Навозный бурт под фермой колхоза «Путь Ильича» имел в длину сорок два шага и был старше меня в этом теле.
То есть, разумеется, не старше: копить его начали в сорок девятом. Но выглядел он на все двадцать лет, зарос по краям крапивой в человеческий рост, просел, слежался и с северной стороны пустил такой основательный подтёк, что там ничего не росло вовсе.
По моей прикидке в нём лежало около тысячи двухсот тонн.
Тысяча двести тонн — это, если считать по норме двадцать пять тонн на гектар, сорок восемь гектаров удобренной пашни. При нашей урожайности это без малого триста центнеров прибавки, то есть тридцать тонн зерна, то есть выдача на трудодни всему колхозу за полгода.
Оно лежало под фермой четвёртый год и горело.
Пятого октября я пришёл к Кобылину с этим расчётом на одном листе.
Тихон Саввич прочёл, поднял свои светло-голубые глаза и сказал именно то, что я и ожидал услышать.
— Егорушка. Ты пойми правильно: я ж не против.
— Тихон Саввич.
— Ты дослушай. Я не против, я за. Только у меня девятнадцать рабочих лошадей, и все они до снега заняты: вывозка, дровозаготовка, подвоз кормов. Людей у меня нет, бабы на льне. И главное — ты мне скажи, милый, я это куда запишу?
— Как — куда?
— В сводку, — терпеливо объяснил Кобылин. — У меня декадная сводка в район: сев озимых, зябь, вывозка хлеба, надой, привес. Навоза там нету. Я его туда впишу — мне из района позвонят и спросят, чего это я пишу лишнее. И будут, между прочим, правы.
Он развёл своими белыми руками.
— Нет графы, Егорушка. Не я её отменял.
Тут надо остановиться и сказать об одном: то, что в той жизни я знал лишь в теории, здесь увидел воочию.
Работа, за которую не отчитываются, в хозяйстве не существует.
Не «делается плохо» и не «делается медленно» — не существует вовсе, как не существует цвета для слепого. Её нельзя запретить, потому что никто и не думал её запрещать. Её просто некуда положить, а всё, что некуда положить, само собой перестаёт делаться, и через четыре года никто уже не помнит, что оно когда-то делалось.
Бурт под фермой был не бесхозяйственностью. Бурт был точным отпечатком отчётности.
К Клавдии Никитичне я пришёл в тот же вечер и без всякого плана.
К пятому октября уже пробрал холод: в правлении не топили, берегли дрова до заморозков, и Клавдия Никитична писала в перчатках с обрезанными пальцами.
Пришёл, собственно, пожаловаться, чего за собой раньше не замечал.
Она выслушала, не отрываясь от ведомости, и, когда я кончил, задала один вопрос:
— Вы производственно-финансовый план колхоза читали?
— Нет.
— Понятно, — сказала Клавдия Никитична и встала.
Дальше было вот что.
Она отперла шкаф, достала оттуда прошитую и опечатанную книгу в коленкоровой обложке, положила на стол, открыла на закладке — закладка там уже была — и развернула ко мне.
Раздел четвёртый. «Мероприятия по повышению урожайности». Строка одиннадцатая.
«Вывозка местных удобрений (навоз, торф, зола) — 900 тонн».
— Девятьсот тонн, — прочёл я вслух.
— Девятьсот. На пятьдесят третий год. — Клавдия Никитична перевернула страницу назад. — На пятьдесят второй было восемьсот. На пятьдесят первый — восемьсот. Вывезено за три года: ноль.
Я разглядывал эту строку дольше, чем следовало.
— Это утверждённый план?
— Утверждён общим собранием восьмого февраля и согласован в районе. — Она перевернула ещё страницу. — И расценка тут же: трудодень за пять тонн, вывезенных на расстояние до трёх километров. Расценку утверждало то же собрание.
— Клавдия Никитична. Вы это знали.
— Я это знаю четвёртый год, — сказала она. — Я это в акте ревизии пишу четвёртый год, третьим пунктом.
