В ночь на двадцать третье на юго-востоке стояло зарево. Часовой у крайнего капонира разбудил моториста посмотреть, тот разбудил ещё кого-то, и к трём часам у бруствера топталось человек десять. Спорили, что горит. Одни говорили ‑ Харьков, другие ‑ что до Харькова полста километров, а значит, ближе, и скорее всего склады у станции. Разошлись, ничего не решив. В пять нас подняли.
Задачу Батя поставил в шесть у полуторки.
‐ Сопровождаем «илов». Работают по дороге на Мерефу, там немец отходит. Восьмёрка. Ведёт Голубев.
Он посмотрел на нас и повторил про дорогу ещё раз, глядя на меня.
‐ Наши пойдут низко и по два захода. Второй самый опасный, к тому времени их уже будут ждать. Чтоб над ними было пусто, связали и держите.
Внизу шли мы с Артёмом и Кузьмин с Лапшиным, выше Голубь с Мезенцевым и Пётр с Гавриловым. Взлетели в шесть сорок, собрались над рощей и пошли на юго-запад, догоняя штурмовиков уже за передком.
По дороге тянулись машины, повозки, между ними пешие, и всё это сбилось у моста через мелкую речку в пробку километра на полтора. «Илы» вошли двумя шестёрками с высоты метров триста и прошли вдоль колонны. После первого захода на дороге горело в четырёх местах, а с обочин побежали в стерню.
‐ Кама, я Тополь. Юго-восточнее вас пара, идут снизу.
На самом деле их навалилось из-за дыма шесть, четвёркой и парой, и они устремились именно туда, куда «илы» должны были прийти во второй раз.
‐ Работаем, ‑ скомандовал Голубь. ‑ Мезенцев, вперёд. Я сзади.
Я даже головой дернул. С июля он держал парня справа сзади и не пускал дальше, чем на длину собственного крыла, и сколько Мезенцев ни просился, ответ был один.
Мезенцев пошёл неровно, с перебором по крену, и первую очередь дал явно рано, метров с четырёхсот. Но четвёрка внизу распалась. Голубь достал крайнего на выходе, когда тот отваливал вправо. Я видел, как от него полетели куски, и он завалился на спину.
Мне достался другой. Он проскочил над моей кабиной в развороте, слишком быстро и слишком близко. На выводе он провис, я довернул, повёл его по нижнему обрезу кольца и дал длинную. Попал в корень правой плоскости и куда-то дальше по фюзеляжу. Он не загорелся, скорее потерял управление: пошёл вниз пологой спиралью, всё круче, и врезался в стерню километрах в двух от дороги. Двадцать вторая. Пост потом подтвердил, потому что видели с земли артиллеристы.
‐ Пятый, справа сзади! ‑ Артём. И тут, не дожидаясь ответа: ‑ Ушёл, я его отогнал.
Второй заход «илы» отработали, как положено, и никто им не помешал. Мост не тронули ‑ не за ним шли ‑ но на подходе к нему дорога встала намертво, и я, отворачивая, видел сверху, что там уже ничего не движется.
Мезенцев вылез из кабины и стоял у плоскости, ожидая разноса, а Голубь прошёл мимо и бросил на ходу, что во второй раз пусть ближе подходит, а то так и будет пугать. Парень постоял ещё немного и пошёл за ним.
Кондрат уже нёс свою банку.
‐ Второй ряд справа, как и говорил. Краска ложится ровнее, чем слева.
‐ Что ж, рисуй. Так даже лучше будет.
‐ Краску, командир, я развожу гуще, чем в июле. Она так меньше шелушится. Видел, у нас третья звезда плохонькая стала.
Он лазил по борту ещё минут двадцать, а я сидел на бруствере и ждал заправщик.
Клава пришла с двумя девчатами и лентами. Она в те дни была сердитая: ящики с патронами вскрывали прямо на земле у капониров, крышки срывали чем попало, и патроны были в песке и пыли. Каждый она обтирала тряпкой на колене.
‐ Меченый, ты сколько дал очередей?
‐ Три. Одну длинную.
