Двадцать пятого привезли почту и горючее, так что рады были все, даже те, кому не досталось письма.
Гуреев принёс пачку, перевязанную шпагатом, сел на ящик у штабной землянки и стал разбирать её по списку, откладывая в сторону то, что раздавать было уже некому. Народ собрался вокруг раньше, чем он развязал шпагат.
Мне досталось два письма. Первое от матери, написанное ещё в конце января. По штемпелям выходило, что оно пришло сперва в тыловой госпиталь, откуда я к тому времени уехал, потом ушло на прежнюю полевую почту, дальше за полком на юг, и в конце концов догнало.
Мать волновалась, что я мало пишу. Рассказала, что зиму прожили сносно, корова отелилась и тёлку записали за колхозом. Соседка получает от своего весточки с осени каждый месяц. В декабре мать ходила в район спросить, нет ли на меня бумаги. Просила отписать про рану, правда ли все зажило.
За зиму я вообще-то писал ей четыре раза, но всегда очень сдержанно и коротко, мол, жив-здоров, служба идет, рана не беспокоит. Больше ничего не мог из себя выдавить. Стоило начать про кого-нибудь из тех, кого Николай знал, и я тут же стопорился: кто кому кем приходится, кого уже нет в живых и прочие детали. Когда я оказался в этом времени, проблемы с памятью удалось списать на сотрясение и в течение «больничного» все разведать. С матерью так не получится.
Второе письмо было от Шуры, от двенадцатого марта. Оно шло сорок четыре дня и, судя по штемпелям, успело побывать восточнее Ростова. Рассказала про фабрику. Там поставили две новые машины и дали норму, которую первую неделю не вытягивал никто, но потом приспособились. Люба, сестра ее, научилась писать всё, кроме твёрдого знака, никак он ей не поддается. В конце Шура опять просила карточку.
Отвечал я вечером, на четвертушке, выпрошенной у Гуреева, огрызком карандаша. Нормальный у меня кто-то увел. Пётр сидел рядом со своим листом и время от времени косился.
Я заверил, у Любы обязательно все получится. И как только будет шанс сфотографироваться, так и быть, пришлю ей карточку. Потом в конце добавил, что пусть Люба напишет мне сама хотя бы пару строк, я разберу. Про то, где мы стоим, писать было нельзя, а больше мне нечего было сказать.
Следующий ответ был матери, и провозился я с ним куда дольше. Вышло лишь восемь строк, из них шесть про то, что в целом у меня все хорошо. Приписал внизу, что рану на комиссии смотрел майор медицинской службы и остался доволен — единственное место, где я не пытался умолчать или отделаться общими фразами.
Двадцать шестого приехал капитан из штаба дивизии, по фамилии Ярцев, и после обеда нас собрали в землянке третьей эскадрильи — она была самая большая, с настилом на полу.
Ярцев расстелил на нарах карту, придавил её планшетом и фляжкой и начал с того, что за прошлую неделю дивизия потеряла столько-то машин. Половину уже на выходе из боя, когда люди считали, что отвоевались. Говорил он ровно, глядя поверх голов, и ни разу не сбился.
Потом дошло до дела. Ходить приказано было не восьмёркой в куче, а группами по высоте, с превышением одной над другой в шестьсот-восемьсот метров. Нижняя работает по бомбардировщикам, верхняя её прикрывает и вниз не лезет, пока не позовут. Пары размыкать шире, чем ходили зимой. И главное — в четырёх километрах от передка ставят радиостанции наведения, с проводом назад к аэродромам, с приёмником от постов ВНОС, там будет человек с биноклем.
— Позывные заучить сегодня. — Ярцев поводил пальцем по карте. — Станция у Абинской — «Ольха». Полк — «Кама», номер по паре. В четверг таблица меняется, кто не выучит — будет молчать всю войну.
Голубь сидел с краю и крутил в пальцах незажжённую самокрутку.
— Товарищ капитан, а если она мне навела, а я вижу другое?