— И что?
— И ничего. — Она села. — Акт ревизии подписывает председатель ревизионной комиссии Мокеев Пётр Афанасьевич, шурин Тихона Саввича, и подписывает не читая. Акт подшивается. Через год я пишу тот же пункт снова.
Мне впервые за все наши разговоры открылось, как выглядит человек, который четыре года подряд делает правильно и знает, что это ни к чему не ведёт.
Она не жаловалась. Она сообщала.
— Хорошо, — сказал я. — Значит, работа плановая, расценка утверждённая, невыполнение четвёртый год. Что мне с этим делать?
— А вы не поняли?
— Не понял.
Понял я минут через пять, и понял с досадой, потому что приём был не новый: этой самой будущей ревизией я уже прижимал Тихона Саввича в августе, из-за влажности. Он, надо думать, помнил. Но помнил и то, чем тот август для него кончился, а это в нашем деле дороже новизны.
Клавдия Никитична посмотрела на меня, и я готов поклясться, что в этом взгляде впервые за три месяца было что-то, кроме служебной вежливости.
— Егор Кузьмич. Осенью придёт ревизия. Не наша, райисполкомовская, они ходят раз в два года и в этом году наша очередь. — Она сложила руки на книге. — Ревизор берёт план и сверяет его с исполнением. Строка одиннадцатая не исполнена четвёртый год. Если к тому времени она не исполнена и в пятьдесят третьем, у Тихона Саввича будет очень скверный разговор, и разговор этот будет письменный.
— А если исполнена?
— А если исполнена хотя бы наполовину, он придёт и покажет: вот, было ноль, стало пятьсот тонн. И весь его разговор кончится похвалой.
Я посидел молча.
— То есть ему это нужнее, чем мне.
— Ему это нужно, — поправила Клавдия Никитична. — А вам это хочется. Это разные вещи, и в разговоре с ним вы должны опираться на первую.
Она закрыла книгу.
— Идите завтра и не просите. Просить бесполезно, он вам опять про графу скажет, и опять будет прав. Вы ему скажите про ревизию.
Так у нас с ней и вышел первый настоящий уговор, и, между прочим, ни одного личного слова в тот вечер сказано не было, и в последующие два года тоже.
Наутро я пошёл и сказал.
Разговор занял четыре минуты. На третьей Тихон Саввич перестал разводить руками, на четвёртой сам предложил девять лошадей и баб со льна, а потом ещё и прибавил от себя, что дело это, между прочим, давно надо было поднять и что он про это думал.
Возить начали шестого утром.
Восемь дней подряд, с шестого по тринадцатое, мы возили навоз из-под фермы на Гарь.
Расстояние — две с половиной версты. Дорога через прогон и вдоль оврага, местами разбитая, и после третьего дня, когда зарядило, разбитая полностью.
Работа эта, я вам доложу, из тех, о которых не пишут в очерках.
Бурт вскрывают лопатами и вилами. Слежавшийся навоз идёт пластами, тяжёлыми и вязкими, и под верхним слоем он горячий: сунешь руку — тепло, как в печи. Пахнет он при этом не так, как пахнет свежий, а гуще и приторнее, и запах этот через два дня перестаёшь замечать, а через неделю не замечаешь и того, что от тебя пахнет так же.
Грузили женщины. Двадцать шесть человек.
Мать была среди них, и это вышло само собой: бурт лежит под фермой, а на ферме Прасковья Тимофеевна двадцать второй год.
В первое утро она подошла ко мне с вилами, посмотрела на бурт и сказала:
— Я про эту кучу с сорок девятого думаю.
— И что думала?
— Что она тут будет всегда. — Мать поправила платок. — Я, Егор, и правда так думала. Как про овраг думают или про речку. Вон он лежит, и ничего с ним не сделается.
И до конца недели она работала наравне с двадцатипятилетними, и я ей ни разу не сказал отдохнуть, потому что сказать это женщине при двадцати пяти свидетельницах — оскорбить её на всю деревню.