‐ Длинная это сколько? ‑ Она затянула лючок и разогнулась. ‑ Полторы секунды или четыре? Мне же по остатку набивать.
Я не знал. Такое никогда не считал. Но от этого зависело, сколько Клаве сейчас набивать и сколько раз придется разогнуться.
Патрон в то утро приволок к землянке оружейников четыре гильзы, и все были немецкие, найденные где-то за дорогой. Заднюю лапу он теперь заносил вбок и на бегу заваливался, но его это не останавливало.
Неделя, на которую врач запретил Гаврилову сапоги, закончилась двадцать третьего. Он с утра обулся, походил час, потом снял и вернулся к пахомычевым опоркам, у которых к тому времени были разрезаны задники.
Второй раз мы с Артёмом пошли в одиннадцать. Задача была простая на словах: посмотреть дороги западнее города и доложить, что там. С высоты я узнавал город плохо, потому что ни разу не видел его целым.
В нем горели отдельные полосы и пятна, дым стоял столбами там, где было безветренно. Чёрных прямоугольников без крыш было столько, что я перестал их отмечать. По улицам с востока входили наши, я видел танки на перекрёстках и пеших вдоль домов.
Про Харьков я знал одно: этот раз последний. Больше его не отдадут. Одиннадцатого числа я себе пообещал, что возьмут через неделю ‑ из школьного курса это выходило само собой. Промахнулся на пять суток. А что там было в городе за эти два года и сколько людей в нём осталось к августу, понятия не имею. На дорогах западнее было пусто, а на юго-западной отходили колонны противника. Я передал квадрат и направление. Вот тут по нам и открыли огонь.
Зенитки стояли у переезда, две или три, малый калибр, и работали грамотно, с упреждением, не по мне, а по тому месту, куда я шёл. Рванул вверх и вправо, Артём ушёл вниз, и это его подвело: внизу его подхватили ещё и пулемётами.
‐ Пятый, я второй. Меня зацепило.
‐ Живой?
‐ Я живой. Машина тоже. Но бензином тянет.
Домой мы шли двадцать две минуты, и это время я держался рядом и смотрел на его правую плоскость у корня. Дыма не было. Он сел первым, зарулил, заглушился и вылез бледный как полотно.
Пробило бак в центроплане, у самой кабины. Две дырки затянуло само ‑ у бака под обшивкой слой сырой резины, её от бензина разносит, и она заплывает в пробоину изнутри. Но часть успела вылиться в отсек, и в кабине стоял такой дух, что Кондрат, сунувшийся туда первым, вылез и минуту стоял, отдуваясь.
‐ Тут бы искры одной хватило, ‑ он вытер руки. ‑ Ты чего тумблеры не выключал?
‐ Так я летел.
Заболотный пришёл, посмотрел, велел вскрыть люк и снять бак.
‐ Дырок сколько? Три. Затянуло сколько? Две. А третья почему нет? Потому что края рваные и лоскут загнуло внутрь. Вот вам и весь протектор, товарищи.
Он снял очки, протёр их подолом и ушёл к третьей эскадрилье, а Артём до вечера ходил вокруг машины и заглядывал в снятый бак с обоих концов.
Пахло от него так, что рядом не курили. Комбинезон он снял ещё на стоянке, а гимнастёрка под ним всё равно пропиталась, и к обеду его отправили к бочке. Он извёл на себя два ведра и тёр докрасна, а толку чуть. Нюра, проходившая мимо со свёрнутым полотнищем, остановилась и сообщила, что бензин из хэбэ не уходит вообще, придётся выбросить. Артём ответил, что вещь казённая и выбрасывать он ничего не будет. Гимнастёрку он потом вывесил на растяжку у землянки, где она провисела двое суток и всё равно пахла.
Вечером он сидел на бревне и в третий раз за месяц доводил надфилем свою пластинку из плекса. Я подсел, не понимая, что там еще можно делать.
‐ Ты её так насквозь протрёшь. Нормально же уже.
‐ Не протру, ‑ он посмотрел кружок на просвет. ‑ Тут ещё с этого краю неровно.
Я не стал спорить. Все хотелось спросить, кому это, но было ясно, что, как созреет, сам скажет.