— Значит, докладываешь, что видишь другое. Она для того и стоит, чтобы ей говорили. Ну, кто из вас ходил на плацдарм всю неделю? Что еще скажете?
Тут меня прорвало.
— Не втягиваться в вираж, когда их больше и они выше. Из виража не выйдешь. Пока крутишься, сверху свалятся ещё двое. Атаковал — ушёл вверх, посмотрел, зашёл снова.
— А если он сам в вираж лезет? — спросил кто-то из третьей.
— Если он один и ниже — пусть лезет.
Ярцев дослушал и постучал ногтем по карте.
— Правильно. Это и в приказе есть, только другими словами.
— В соседнем полку так с марта ходят, — вставил Плужников. — У них там свой умник придумал.
Голубь глянул на меня и промолчал, а вечером у капонира заметил, что если начальство соглашается с лейтенантом при всех, то в следующий раз с него и спросит.
— Так и пусть спрашивает.
— Вот и дождешься. — Он отвернулся и стал разглядывать небо на юге, там, где над горами стояла дымка.
Двадцать седьмого и двадцать восьмого мы летали на слётанность группами.
Заболотный к этому времени добыл где-то экранированные жгуты — провода к свечам в медной оплётке на массу — на четыре машины. Одну поставили Артёму. Передатчик у него стоял с марта: зимой их давали по одному на пару, ведущему. А с весны стали ставить всем, кому хватало. Треск после жгута убавился, и мы час гоняли по кругу над полем, отрабатывая, кто когда говорит.
— Пятый, я второй. Наблюдаю пару справа сзади выше.
— Понял.
— Пятый, я второй, наблюдаю…
— Не повторяй. Раз доложил — я услышал.
Он всё равно иногда повторял, потому что боялся, что не долетело. Заболотный потом собрал сержантов и объяснил, что кнопку жмут пальцем: прижмёшь её локтем вместе с планшетом — он будет работать всю дорогу, а сам ничего не услышишь.
Двадцать восьмого до вылетов Голубь погнал всю эскадрилью ходить пешком. Вообще это не он придумал, так делали и до нас, но у него вышло особенно мучительно. За стоянкой он начертил на глине два круга и стрелку на север, расставил пары и велел ходить, разведя руки, и на каждом развороте докладывать вслух, где ведущий и куда смотрит ведомый.
Двенадцать взрослых мужиков в сапогах ходили по кругу и бубнили.
— Ведущий слева впереди, интервал полста, смотрю назад-вверх.
— Куда смотришь? Ты на меня смотришь.
— Виноват.
Голубь дал вводную третий раз и на середине остановил всех рукой.
— Стой. Барабаш, где Кузьмин?
Барабаш огляделся. Кузьмин стоял у него за спиной, шагах в четырёх, и разглядывал что-то в небе с видом человека, которого тут вообще нет.
— Виноват. Потерял.
— Не потерял, а отвернулся. Ты на развороте пошёл наружу и в этот момент смотрел на палку. — Голубь носком сапога подвинул палку, изображавшую солнце. — Пройди сначала. И скажи вслух, когда его видишь, а когда нет.
Прошли сначала. На том же месте Барабаш опять пошёл наружу, но на этот раз доложил, что не видит, и Голубь заставил идти еще раз.
— Вот так и говори в воздухе. Не видишь — скажи. Хуже нет, когда все молчат, и каждый думает, что молчит только он.
Пахомыч, проходя мимо с ведром, наблюдал минуты три и потом поинтересовался у Кондрата, не отправить ли заодно и технарей. Мотор они и так знают, а кругами ходить ещё не пробовали.
Артём делал всё правильно с первого раза, и Голубь этого не отметил никак. Взмокли мы за час так, будто отлетали два вылета.
Вечером чинили сапоги.
У меня стёрся каблук на правом, да еще и криво, из-за этого нога вставала неровно. Понятно, отчего бедро к вечеру начинало ныть. В БАО была своя мастерская, но там держали по неделе, а Пахомыч делал за вечер и брал махоркой. Он сидел перед землянкой, разложив на чурбаке шило, дратву, кусок вара и нарезанную покрышку, и брал в работу по очереди. Дратву он ссучил при мне, протянул через вар и присадил на конец щетинку.
