Звать людей я пошёл в тот же вечер, потому что утром звать поздно: утром человек уже знает, чем занят.
Вечер был из тех июльских, когда пыль на дороге к ночи не остывает и еще теплая под ногой, комар идёт от речки кучей, а по всей деревне тянет разом парным молоком, кизячным дымом и разогретым за день тёсом. Где-то за огородами отбивали косу — три удара, пауза, три удара, — и по этому звуку в Кулигах узнавали время вернее, чем по репродуктору.
Первым был Мишка, и с ним вышло проще всего.
— Мишка, пойдёшь ко мне на три дня?
— Куда это на три дня?
— В мастерскую. Девять машин поднимать, начиная с завтрашнего утра.
— А наряд на это дело будет?
— Наряда не будет ни на это дело, ни на какое.
Мишка почесал за ухом, отчего самокрутка съехала и была водворена обратно.
— Дык это ж выходит, — соображал он вслух, — это ж выходит, я три дня работаю, а мне за них не пишут ничего. Ни трудодня, ни четвертинки трудодня. Так, что ли?
— Так и выходит.
— А зачем тогда?
Вопрос был хороший, и, между нами, единственный правильный вопрос из всех, какие мне задавали за ту неделю.
Честно ответить я на него не мог. Сказать «затем, что через две недели жатва и без этих машин колхозы останутся с хлебом в поле» — это была бы правда, но правда государственного размера, а такая правда действует на человека ровно до первого дождя. Мишке нужна была правда его размера.
— Затем, что ты у меня будешь на комбайне, — сказал я. — Не на подвозке, а на комбайне. Если, конечно, мы его поднимем.
Мишка перестал чесаться.
— На каком?
— На четвёртом. У него молотилка целая, у него только ходовая рассыпалась.
— Дык на четвёртом Сорокин сидит.
— Сорокин сидит на первом, потому что первый на ходу, — сказал я. — А четвёртый стоит с мая, и на нём никто не сидит. Мы его поднимем, и на нём сядешь ты, потому что ты его поднимал. Так у нас будет.
Мишка думал секунд пять и всё это время смотрел мимо меня, куда-то в сторону четвёртого комбайна, стоявшего у забора с той весны.
— Ей-бо, — выговорил он наконец. — Ну ты голова. Ты гляди, чего удумал.
Тюрина Игната я нашёл в курилке.
Он сидел один, хромая нога вытянута, и курил, глядя в землю. Я объяснил про три дня и про то, что наряда не будет, и приготовился уговаривать долго: по моим расчётам, человека, которого отовсюду списали, уговаривать надо дольше всех.
— Кувалда чья? — спросил Тюрин.
— Спиридона.
— Он дал?
— Он сказал, что на эти три дня отдаёт её вам.
Тюрин затушил папиросу о подошву, спрятал окурок в карман и встал. Больше он в тот вечер не сказал ничего, и на другое утро пришёл первым, за двадцать минут до всех.
С Кораблёвой пошло иначе.
— На три дня, — повторила она. — Без наряда.
— Без наряда.
— А четверых моих кто кормить будет эти три дня? Ты, что ли?
— Не я.
— А кто же?
— Никто. — Врать ей было бессмысленно. — Это и есть весь мой разговор, Евдокия. Ни наряда, ни трудодня, ни довольствия. Через три дня будет три машины на ходу или не будет ничего.
Кораблёва подтянула платок, и я по этому движению понял, что сейчас начнётся.
— А ты хитрый, — сказала она, и это прозвучало не как похвала. — Ты хитрый, Ветлугин. Ты бы соврал чего-нибудь, я б хоть поспорила. А так и спорить не с чем.
Она постояла.
— В котором часу начинать-то?
Мокеева Настасья согласилась сразу и, как выяснилось потом, зря.
Гущина Саньку пришлось звать при тётке. Тётка сперва не пускала, потом выспрашивала, будут ли кормить, потом объясняла, что мальчишка у неё не казённый и что нынче все на нём ездят, а потом махнула рукой и сказала: «Иди, коли зовут». Точнее этой формулировки я за ту неделю ничего не слышал, и, по-моему, ею объясняется добрая половина сделанного в стране за те годы.
Сазонов Никита, слесарь, выслушал молча и спросил только, во сколько.