Про Харьков объявили после ужина. Гуреев вышел из штабной землянки с бумажкой. Приказ прочитал дважды и после второго раза ещё пересказал своими словами: салют будет двадцатью залпами из двухсот двадцати четырёх орудий, и это второй такой за месяц.
Слушали его человек тридцать. Половина полка спала: с одиннадцатого числа, если не считать тех полутора суток без бензина, мы отходили по пять-шесть вылетов, и механики третьи сутки не вылезали из-под машин. Приёмник у связистов включили, но ставить его на ящик посреди поля никто не пошёл, и до салюта досидели немногие. Я в их числе. Залпы в приёмнике звучали так же глухо и далеко, как в начале месяца. В первый раз у меня щипало в глазах, а тут я поймал себя на том, что считаю, сколько нам ещё летать до темноты.
Кузьмин стоял рядом и в этот раз пилотку не снял.
‐ Ленка у меня в письме спрашивает, сколько городов осталось, ‑ он говорил, глядя в приёмник. ‑ Я ей отписал, что много. А сколько ‑ сам не знаю.
Дальше по моей памяти шёл Донбасс, потом осенью река, и там, кажется, будет несладко.
Двадцать четвёртого нам дали передышку: с утра надуло низкую облачность с дождём, и на вылет нас так и не подняли. Батя отправил полуторку на хутор за соломой. Землянки на новом поле рыла передовая команда за двое суток. Нары в них сколотили из чего нашлось, доска к доске, а матрацы остались с обозом на прежнем месте. Три ночи спали прямо на досках. Пахомыч поехал старшим, и меня взял за компанию.
Хутор стоял в балке километрах в четырёх. Восемь дворов, из них четыре целых. Немцы ушли оттуда в начале августа и явно спешили: у крайней хаты так и валялись ящики, распоротые мешки и телефонная катушка, размотанная до половины.
Народ вышел не сразу. Сперва мальчишка лет семи выглянул из-за плетня и спрятался. Потом появились две женщины, потом остальные. Всего человек пятнадцать, и мужиков среди них было двое: один совсем старый, второй лет сорока, с рукой на перевязи из мешковины.
Соломы они дали, сколько просили, и денег не взяли. Пахомыч всё равно оставил им три банки консервов и полмешка сухарей и наплел, что это не плата, а по учёту так надо. Старик оказался кузнецом. Он походил вокруг полуторки, потрогал задний борт, где у нас была накладка на проволоке, и высказался про эту накладку так, что Пахомыч обиделся и полез спорить. Кончилось тем, что старик вынес из-под навеса кусок железа и они вдвоём перекладывали накладку часа полтора, а я за это время в одиночку навалил полный кузов. Горн у мужика стоял под навесом холодный третий год: инструмент забрали в сорок первом, а молоток и одни клещи он закопал в огороде под грушей и теперь выкопал.
Мальчишка, которого мы первым заметили, осмелел к середине дела и подошёл смотреть. Он был босой, стриженый под ноль и очень серьёзный. Постоял, послушал, а потом отчётливо сказал в пространство четыре немецких слова подряд ‑ как команду, с той самой интонацией.
Пахомыч выпрямился и посмотрел на него.
‐ Это ты где такому научился?
‐ У нас в хате стояли двое.
Он ещё что-то добавил, уже про то, кто из этих двоих был какой, но говорил быстро и глотал окончания, и я понял примерно половину. Бабка забрала его за руку и увела в хату, а он оттуда всё равно высовывался.
Женщина в тёмном платке всё это время стояла у колеса и ждала, пока я на неё посмотрю.
‐ Сынок, а вы откуда идёте?
‐ От Богодухова.
‐ А до вас которые шли, они через Ольшаны шли или низом?
Я не знал. Она объяснила, кого ищет: сына угнали в апреле сорок второго вместе с другими, эшелон стоял на станции четыре дня, и её к нему пустили один раз, а потом эшелон ушёл, и с тех пор ничего. И теперь она спрашивала у всех, кто идёт с той стороны, не видел ли кто. Я ответил, что не видел, и что спрашивать надо будет в военкомате, когда его тут откроют, и что списки будут. Про списки я сказал наугад и до сих пор не знаю, соврал или нет. Она покивала, поблагодарила и отошла к плетню. А потом вернулась и принесла нам груш в подоле ‑ мелких, твёрдых, с горчинкой.