— Ставь ногу. Ещё ставь. Ты на пятку валишься, вот и стёрло.
— Ничего подобного! Нормально я хожу.
— Все валятся, кто в кабине сидит. — Пахомыч повернул сапог подошвой к свету. — Каблук тебе кожаный надо. У меня трофейная кожа есть, наберу слоями, будет как влитой.
— А это долго?
— Вечера три.
— А, ладно, ставь резину.
Он посмотрел на меня, но спорить не стал. Резину он посадил на гвозди быстро, стучал сильно и коротко.
Кузьмин рядом набивал подковки, держа гвозди губами, а Барабаш притащил подмокшие сапоги и сунулся к костру у кухни, где сушили портянки.
— Не суй к огню, — я перехватил его в дверях. — Сядут и потрескаются, потом за неделю развалятся. Сеном набей потуже, оно воду вытянет, к утру будут сухие.
— Сеном?
— Ну или соломой. Только поменяй разок, как отсыреет.
Барабаш посмотрел недоверчиво и пошёл за соломой, а Пахомыч объявил на всю землянку, что кожу у огня губят одни дураки, и что он лично это знает с двадцать девятого года.
Тогда Артем, наконец, осмелился спросить. Он сидел на корточках у стены, держал свой сапог за голенище и делал вид, будто внимательно его осматривает.
— Товарищ лейтенант. А это у вас откуда?
Он не показал рукой, но и так было ясно, про что он.
Я взял у Пахомыча шило и стал ковырять им дырку в ремешке. Все вокруг притихли.
Ответил Кондрат — он как раз проходил мимо с бидоном и остановился.
— Фонарь ему разнесло. Плексом посекло всё лицо и лоб. Сел сам, зарулил и вылез, а мы уж потом отмывали.
И пошёл дальше.
Артём покивал, будто даже не Кондрату, а каким-то своим мыслям, и полез с сапогом к Пахомычу. Больше он эту тему не поднимал.
В ночь на двадцать девятое началось.
Артиллерия работала с северо-запада с двух часов без пауз, а к четырём добавилось что-то потяжелее. Спал я плохо, чего со мной здесь почти не случалось: обычно ложился и проваливался, а тут лежал, слушал и думал про всякое, в том числе, что каблук надо было ставить кожаный, а не из покрышки.
Подняли нас затемно.
Батя ставил задачу у крайнего капонира при фонаре, положив фанерку на бочку.
— Двадцать машин, исправных пятнадцать. Наши с утра пошли на Крымскую. Полку — прикрытие войск, район покажут по радио. Первым вылетом идут двенадцать: нижняя группа восемь, ведёт Голубь, верхняя четыре, ведёт Кузьмин. Соколов с Ситниковым — в верхнюю.
Он провёл ногтем по клеткам и поднял голову.
— Верхняя вниз не сваливается. Хоть у вас там глаза лопнут, а без команды ведущего вниз никто не идёт. Понятно, Соколов?
— Понятно, товарищ капитан.
Взлетали в темноте по трём фонарям вдоль полосы, и пыль от передних висела так, что Артём после отрыва вылез правее, чем надо, но потом догнал.
Шли на пяти. Внизу тянулись горы, ещё синие, справа впереди светлело. Горы кончились, и вместо моря под нами легла равнина с блёстками лиманов, а на ней — дым: широкий, низкий, растянутый от станицы куда-то на восток. Море осталось слева за спиной.
«Ольха» отозвалась, когда мы были на подходе.
— Кама, я Ольха. Юго-запад, двадцать «лаптёжников», высота две тысячи, прикрытие выше на тысячу.
Голубь подтвердил и повёл восьмёрку наперерез вниз и вправо. Мы остались наверху, и минуты три я работал лишь глазами: над нами пусто, солнце слева, и там ничего не разобрать.