Возили девять подвод и трактор с тележкой, и трактор я поставил не потому, что он быстрее — на такой дороге он не быстрее, — а потому, что тележка берёт две тонны против полутонны подводы, и на восьми рейсах это давало шестнадцать тонн против четырёх.
Восьмого зарядило по-настоящему, и дорога вдоль оврага поплыла.
Первой села гнедая Устинья Тарасова — подвода ушла по ступицу, лошадь рванула, хомут сполз, и минут двадцать мы вытаскивали её вчетвером, и вытащили, и она стояла и дрожала, а Тарасов ругался вполголоса, и ругался он на овраг, лошадь тут была ни при чём.
После этого я поставил трактор на плечо от оврага до Гари и пустил подводы только до оврага. Перевалка вышла лишняя, зато никто больше не садился. Мишка возил на тракторе и был совершенно счастлив: возить навоз ему в жизни ещё не доводилось, и он объяснял всем встречным, что это, между прочим, будущий хлеб, только пока в другом виде.
На третий день мимо проехал Шумков.
Он ехал в третью бригаду, придержал лошадь, посмотрел на подводы, на бурт, на весы, на баб — и на меня, стоявшего с ведомостью.
— Навоз возите.
— Возим.
— Ну-ну. — Аким Прохорович тронул лошадь и, отъехав шагов на десять, обернулся: — Ты, Егор Кузьмич, много чего заводишь. Оно, конечно, хорошо. Только заводить — это не то же самое, что после отвечать.
И уехал, а я тогда решил, что это зависть, и записал в уме под этой рубрикой, и там оно у меня пролежало до октября.
Считали мы на весах, которые я привёз с тока, и это было первое в истории колхоза «Путь Ильича» взвешивание навоза, и над этим смеялись все восемь дней.
— Егор Кузьмич, ты бы его ещё по кондиции принимал!
— Приму, — отвечал я. — Влажность у него подходящая.
Смеялись, а на весы становились, и возчик расписывался, и Кораблёва писала.
За восемь дней вывезли триста сорок тонн.
Разбросали и продисковали на тринадцати гектарах Гари из восемнадцати — по двадцать шесть тонн на гектар, чуть выше нормы, которую называл Гринберг.
Пять гектаров остались без навоза.
Рук хватало. Не хватило навоза. И вот тут я сделал единственную умную вещь за те восемь дней: оставил эти пять гектаров полосой посередине, через всё поле, а не с краю и не клином, как сделал бы всякий.
Гринберг велел записывать всё. Про контрольную полосу он ничего не говорил, но человек, который двенадцать лет ведёт записи, которых никому не показывает, вряд ли бы возразил.
Теперь на Гари было два поля вместо одного: тринадцать гектаров удобренных и пять — нет. Обработаны одинаково, вспаханы одинаково, засеяны будут одинаково.
В августе они должны были сказать разное.
Тринадцатого вечером я принёс Кобылину итог.
От меня к тому часу несло буртом так, что я в сенях простоял лишнюю минуту, прикидывая, входить или обождать. Запах этот, надо заметить, с одежды не выветривается, а только слабеет, и восемь дней спустя женщины на току меня по нему и узнавали.
Триста сорок тонн. Строка одиннадцатая исполнена на тридцать восемь процентов от плана пятьдесят третьего года, притом что за три предыдущих исполнение было нулевым.
Тихон Саввич читал бумагу дольше, чем нужно.
— Егорушка, — сказал он наконец, и голос у него был другой, тёплый. — Ты садись. Я тебе вот что скажу.
Он налил мне из графина, и в этот раз, к моему удивлению, налил и себе, а стакан у него, как читатель помнит, один.
Пили по очереди, и это было почти торжественно.
— Ты в колхозе три месяца, — сказал Кобылин. — Ты за три месяца сделал больше, чем… — Он поискал слово и не нашёл. — Больше. Я тебе не льстю, я говорю как есть. Я тебя, признаться, сперва не разглядел.