В кузове на обратном пути Пахомыч рассказывал про свою кобылу Марту, которая в тридцать шестом распорола бок о борону, и как он ей вешал ведро на морду, чтоб не оборачивалась на рану. Я это слышал уже раза четыре и всё равно не перебивал.
Немало проблем нам доставляли мухи. Спиридоныч воевал с ними третьи сутки. Кухня стояла у ветел, тень, тепло, рядом яма с отходами ‑ лучше не придумаешь. Он завешивал котлы марлей, гонял их полотенцем, ругался так, что близко к кухне лишний раз старались не проходить.
Я взял пустую бутылку из немецких, которых у нас после Томаровки было навалом, обрезал горлышко ножом, налил на дно воды с сахаром и пошёл к Пахомычу за бумагой. Он отрезал от рулона сколько я показал и спросил, зачем. Я свернул при нём воронку, вставил узким концом в горлышко, не доводя до воды, и объяснил, что мухи вниз полезут, а вверх уже никак.
‐ Это ты откуда взял?
‐ Само придумалось.
Он посмотрел на бутылку, потом на рулон и отрезал ещё три куска на всякий случай, но выдал их не мне, а Спиридонычу. Через час на дне копошилось десятка два, к вечеру бутылка была полна на палец. Спиридоныч посмотрел, посчитал, сколько сахару туда ушло, и обозвал это разорением. К вечеру, впрочем, у него на кухне стояло четыре таких бутылки, а к концу недели ‑ восемь. Сахар в них он добавлял уже свой, из личного мешочка, и каждому подходящему про это напоминал.
Почту привезли двадцать четвёртого вечером, вместе с бензином. Мне пришло два письма. Одно от матери, второе от Шуры от двадцатого июля. Оно шло тридцать пять дней и разминулось с моей карточкой в пути. Ее я отправил девятнадцатого, в тот же день, как получил из дивизии, и даже написал на обороте, что вот, обещал весной.
Про фабрику она в этот раз писала мало. Люба перешла во второй класс. Мать болела в июне, теперь ничего. А в середине письма, что она выходит замуж.
Его зовут Николай, что меня, признаться, слегка царапнуло. Он вернулся в мае, работает на той же фабрике в наладке. Рука после ранения у него работает плохо, и что дальше служить его не взяли. Расписываться будут в сентябре. И дальше она писала, что рассказала ему про переписку и показала мои письма, и что он сказал ‑ пиши, если человеку это нужно, и мешать не будет.
Я перечитал два раза и ответил коротко. Поздравил. Написал, что наладчик на фабрике ‑ это человек, без которого фабрика встанет, и что рука разработается, если её каждый день заставлять, а не жалеть. Это я знал по себе, потому что сам после ожога в сорок втором разрабатывал пальцы через боль, и все удалось. Дополнил, что карточка идёт им навстречу и чтоб не удивлялись. Про то, что писать больше не надо, я не обмолвился ни словом, и она тоже не написала. Оно и так было понятно.
Конверт я отдал Гурееву, и он сунул его в жестяную коробку. К вечеру дождь кончился, и полк впервые за три недели садился ужинать не в темноте.
Аркаша расположился у ветел, где посуше, и взял гармошку. Он с двадцать второго её не доставал вообще: продул тогда, постучал о ладонь и убрал. А тут заиграл ту самую бодрую мелодию, которую привёз в мае. Я в тот вечер наконец спросил, что это за музыка, и он удивился.
‐ Так это же марш. Из «Весёлых ребят».
‐ А, ну точно.
‐ Дядька мой её на гармошке и играл. Он меня научил, только я тогда половину не вытягивал.
Лукин сидел рядом с самого начала, с гармонью на коленях. Когда Аркаша дошёл до конца и продул инструмент, тот вздохнул, растянул мехи и начал совсем другое ‑ медленное, ритмом похожее на вальс.