Потом внизу началось.
Косяк «лаптёжников» стал разваливаться, от него потянулись вниз две полосы дыма. Почти сразу от прикрытия отделилась пара «худых» и пошла к Голубю сверху сзади.
— Третий, я пятый, пара идёт на нижних. Атакую.
Кузьмин качнул крылом, я перевернулся через крыло и упал.
Скорость набралась такая, что «Ласточка» задрожала, а в ушах сделалось глухо. Ведущий «худой» шёл ровно, целясь по нижним, меня он не видел, и я подошёл вплотную. С такой дистанции промахнуться трудно.
Обе пушки ударили коротко. У корня левой плоскости вспухло белое, потом рыжее. Он завалился на это крыло и пошёл вниз.
Ведомый его дёрнулся за мной и отстал. Артём остался сзади и выше, как ему было велено, и доложил, что второй уходит вниз на юг.
Мы полезли обратно на высоту, и тут я понял, чего стоит этот новый расчет: пока лезешь, ты медленный, слепой и всем виден. Гаргрот у «Ласточки» высокий, назад-вниз я не вижу ничего, и всё, что у меня там было, это Артём.
Он и крикнул.
— Сзади пара, выше! Отворот вправо!
Я толкнул ручку вправо от себя, не переспрашивая. Трассы прошли левее и выше, и я поймал взглядом жёлтые носы, уходящие в сторону.
— Молодец. Держись, набираем.
Второй раз меня навели через десять минут: с юга шли ещё восемь, ниже нас на восемьсот. Я зашёл сверху, выбрал крайнего, ударил с шестидесяти метров и промазал. Тогда я был в шоке, но на земле потом понял, что я заметил его доворот на полсекунды позже. Видимо, сказался недосып.
Домой шли на остатках, и на посадке я перелетел и катился до самого края поля.
Кондрат ждал у капонира и, пока я вылезал, обошёл машину дважды.
— Пробоин нет.
— Да ну! Не может быть!
— Сам смотри.
Все и правда было целехонько, впервые за апрель. Зато у Артёма в правой плоскости было две дырки.
Батя выслушал доклад молча и спросил, кто разрешил верхней паре вниз.
— Я разрешил, — Кузьмин стянул шлемофон и вытер лоб рукавом. — Крылом качнул. Он доложил, как положено.
— Крылом. — Батя посмотрел на него, потом на меня. — Соколов, ещё раз пойдёшь без команды — будешь у Заболотного ведомости писать. Тебе это дело знакомое.
Между вылетами на стоянке стояла та еще суета: все спешат, мешаются друг у друга под ногами. Заправщик шёл от машины к машине, шланг тащили волоком. Клава с девчатами набивала ленты прямо у капониров, накрыв короба чехлом от пыли, и гоняла всех, кто подходил ближе, чем на два шага.
— Куда встал? Отойди, ты мне пыли нанесёшь.
— Я же просто стою!
— Ты стоишь, а с тебя сыплется. Она в ленту сядет, а потом мне отвечать, почему у тебя одна пушка молчала.
Питьевую воду Спиридоныч возил с утра во флягах и держал в термосе у кухни, кружка на цепочке. К обеду она была тёплая и отдавала жестью. Я выпивал по три подряд, а через двадцать минут в кабине во рту опять пересыхало.
Гаврилова подбили во втором вылете.
Мы услышали его на обратном пути, и голос у него был будничный и очень громкий, будто он сводку читал.
— Я четвёртый, перебило управление. Вправо не идет. Иду домой.
Кто-то спросил, чем помочь. Он ответил, что ничем, и больше в эфир не выходил.
Через горы он тянул один, и на поле это выглядело так: машина шла ровно, пока ей не надо было отворачивать. На развороте заносило влево, но потом выправилась.
Полосу Гаврилов взял с первого захода, а вот удержать её не смог: на пробеге машину повело, она сошла с накатанного, зарылась в раскисшую обочину и встала слегка на нос, задрав хвост.
