К книге
Петербургский врач 8Глава 4
16%
Глава 4
4

Секунду или две я стоял и смотрел. Мороз, фонари, гул перрона, люди вокруг — все куда-то исчезло.

Анна. Здесь. На носилках, на войне, с серым лицом и без сознания. Я видел ее осенью в Петербурге, и с тех пор знал о ней одно: Италия, вилла, солнце, отцовский надзор. Выходит, не знал ничего.

Я вспомнил, как в ту последнюю ночь она у меня дома разглядывала банки с плесенью и говорила, что не хочет жить в отцовской золотой клетке и что ей по-настоящему интересна медицина. Я не обратил на это внимания. Оказалось, зря.

В какую же даль ты сбежала, Аня. Никто бы тебя добром не отпустил. Значит, действительно сбежала. Бросила все. Захотела жить настоящей жизнью. И вот что случилось.

А теперь в сторону все чувства и воспоминания.

— В барак, — сказал я санитарам. — На второй стол. Быстро.

Фельдшер засеменил рядом.

— Когда это случилось? — спросил я на ходу. — Точно говорите.

— Дня четыре тому, наверное. На перевязке руку наколола, иглой или чем еще, кто теперь разберет. Она и внимания не обратила, у нас это дело обычное. Работала. На другой день жаловаться стала, что рука болит, а бросить не бросила — куда там, раненых полный вагон. Потом пухнуть начало. А вчера свалилась: жар, заговаривается, людей не узнает. Ночью еще стонала, а с утра уже не добудились. Ни голосом, ни нашатырем.

— Кто она?

— Батурина Анна. Из вольных сестер. Благородная, сразу видно. Работница, каких поискать, врать не стану. Жаль ее. Такая молодая, еще бы жить, но теперь все.

В сортировочном бараке пахло кровью и карболкой. Левицкий как раз закончил с очередным столом и обернулся на нас. Я откинул одеяло.

Смотреть я себя заставил так, как смотрел бы любую другую: по порядку, ничего не пропуская. На оклик она не отозвалась. На щипок за здоровое предплечье сморщилась и слабо потянула руку к себе. Не кома. Глубокий сопор, но не кома. Лицо серое, губы сухие, в трещинах. Дыхание частое, поверхностное. Пульс я считал на здоровой руке: сто тридцать с лишним, слабого наполнения, нитка, а не пульс. Кисти и стопы прохладные. Термометр под здоровую мышку — и, пока он стоял, я занялся рукой.

Правая кисть и нижняя половина предплечья раздуты, кожа натянута, лоснится, горячая. На тыле кисти, у основания указательного пальца, колотый след меньше чечевичного зерна, вокруг нее багровое уплотнение. Выше, по внутренней стороне предплечья, к локтю тянулись красные полосы. Под кожей предплечья, ближе к сгибу, пальцы находили глубокую напряженную припухлость, и в одном месте под ней подавалось — там стоял гной. Термометр показал почти сорок.

Картина складывалась ясная. Гнойник на кисти, затек на предплечье, зараза пошла по лимфатическим путям и уже гуляла в крови. Отсюда жар, частый пустой пульс, отсюда и то, что она не приходит в себя: при таком заражении мозг отказывает одним из первых. Еще день такой езды — и все, никакая хирургия не понадобилась бы. Но пока это был не конец. Пульс держался, дыхание держалось, на боль она отвечала. Окно еще оставалось. Узкое, но все же.

— Эту — к нам в госпиталь, немедленно, — сказал я. — Готовьте сани.

— Позвольте. — Рядом откуда-то возник офицер эвакуационной комиссии, немолодой, со списками под мышкой. — Сестра из отряда Красного Креста? Персонал поездов у нас распределяется отдельно. Женщин к вам в госпиталь не положено. Порядок такой.

— Порядок тут не подойдет. Это хирургическая больная с заражением крови. Ей нужен стол в ближайший час.

— Ее осмотрит врач…

— Сортировка на этой станции поручена мне. Я направляю ее в сводный госпиталь и беру ответственность на себя. Письменно, если угодно.

— Не могу. Персонал общины идет отдельным учетом. Будет запрос, будет разбирательство…

Я посмотрел на носилки, потом на него.

— Отойдемте на два слова.

Мы зашли за угол барака, где кончался свет фонарей и стояли штабелем порожние носилки. Там я вынул из кармана кольт и упер ствол ему под ребра.