Я слушал и, врать не буду, слушал с удовольствием.
Тут я должен объяснить одну простую вещь. За три месяца в этом колхозе меня ни разу никто не похвалил. Не оттого, что не за что: тут просто не заведено хвалить. Тут и не ругают. Тут говорят «ну ладно» и расходятся. И когда пожилой человек, знающий про эту деревню всё, сидит напротив и говорит, что ты сделал больше, — это действует, и действует сильнее, чем следовало бы.
— Одно только, — сказал Тихон Саввич.
— Что?
— Строчку эту надо закрыть по-человечески. — Он придвинул бумагу. — Ты пишешь: тридцать восемь процентов за пятьдесят третий. А за пятьдесят первый и пятьдесят второй у нас так и стоит ноль.
— Так и стоит.
— А навоз-то, — сказал Кобылин, — он ведь какой? Он ведь копился с сорок девятого. То есть, ежели по совести, ты вывез не навоз пятьдесят третьего года. Ты вывез навоз за четыре года разом.
Я молчал.
— Стало быть, и записать надо за четыре года, — закончил он. — По плану пятьдесят первого — вот столько, по пятьдесят второму — вот столько, остальное на нынешний. Три строки закроем, и все довольны.
— И расценка?
— И расценка. — Он посмотрел на меня очень спокойно. — Начисление пойдёт по трём годам, Егорушка. Твоим бабам выйдет не по два трудодня за восемь дней, а по семь. Ты им это сам объясни, они тебя на руках носить будут.
Вот здесь я и сделал то, за что потом расплачивался.
Считать я умею быстро, а в тот раз считал только одну сторону.
Работа сделана. Навоз лежит на поле, а не под фермой, и лежит в тех же тоннах, за какие бы годы его ни записали. Тонны настоящие, поле настоящее, лопаты настоящие.
Другую сторону — что одна работа в трёх ведомостях превращается в три начисления и что лишние трудодни потом будут делить тот же общий хлеб, — я от себя отодвинул. Не потому, что не понял. Потому, что не захотел досчитать.
А двадцать шесть женщин, которые восемь дней вскрывали горячий бурт под дождём, получат за это почти втрое больше.
— Навоз, — сказал я, — не спрашивает, за какой он год.
Кобылин засмеялся и хлопнул ладонью по столу.
— Вот! — сказал он с удовольствием. — Вот за это я тебя и люблю.
Клавдия Никитична проводить это отказалась.
Отказалась она без единого лишнего слова, и разговор занял секунд двадцать.
— Я этого не проведу.
— Почему?
— Потому что вывезено это в октябре пятьдесят третьего года.
— Так навоз-то копился с сорок девятого.
— Навоз копился, — сказала Клавдия Никитична. — А вывезли вы его в октябре пятьдесят третьего.
Я, помню, слегка обозлился. Мне казалось, что человек, который сам же вчера дал мне рычаг, мог бы не упираться в мелочь, когда дело уже сделано и когда речь идёт о бабах, а не о ком-нибудь.
— Клавдия Никитична. Работа-то настоящая.
— Работа настоящая, — согласилась она. — Годы ненастоящие.
И вернулась к своей ведомости, и больше мы к этому не возвращались.
Оформил всё Лапин. Он выписал три ведомости вместо одной, разнёс по годам и принёс мне на подпись во двор, и я подписал их стоя, на крыле трактора, между делом, торопясь на нефтебазу.
Три подписи. Секунд восемь.
Бабы получили по семь трудодней и были довольны, и баба Настя Мокеева сказала мне на току, что теперь-то, видать, и правда что-то поворачивается.
Строка одиннадцатая производственно-финансового плана колхоза «Путь Ильича» была закрыта за три года разом.
А Клавдия Никитична в тот вечер задержалась в правлении дольше обычного и переписала свой акт ревизии за пятьдесят третий год.
Я это видел через окно, когда шёл домой, и подумал тогда, что человек просто засиделся с бумагами.