К нему побежали от капониров — санитар, двое из БАО с огнетушителем, Кондрат с ветошью зачем-то. Я тоже рванул и только на полпути сообразил, что машина-то может гореть и разгореться в самый неподходящий момент.
Он выбрался сам, когда мы были ещё шагах в двадцати. Сполз с плоскости, сел на землю и стал стягивать шлемофон, но руки не слушались. Лоб был рассечён о прицел, и кровь заливала левый глаз. Он вытирал её рукавом, размазывая по всему лицу.
— Живой?
— Так точно.
— Голову подними.
Клава привела его в порядок за пять минут и всё это время выговаривала ему за ремни, которые он, судя по лбу, затянул слабо. Он не спорил.
Машину подняли к вечеру. Заболотный обошёл её, присел у хвоста, потом поднялся и спросил в воздух, чем это перебило. Сам решил, что осколком, и велел снимать тягу целиком, чтобы посмотреть, где она разошлась.
К ужину Гаврилов уже рассказывал о происшедшем в подробностях.
— Я, значит, ручку вправо — а её будто нету. Пусто. Я ей туда-сюда, а она гуляет. Ну, думаю, приехали.
— А чего в эфир не сказал? — спросил Барабаш.
— А чего лезть? Все равно никто не починил бы.
Тридцатого мы сделали три вылета, и в третьем я поймал в прицел «фоккера» и не достал: он ушёл вниз с разворотом, но я за ним не рвался. Артёма к тому времени оттёрли в сторону, прикрыть меня было некому.
Первого мая построили полк, и Гуреев прочитал приказ.
Стояли в гимнастёрках — стало уже по-настоящему тепло, за двадцать. Спиридоныч к обеду выдал по второму куску сала и по кружке компота, а после обеда мы ушли на плацдарм, вернулись, и весь праздник на этом кончился.
Второго и третьего работали по два раза в день. Небо над Крымской было устроено так же, как над Мысхако, только теснее: между нами и землёй помещалось три этажа, и сражались на каждом.
Четвёртого в сводке сказали, что Крымская взята.
Я услышал это у машины от Кондрата и первым делом почувствовал облегчение, к которому давно готовился. С этим ощущением я прожил полдня.
Немцы отошли километров на десять и сели на подготовленный рубеж с лиманами по правому флангу, с минными полями и с таким количеством зениток, что о них потом говорили больше, чем об истребителях. Пятого мы поднялись четыре раза, и в первом же вылете нас встретили плотнее, чем за весь апрель. У нас в эскадрилье потеряли машину, в третьей — сразу две, и одну с лётчиком. Я вернулся с восьмью пробоинами, из которых одна прошла в полуметре за бронеспинкой.
Сколько это будет продолжаться, я не помнил. Чем кончится к лету — тоже.
Вечером я сидел на ящике возле капонира и разминал правую ногу: за четыре вылета бедро здорово немеет.
Кондрат возился под плоскостью с заплаткой, потом вылез. Банка и кисточка стояли у него на ящике с обеда — значит, он всё решил заранее и ждал только меня.
— Тринадцатая выходит, командир.
— Так и есть.
— Я вот думаю, — он потёр ладонью о штаны, — может, я её пока не буду. А как четырнадцатая будет, я их сразу две и нарисую.
Я посмотрел на него. Кондрат смотрел на плоскость и был совершенно серьёзен.
— Рисуй тринадцатую.
— Ну гляди, командир, — сказал он, покачав головой.
Рисовал он долго, слегка высунув язык, а вышла звезда чуть крупнее остальных.
Артём подошёл, поглядел на звёздочки и ничего не сказал. Сел на второй ящик и стал прикидывать вслух, куда пойдёт после войны. Он хотел в гражданскую авиацию возить почту, например. Но для этого надо будет доучиваться, а где, он пока не знал, но был уверен, что скажут.
Патрон лежал у соседнего ящика и грыз чью-то стёртую подмётку.
Подъём назавтра был в четыре.