— Теперь слушайте. Если вы еще раз встанете между этой больной и операционным столом, я вас застрелю. Здесь, сейчас, и пусть потом разбираются сколько угодно.

Он окаменел. В темноте я слышал его дыхание.

— Вы сумасшедший, — выговорил он наконец.

— Да. Именно так.

Он посмотрел мне в лицо, махнул рукой и отступил на шаг.

— Забирайте. Под вашу ответственность. Так и запишу.

— Так и запишите.

Кольт вернулся в карман. Мы вышли на свет, как будто поговорили о погоде.

Сани подали к самому бараку. Левицкий помог мне перенести носилки, укрыть ее двумя тулупами, подоткнуть края. Свою работу за меня на перроне теперь доделывал Савельев — разгрузка шла к концу, оставались легкораненые, ходячие.

— Вадим Александрович, — сказал Левицкий вполголоса, со всей дипломатической интонацией, на которую был способен, — кто эта девушка?

— Моя жена.

Он вытаращил глаза.

— А вы женаты⁈

— Нет.

Левицкий изумленно посмотрел на меня, на носилки, потом снова на меня и больше не спросил ничего.

Сазонова я нашел в конторе. Выслушал меня, снял очки, потер переносицу.

— Вадим Александрович. У меня тысяча семнадцать человек и ни одной свободной женской палаты. Ни одной. Куда я, по-вашему, положу барышню из общины?

— В общую нельзя, это понятно. Нужна любая отдельная комната. Дежурная, сестринская, кладовая с печкой. Она моя больная, уход я обеспечу.

Он смотрел на меня поверх очков дольше обычного. Что он при этом думал, я мог только догадываться.

— При вашем бараке есть сестринская дежурка. Печка там исправна. Забирайте, вещи пусть вынесут в цейхгауз. С Дарьей Семеновной я договорюсь сам.

— Спасибо, Глеб Ермолаевич.

— Не за что пока, — сказал он.

Дорогой до госпиталя я сидел на краю носилок и держал пальцы на ее запястье. Сани шли быстро, полозья скрипели, Левицкий молчал. Под тулупами ее дыхание было не слышно, и каждый раз, когда пульс под пальцами пропадал, я пережидал два удара своего сердца и находил его снова.

Через полчаса Анна лежала в дежурке при гнойном отделении, на чистой койке, под двумя одеялами. Из комнатки вынесли лишнее, печку протопили, а я приготовил операционную.

Тянуть с рукой было нельзя: пока гнойник стоит, зараза идет в кровь непрерывно, и никакие силы организма против этого не выстоят. Глубокий хлороформный наркоз при таком пульсе — убийство. Я обколол линии разрезов слабым раствором кокаина, а Савельеву, который встал у изголовья с маской, велел капать только по знаку, если она станет отвечать на нож, и по капле, не больше.

Сначала я взял немного гноя из-под кожи в прокаленную пробирку и заткнул ее ватой. Надо будет проверить, как действует на него пенициллин.

Потом разрезы. Один по тылу кисти, над самым очагом, второй длинный, по предплечью, над затеком. Гной пошел густой, желтый. Я прошел корнцангом ходы, вскрыл перемычки, выпустил все, что нашел. Клетчатка местами уже омертвела, серая, не кровит — эту дрянь я иссек ножницами до живого. Промыл теплым физиологическим раствором без давления, рыхло выложил полости марлей, повязку наложил свободно. Зашивать такое нельзя, рана останется открытой.

На нож она ответила дважды, слабым стоном, и Савельев дал ей несколько капель. Больше не понадобилось. Плохой признак.

В вену на здоровой руке пошел теплый физиологический раствор. Грелки к ногам. Сестра при ней теперь постоянно, считать пульс каждые четверть часа, при любом ухудшении сообщать.

Я стоял над Аней и ждал хоть какого-то сдвига. Но его не было. Пульс сто сорок, наполнение то же, жар такой же. И этого следовало ожидать. Очаг я убрал, но то, что из него успело натечь в кровь, никуда не делось и продолжало свою работу. Три дня назад разреза и мази сверху, пожалуй, хватило бы. Три дня назад. А сегодня зараза уже не в руке — она везде, и мазью на ране ее не достать. Мазь я, впрочем, заложу, хуже не будет. Но решать судьбу будет другое.

Лекарство должно попасть в кровь.