Двое отказались.
Один отказался вежливо, сославшись на спину, и спина у него действительно была больная, я её видел на медосмотре и спорить бы не стал. Второй — невежливо и с объяснением, честнее которого мне тогда никто ничего не сказал:
— Ты, Ветлугин, три дня поработаешь и уйдёшь. А мне тут жить.
Двадцать первого июля, в шесть утра, нас было восемь.
В мастерской в шесть утра холодно даже в июле: бетонный пол за ночь вытягивает тепло, и первые полчаса руки не гнутся. Пахнет там всегда одинаково — отработкой, ржавчиной и мышами, — и к этому запаху человек привыкает на второй день и потом узнаёт его через сорок лет в любом гараже на свете. Под крышей, в кран-балке, жили воробьи и начинали возиться раньше нас.
Первое, что я сделал, — не дал никому ничего чинить.
Вышло так, что это оказалось самым трудным за все три дня.
Человек, пришедший в мастерскую работать, хочет взять ключ и открутить гайку. От открученной гайки сразу видно, что он не зря пришёл: гайка была на месте, а теперь её нет, значит, работа идёт. А я четыре часа не давал открутить ни одной, и по лицам было заметно, что меня начинают считать бездельником, который сам не умеет и другим не даёт.
Мы таскали. Мы стащили девять машин в один ряд, к воротам, где свет.
Мою собственную, ту самую двадцать вторую, пришлось выкатывать из-под крана и оттаскивать к дальней стене: она стояла ровно там, где теперь надо было ходить. Так она и простояла все три дня — разобранная, без вкладышей, ни на что не годная, — и, проходя мимо, я всякий раз вспоминал про неё ровно на секунду и шёл дальше. Начёт от этого меньше не делался.
Мы вынесли на середину два верстака и составили их вместе. Мы перебрали весь железный хлам вдоль стены и разложили его по кучам: годное, годное после правки, негодное. Негодного вышло две трети, и эта куча оказалась самой полезной из трёх. Пока негодное лежит вперемешку с годным, человек ходит вдоль стены и ищет то, чего нет, и тратит на это по полчаса, и никто с него за эти полчаса не спросит, потому что искал он не для себя. Отдельная куча негодного экономит больше времени, чем самый старательный работник за смену.
— Егор Кузьмич, — сказала Кораблёва к десяти часам, и в «Кузьмиче» была изрядная доля яда, — мы машины-то чинить будем?
— Будем. С обеда.
— А до обеда?
— А до обеда мы делаем так, чтоб с обеда чинилось вдвое быстрее. Потерпи, Евдокия Матвеевна, четыре часа.
Она посмотрела на меня и промолчала, и я в тот момент подумал, что мы её потеряем к вечеру.
С обеда пошло дело, и пошло оно так, как я и рассчитывал.
Ставил я людей не по машинам, а по узлам. Тюрин с Сазоновым сняли со всех девяти одно и то же — тележки, катки, натяжные механизмы, — и стали делать их подряд, одну за другой. Мишка с Санькой на разборке и мойке. Кораблёва и Мокеева — на дефектовке и записи: разложить снятое, промерить, что промеряется, отложить негодное. Спиридон приходил на два часа после обеда и правил то, что можно было выправить, а выправить в те годы можно было почти всё.
Про то, отчего это работает, я объяснять не стал.
Объяснять бесполезно: тут верят одним рукам. Человек, восемь раз подряд перебравший одну и ту же тележку, к четвёртой перестаёт вспоминать, куда идёт какая шайба, а к шестой начинает замечать в ней то, чего не видел на первой. К вечеру первого дня Тюрин, перебрав четвёртую тележку, вдруг сказал в пространство:
— Быстрее пошло.
— Быстрее, — согласился Сазонов.
Оба они замолчали и переглянулись, и это переглядывание стоило дороже любой моей речи.
К концу первого дня было готово одиннадцать узлов и ни одной машины.
С этого и началось то, ради чего я всю эту главу и рассказываю.
— Одиннадцать чего? — спросила Мокеева.
— Узлов, Настасья. Тележек, катков, натяжек.
— А машин на ходу сколько?
— На ходу ни одной.
