шестого, вечером, когда Гнидины уже вселились и когда во дворе стояли столы, а на столах — то, что положено на новоселье.
Меня позвали.
Я посидел час, выпил две рюмки, поздравил и ушёл, и Гнидин меня проводил до калитки.
— Петь.
— Ну.
— Спасибо тебе.
— Мне-то за что?
— За то, что не взял.
Выговорил он это совершенно прямо.
— Я знаю, что тебе предлагали. Мне Гаврилыч в марте проговорился. Ты отказался, и половина мне досталась.
— Иван Матвеич, я не для этого…
— А мне без разницы, для чего. Мне досталось.
Домой я шёл в одиннадцатом часу.
Было двадцать шестое мая, тепло, светло почти до одиннадцати, и по всему селу пахло черёмухой, потому что черёмуха в тот год зацвела поздно, в двадцатых числах.
Я шёл и подводил год.
Год был такой.
С первого июня восемьдесят третьего по двадцать шестое мая восемьдесят четвёртого я стал бригадиром первой комплексной бригады, кандидатом в члены партии, получил грамоту за уборку и оклад сто девяносто рублей.
Я дважды перенёс свадьбу и в итоге не женился.
Я написал приказ на человека, который меня учил работать в мастерской, и был при этом полностью прав.
Я отдал полдома человеку, который стоял в очереди шесть лет, и не имел этого в виду.
Я раздал по хозяйству пять слов, которых в тысяча девятьсот восемьдесят четвёртом году не существует, и одно из них висит на фанерном щите в фойе клуба, а три стоят в отчётном докладе, который ушёл в район.
И я предложил восемнадцатилетнему парню осенью пойти на комбайн.
Мне двадцать три года.
Через три недели будет двадцать четыре.
У меня ничего не болит, кроме спины после двенадцати часов в кабине, и это болит хорошо. Я ем шесть раз в день. Я сплю по пять часов и высыпаюсь. Я в мае за две недели похудел на четыре килограмма и не заметил.
В той жизни мне в двадцать три года не было ничего этого.
В той жизни я в двадцать три года работал в этой же мастерской, ходил на танцы, женился на Тоньке через шесть лет и не помню про тот год вообще ничего.
А этот я буду помнить весь.
Каждый день — от первого июня, когда мать проветривала сундук, до двадцать шестого мая, когда Танька Гнидина стояла посередине своей комнаты.
Дома мать не спала.
Она сидела на крыльце — в мае она вечерами сидела на крыльце, — и, когда я подошёл, подвинулась.
Я сел рядом.
Было тихо, и от Кузнецовых слышно было гуся, который к маю восемьдесят четвёртого совершенно охамел и орал по ночам просто так.
— У Гнидиных гуляли?
— Гуляли.
— Танька-то рада?
— Рада.
Мать помолчала.
— Петь.
— Ну.
— Ты не жалеешь?
Я подумал.
Я подумал честно, минуты полторы, и мать за эти полторы минуты ни разу меня не поторопила.
— Нет.
— Ну и хорошо.
Она посидела ещё немного и встала.
— Завтра воскресенье. Ты бы съездил на кладбище. Мы с Радоницы не были.
— Съезжу.
— Я с тобой.
Она пошла в дом.
В дверях обернулась.
— И пироги надо поставить. А то у меня мука лежит с апреля.
Я остался на крыльце.
Было двадцать шестое мая тысяча девятьсот восемьдесят четвёртого года, половина одиннадцатого вечера, светло.
Через год я буду сидеть на этом же крыльце и слушать по радио про ускорение социально-экономического развития.
Через три года у нас в хозяйстве появится хозрасчёт, и Зина будет считать по нему полгода, и ничего из этого не выйдет.
Через семь лет всё кончится.
Я всё это знаю совершенно точно, и я про это в тот вечер не думал ни секунды.
Я думал про то, что завтра надо на кладбище, что послезавтра остаётся досеять шестьсот гектаров, что у Пашки на агрегате надо проверить сошники, потому что он их вчера ставил сам.
И что в июне надо будет ставить косилки.
А потом будет сенокос, и на стану опять будет речка, и мы опять будем печь картошку, и мне будет двадцать четыре года.
Я докурил и пошёл спать.
Конец 2 тома. Том 3: https://author.today/work/648274