Я поймал себя на том, что стою и смотрю на свои руки. То, что я собирался сделать, я не делал еще никогда и никому. Мазь на ране — это одно. А ввести человеку в тело раствор — совсем другое. Я понимал, что вещество скорее всего работает, но не знал остального: сколько его в моем растворе на самом деле, что в этом растворе есть кроме него, сколько погибнет при очистке, как ее тело ответит на примеси, которые в нем неизбежно будут. Чистое на вид не значит чистое.

Риск безумный.

Но другого пути нет. Без лекарства она умрет. Сегодня, завтра, самое позднее послезавтра. С лекарством у нее появлялся шанс. Вот и вся арифметика.

— Глеб Ермолаевич, — Сазонов еще сидел в конторе, — в госпитале есть бактериологический фильтр? Свеча Шамберлана, Беркфельда, что-нибудь такое?

— У нас? Откуда. У нас даже марли не хватает. Но в железнодорожной больнице есть санитарно-бактериологический кабинет, там точно фильтруют. Могу дать записку.

— Дайте. И посыльного порасторопнее, с санями. Очень прошу.

Он написал записку, не спросив, зачем мне среди ночи бактериологический фильтр.

Пока посыльный ездил, я съездил сам — домой, на госпитальных санях, наплевав на все правила Ракитина разом. Улицы стояли пустые, черные, только у пекарни на углу светилось окно. Семен открыл на второй стук, одетый, будто и не ложился.

Во второй квартире, в теплой комнате, рядами стояли банки. Вчера вечером я выбирал из них три штуки на мазь — спокойно, не торопясь, как выбирают дыни на рынке. Сегодня я забирал все зрелые подряд.

— Слушай внимательно, — говорил я, пока мы перекладывали банки тканью в ящике. — С этой ночи ты заведуешь всем производством. Снимаешь жидкость только с тех банок, где пленка сплошная, сизая, с белой каймой, как я показывал. Любая чернота, розовые пятна, слизь — банка в сторону, в дело не идет, с другими не смешивать. Слитое держать на холоде, у самого окна в моей квартире, но не на морозе, льда не допускать. На каждой посудине — номер и час, когда снял. Записывать все в тетрадь. Это теперь не опыты, Семен. Это снабжение.

— Понял. — Он не спросил, что случилось. Надо — значит, надо.

Я прихватил из шкафа и банку с мазью — той самой, уже сделанной. Судьбу она не решит, но на открытой ране лишней не будет.

— Довезите аккуратно, Вадим Александрович. И сами доедьте.

В госпитале меня ждали фильтр — фарфоровая свеча в жестяном кожухе, посыльный привез ее, замотав в башлык, как ребенка, и Гольдин. Он по собственной инициативе остался в больнице.

— Яков Наумович. Помните разговор про лекарство? Учеба начинается сегодня, с середины, без предисловий. Ваше дело — посуда, холод и записи. Все, что я скажу прокипятить, — кипятить. Все, что скажу остудить, — студить. Каждый шаг с часами — в тетрадь.

Он только кивнул.

Дальше пошла химия. Отдельный стол в перевязочной, вымытый и накрытый прокипяченной клеенкой. Снятая с банок жидкость, процеженная сначала через марлю. Кислота по каплям, эфир из аптечного запаса — лампы я велел отнести в дальний угол, а форточку открыть, и мы работали в холоде, от которого стыли пальцы. Потом обратно, из эфира в содовую воду, и снова холод, и снова по каплям. Вещество это нежное, теплом и временем его убиваешь почти так же верно, как кипячением, и сколько его гибло у меня на каждом переливе, я старался не думать. В итоге у меня после свечи Шамберлана осталась половина стакана жидкости.

Свеча цедила медленно, капля за каплей, в прокипяченную склянку. Я сидел и смотрел на эти капли. Прозрачные, чуть желтоватые. Фильтр задержит бактерии, на это фарфор годится. Но он не задержит растворенные молекулы, остатки моей химии, продукты распада.

Скоро склянка стояла передо мной. На вид — почти вода. На деле — либо лекарство, либо яд, либо и то и другое сразу.

Перед уколом я записал все. Пульс сто сорок, слабый. Температура тридцать девять и девять. Дыхание тридцать в минуту. На оклик не отвечает, на сильную боль морщится и тянет руку. Кисти прохладные. Это была моя точка отсчета. Без нее я через час не смогу сказать даже того, в какую сторону все пошло.

Шприц прокипячен, игла тоже. Я набрал раствор, выпустил воздух и ввел его глубоко в мышцу бедра. Растер место укола. Все.