Люди стояли и молчали, и молчание было нехорошее. Одиннадцать узлов лежали на верстаке ровным рядом, вычищенные и собранные, и любоваться ими мог только я, потому что я один знал, во что они превратятся послезавтра. Для всех остальных это была куча железа на верстаке при девяти неподвижных машинах.
— Дуся, — сказал я. — Тетрадь.
Кораблёва принесла тетрадь, в которую с обеда записывала снятое.
— Пиши сюда ещё. — Я расчертил ей страницу. — Слева день. Сверху — кто. В клетке — что сделал и сколько времени заняло. А внизу, отдельной строкой, — сколько всего узлов готово.
— А зачем?
— Затем, чтоб послезавтра было видно, кто это сделал, — сказал я. — Наряда нам не выпишут. Тетрадь выпишем сами.
Кораблёва взяла карандаш и с этой минуты стала другим человеком. Я потом не раз замечал: дай человеку, за которого всю жизнь всё решали, самому взяться за расчёты — и он сделается неузнаваем.
Второй день сломался в половине девятого вечера.
К этому часу железо в мастерской нагревается за день так, что головку блока голой рукой не возьмёшь, а от ворот тянет остывающей пылью и полынью со двора.
Мы к тому времени собрали три ходовые и подошли к моторам, и на второй машине из тех, что я записал в лёгкие, при съёме шкива — тем самым спиридоновым съёмником, который держал мёртво, — обнаружилось то, чего я не увидел при обходе.
Вал оказался бит.
Не изношен, а именно бит: по шейке шла старая выработка с задиром, а на конусе стоял наклёп от того, что шкив когда-то сажали через прокладку из консервной жести. Такую машину я в свой список записал зря. Из лёгких она переходила в тяжёлые, а вместе с ней рассыпался и весь мой график, потому что с девяти машин мы теперь имели восемь, а из них поднять к завтрашнему вечеру можно было только две.
Две. А я обещал три.
Люди это поняли раньше меня — во всяком случае, Тюрин понял. Он посмотрел на вал, потом на меня и молча пошёл курить, а за ним потянулись остальные, и в мастерской стало очень тихо и очень поздно.
Мокеева вернулась первой.
— Егор, я пойду, — выговорила она от порога. — Ты уж прости.
— Иди, Настасья.
— Ты не думай. Я б осталась. — Она стояла и мяла в руках платок. — Только у меня Витька один, и корова, и завтра на ферму к четырём. А тут ни трудодня, ни наряда, и вон вал.
— Иди. И спасибо тебе за два дня.
Она пошла к двери и от двери обернулась.
— Ты на меня зла не держи.
— Я и не держу.
И вот это, читатель, был единственный по-настоящему тяжёлый момент за все три дня.
Вал — железо, с железом всегда что-нибудь придумывается. А тут уходил человек, совершенно во всём правый, и удержать его я мог только одним способом: напомнить, что она обещала, и посмотреть, как ей делается стыдно за то, за что стыдно быть не должно. Таким способом людей удерживают часто. Я его знаю и пользоваться им не стал. Благородство тут ни при чём: на четвёртый день она ушла бы всё равно, только уже с ненавистью.
Мы её потом три недели не могли дозваться ни на что, и виноват тут был я.
Остальные вернулись с курева и встали полукругом.
Есть в такую минуту два способа. Первый — крикнуть и напомнить, что обещали. Второй — соврать, что всё поправимо. Я много раз видел, чем кончается и то и другое, и потому сделал третье: сел на верстак, подтянул тетрадь и стал считать при них.
— Смотрите сюда, я вам всё покажу, как есть. Вал битый — эту машину бросаем совсем, до августа, тут говорить не о чем. Остаётся восемь. Ходовые готовы на трёх, моторы на двух почти собраны. Если ночью доделать два мотора и посадить их к утру, то завтра к обеду будет две машины на ходу. Не три.
— Две, — поправил Сазонов.
— Две, — согласился я. — А третьей нет.
— А обещал три, — сказала Кораблёва.
— Обещал.
Тюрин отошёл к стене, где стояла та самая машина, которую он вчера перебирал вне очереди, потому что она мешала проходу.
— Эта пойдёт, — проговорил он в стену.
— Которая?
— Эта пойдёт. Я на ней вчера тележку перебрал и натяжку выправил. Там мотор целый, там пускач не крутит. Пускач я к утру сделаю.