Это была «В лесу прифронтовом». К нам её привезли весной, с пополнением, и с тех пор не пели ни разу: вещь была не для гулянки, а другого случая не подворачивалось. Аркаша подхватил не сразу, послушал такт, потом подтянул тонко, поверху, и они пошли вдвоём, Лукин иногда поднимал брови, и этого хватало, чтобы понимать друг друга.
К середине пели уже человек двадцать. Пётр сидел с планшетом на коленях и дописывал Маше, а на полях рисовал ветлу с полуторкой под ней. Маша всё так же была в сортировочном ‑ рапорт ей вернули ещё в мае, и Пётр с тех пор эту тему не поднимал.
Две женщины с хутора, привёзшие на бричке молоко в обмен на соль, простояли всю песню у брички. Та, что помоложе, вытирала глаза углом платка, держа одной рукой вожжи. Когда кончилось, она высморкалась и деловито спросила у Спиридоныча, будет ли он завтра брать творог, потому что, если да, тогда привезёт.
Я сидел на бревне, вытянув правую ногу, потому что бедро с дождя тянуло весь день, и слушал.
За спиной у меня в четырёх километрах стоял хутор, где женщина ищет сына с апреля сорок второго, а старик третий год не топил горн. Через восемьдесят лет от всего этого останется абзац мелким шрифтом в конце параграфа. Подкрадывались неудобные мысли, и я их гнал, потому что назавтра надо было летать, просто делать дело.
Двадцать пятого нас гоняли под Ахтырку четыре раза. Немец там давал серьезный отпор, но как будто из последних сил. Из третьей эскадрильи в тот день не вернулась одна машина. Двадцать шестого мы прошли над тем же местом и не встретили никого, по дорогам на запад шли уже только наши.
Двадцать седьмого Батя объявил, что полк выводят на пять суток для приведения в порядок и что за это время должны пригнать машины взамен списанных. Он сидел на подножке полуторки и в тетрадь не смотрел.
‐ Пять суток. Это не отпуск. ‑ Он подождал, пока до всех дойдёт. ‑ За август у полка шестьсот девяносто один вылет. Восьмерых не досчитались, из них двое вернулись своим ходом. Кто за пять суток машину не поднимет, будет объясняться со мной отдельно.
Заболотный из-за его спины уточнил, что в ремонте девять и что за пять суток он поднимет семь, если привезут плоскости.
Осколок вышел сам, в ночь на двадцать девятое. Он ходил под кожей вбок и вверх с середины месяца, и я его щупал каждый вечер, хотя врач ещё в июле велел не лезть. А в ту ночь он встал ребром и продавил кожу изнутри. Я проснулся и почувствовал, что рукав присох к руке. Потрогал ‑ торчит. Взял двумя пальцами и вытащил, вышел он легко, как заноза.
Утром я показал его врачу. Тот повертел железку на ладони, поднёс к свету и вернул.
‐ Семь недель. Я вам говорил ‑ месяц-два.
Он прижёг дырку йодом, залепил и запретил мочить двое суток. Осколок я сунул в тот карман, где с декабря лежала расплющенная пуля из лонжерона.
К обеду про это узнал Кондрат и потребовал показать. Смотрел он долго, катал железку по ладони, потом ушёл, вернулся со стреляной гильзой и вытряхнул на доску шесть штук ‑ три молочных плексовых и три с рваными краями, те самые, июльские. Разложил их в ряд, положил седьмой.
‐ Вот теперь все. — Сказал он тоном довольного коллекционера, которому позарез не хватало еще одной вещицы.
Он ссыпал их обратно, обжал гильзу пассатижами и унёс.
Солому раздали к ночи, по охапке на нары. Пахла она пылью и мышами, и первые полчаса было непривычно, чесалось всё, но усталость взяла свое. Спиридоныч выпросил себе две охапки сверх нормы и понёс их не в землянку, а к кухне. Наутро у него за кухней, между колесом и стенкой, обнаружилась выстеленная соломой яма. Сам он объяснял, что это чтоб дурной кобель не лез под телегу и не пугал мерина.