Дальше оставалось ждать.

Первые четверть часа не происходило ничего. Сестра считала пульс, я сидел рядом и слушал дыхание. А потом Анну начало трясти.

Озноб пошел с плеч, крупной дрожью, и за минуту охватил ее всю. Зубы застучали, койка мелко ходила под ней, и со стороны это было похоже на судороги — так похоже, что сестра отшатнулась и перекрестилась. Я взял запястье. Пульс летел: сто пятьдесят, сто пятьдесят пять, к ста шестидесяти, и наполнение падало на глазах, нитка истончалась под пальцами. Дыхание сорвалось в частое, мелкое. Лицо побелело до синевы губ. Жар полез еще выше.

Я ее убил.

Мысль пришла неожиданно спокойно. Сделал все, что мог, и вот результат: ее колотит, пульс уходит. Скорее всего, это грязь в моем растворе. Может, заражение выбрало именно этот час для последнего приступа, но скорее всего нет.

— Что с ней? — Левицкий стоял в дверях.

— Я сделал укол.

— Чем помочь? — спросил он.

Помочь было нечем. Никакого противоядия. Разве что раствор в вену, грелки, следить за дыханием и считать пульс. Сестра меняла грелки. Левицкий считал дыхание по своим часам, я не выпускал запястья. Говорить было не о чем. Час этот был самым длинным в моей жизни.

Озноб стих не сразу. Сначала дрожь стала реже, потом мельче, потом свелась к отдельным волнам, пробегавшим по телу. Пульс с той страшной черты пополз назад. Сто пятьдесят, сто сорок пять. К концу часа — сто тридцать восемь, и наполнение вернулось к прежнему, то есть к плохому, но привычно плохому. Дыхание вернулось к тридцати. Она не пришла в себя, но и не умерла.

Левицкий выдохнул.

Я не стал говорить ему того, что через несколько часов укол придется повторить.

Одного укола мало. Вещество не держится в теле долго, его надо вводить снова и снова, пока перелом не станет явным.

Гольдин тем временем, как я учил, сделал вторую порцию. Технология та же, и надеяться, что вторая партия выйдет чище первой, оснований не было никаких. Я и не надеялся.

Когда в окне дежурки посерело, я сказал Левицкому:

— Сейчас будет второй укол.

— После того, что было?

— Да. Иначе все зря. Но вводить буду иначе, не все разом. Треть — и ждать. Еще треть — и ждать. По ее ответу.

Вторую дозу она перенесла не в пример легче. После первой трети я просидел над ней двадцать минут с часами в руке — ничего, ни дрожи, ни скачка. После второй по телу прошел озноб, короткий, минут на десять, пульс подскочил до ста сорока пяти и вернулся на место. Третью треть я ввел еще через полчаса, и она не дала вообще ничего. Что это означало, я не знал. Первая партия была грязнее? Дробное введение спасло? Тело притерпелось? Или тогда, ночью, просто совпал приступ самой болезни? Любой из ответов годился, и ни один нельзя было проверить.

Санитар с санями еще затемно ушел к Семену с запиской и вернулся с новым ящиком — банки, переложенные тканью, холодные, как надо. Гольдин кипятил посуду и цедил через свечу уже без моих подсказок, только сверялся с записями. Маленький конвейер заработал: дом варит и растит, сани возят, больница очищает и колет. Сколько он протянет и хватит ли этого, я старался не загадывать.

Гольдин принес очередную склянку в восьмом часу. Поставил на стол, доложил, сколько ушло сырья и сколько вышло, и по его красным глазам было видно, что спать он этой ночью не собирался и завтра не собирается тоже.

— Идите поешьте, Яков Наумович.

— А вы, Вадим Александрович?

— Я пока не хочу.

Он ушел, а я сидел возле Анны и подводил итог ночи.

Пульс сто двадцать два. Не шестьдесят, но и не сто сорок. Наполнение лучше. Стопы и кисти потеплели. Дыхание двадцать четыре, глубже прежнего. Термометр показывал тридцать девять и две — высоко, но все же не сорок. Я размотал повязку — при перевязке под утро я заложил в рану мазь, и марля отошла легко, не присохнув. Рана выглядела так, как положено выглядеть свежевскрытой флегмоне, то есть плохо, но красные полосы к локтю не продвинулись ни на палец, отек предплечья стал мягче, и отделяемое на марле было жиже и светлее вчерашнего. Когда я прижал край раны, Анна сморщилась и потянула руку прочь — внятно, сердито, куда уверенней, чем ночью.