Он сказал это ровно, не глядя на меня, и я вдруг понял, что все три дня он не просто шёл по моему графику, а всё время делал больше, чем требовалось — так работает человек, который старшего слушает, а голову свою не выключает.
— Игнат Прокофьич. Так ведь ночь на дворе.
Тюрин пожал плечами.
— Дык ночь, — согласился он. — Она всё одно пройдёт, хоть спи, хоть не спи.
Ночь эту я помню плохо. Героического в ней ничего не было: я спал сорок минут, а остальное время работал руками, а руки памяти не имеют.
Помню керосиновую вонь и как Санька Гущин уснул сидя, с ключом в руке и с открытым ртом. Мы его не будили минут двадцать, а потом разбудили: жалеть человека в такую ночь — значит объявить при всех, что от него толку нет.
Помню, как в первом часу кончился керосин в лампе, и Кораблёва сходила за своим, из дому, и об этом мы уговорились молчать, потому что керосин по тем временам был не мелочь.
Помню, как Кораблёва в третьем часу отложила карандаш и сказала: «Двадцать восемь узлов», — и никто ей не ответил, но все услышали.
Помню Спиридона, который пришёл в четыре утра. Его никто не звал, ему шестьдесят шесть лет, и от его кузницы до мастерской двести шагов, которые он в темноте прошёл, надо полагать, не быстро. Он ничего не сказал, разжёг горн и стал править то, что мы наворотили за ночь, а наворотили мы немало: усталые руки делают ровно то же самое, только хуже.
К одиннадцати часам двадцать третьего июля во дворе стояли на ходу три машины: две наши, ночные, и тюринская. Пускач он всё-таки сделал — из чего, я так и не выяснил: спрашивать было некогда, а после уже неловко.
Четвёртую собрали к часу дня.
Собрали её Сазонов с Мишкой вдвоём, за неполные четыре часа, и собрали потому, что все узлы к ней уже лежали готовые на верстаке. Вот это, а не две бессонные ночи, и было настоящим доказательством того, ради чего я в первый день четыре часа не давал никому открутить ни одной гайки. Две ночи доказывают только, что люди умеют не спать. А четыре часа на машину доказывают порядок.
Гречко пришёл в два часа дня.
Он обошёл все четыре машины по кругу, ни слова не говоря. Влез на каждую. На двух завёл сам и слушал долго, склонив голову, — так слушают не мотор, а человека, который может соврать. Потрогал ногой гусеницу, подёргал натяжку. И только обойдя всё, остановился у последней.
— А эта откуда взялась? Её у тебя в бумаге не было.
— Это Тюрин. Он её сам поднял, ночью, пока мы с моторами возились.
— В списке она была?
— В списке не была. Я её в тяжёлые записал, и записал неправильно.
Гречко поглядел на Тюрина, потом на остальных — на чёрных, шатающихся, не спавших вторую ночь людей, которые стояли полукругом и очень старались не показывать, что ждут, — и я в этот момент от души пожалел, что не умею рисовать.
— Пять машин ещё стоят, — заметил он.
— Стоят. Одна с битым валом, её до августа не поднять никакими силами. Четыре можно за неделю, если продолжать этим же порядком.
— А продолжать чем? Ты своих на четвёртый день не удержишь. Они тебе два дня отработали задаром, третий — на характере, а четвёртого не бывает.
— Не удержу. Мне бы наряд, Пал Палыч. Хоть какой.
Он посмотрел на четыре машины, потом на меня.
Читатель, я думаю, уже догадался, что наряд я получил. Так и есть, получил, и завтра же. Только вот радовался я этому ровно до вечера, а вечером выяснилось, что три дня в мастерской видел не один Гречко.
Шумков стоял всё это время у угла конторы. Он не подошёл ни разу, не сказал ни слова и ни во что не вмешался, и это должно было меня насторожить, потому что человек, который три дня подряд смотрит и молчит, обыкновенно не смотрит, а собирает.
Вечером он записывал что-то в планшетку, послюнявив химический карандаш.
А ещё через день в райком ушла докладная о самовольном использовании казённого имущества и о снятии узлов с закреплённой техники без наряда и без ведома бригадира, за подписью бригадира тракторной бригады № 2.