— Анна, — позвал я.

Ничего. Ни дрогнувших век, ни попытки открыть глаза. Голова ее лежала так же запрокинуто, и сознание было все так же далеко — зараза успела отравить мозг, и быстро он не отойдет.

И все-таки хуже не стало.

— Ну что? — спросил от дверей Левицкий. Он тоже так и не уходил спать.

— Есть шансы, — сказал я. — Вот и все.

Он кивнул и ушел. А я остался сидеть. Сил вставать не было, да и смотреть на нее спящую никто мне запретить не мог. Каштановые волосы слиплись от пота и разметались по подушке. Лицо похудело, скулы торчат. Сестра милосердия Батурина. Вот это да.

В дежурку заглянул фельдшер, потирая глаза после бессонной смены.

— Вадим Александрович, простите. Я сегодня при вашем японце состою… — Он замялся. — Он вас зовет. Настойчиво. Говорит, должен сказать вам что-то очень важное. Именно вам и никому больше.

Очень важное. Все у всех очень важное. Я посмотрел на Анну. Не до тебя, господин наемный убийца, мне сегодня, любезный, точно не до тебя.

Но все-таки поднялся и пошел.

* * *

Историческая справка

Проблема токсичности и очистки пенициллиновой жидкости являлась главным препятствием на пути к клиническому применению первых антибиотиков. После открытия пенициллина Александром Флемингом в 1928 году потребовалось более десяти лет работы других исследователей, чтобы выделить препарат в форме, пригодной для инъекций. На ранних этапах «сырой» пенициллин представлял собой культуральную среду («бульон»), который из-за высокой токсичности примесей применялся исключительно наружно.

1. Состав неочищенной культуральной среды и пути введения

В жидкости, на которой произрастала колония плесневых грибов (Penicillium), помимо молекул антибиотика, содержался сложный биологический комплекс:

Мертвые клетки грибка и фрагменты мицелия.

Споры.

Чужеродные белки (продукты жизнедеятельности плесени).

Пирогены (токсины, образующиеся при распаде микроорганизмов).

Наружное применение (аппликации, мази)

Кожа, мышечная фасция и грануляционная ткань открытой раны служат мощным биологическим барьером. При нанесении неочищенной субстанции низкомолекулярный пенициллин проникает в ткани, оказывая антибактериальный эффект. Белки и пирогены при этом остаются на поверхности и не попадают в системный кровоток. Побочные эффекты в таком случае ограничиваются местными реакциями: гиперемией, зудом или крапивницей.

Парентеральное введение (внутримышечные или внутривенные инъекции)

При инъекционном введении культуральная среда попадает непосредственно в системный кровоток, минуя защитные барьеры организма. Это, в зависимости от степени очистки лекарства, может привести к тяжелым системным осложнениям:

Пирогенный шок: Реакция организма на эндотоксины, сопровождающаяся стремительным повышением температуры тела до критических значений (41 и выше). Состояние характеризуется тяжелым ознобом, нарушением сознания, тахикардией и коллапсом сосудов.

Анафилактический шок: Острая системная аллергическая реакция немедленного типа на введение чужеродного грибного белка. Может привести к бронхоспазму, отеку легких, падению артериального давления до критических отметок и летальному исходу.

2. Лабораторные методы фильтрации (конец 19 — начало 20 века)

Для подготовки биологических растворов использовались различные системы фильтрации, имевшие строгие пределы эффективности.

Механическая фильтрация (марля, вата, шелк)

Механические фильтры способны задерживать только макроскопические объекты: крупные фрагменты мицелия или инородные тела. Они абсолютно проницаемы для бактерий, спор и растворенных химических веществ. Инъекция раствора, прошедшего только механическую очистку, почти неминуемо ведет к развитию абсцессов и сепсису.

Керамическая фильтрация (Свеча Шамберлана)

Фильтр Шамберлана, изобретенный в 1884 году, представлял собой полую трубку из неглазурованного фарфора.

Возможности прибора: Поры фарфора имеют размер от 0,1 до 1 мкм, что позволяет физически задерживать любые клеточные структуры. Жидкость, пропущенная через такой фильтр, становится бактериологически стерильной (в ней отсутствуют бактерии и споры грибов).

Ограничения: Свеча Шамберлана является клеточным фильтром, проницаемым для молекул. (именно этот принцип позволил Д. И. Ивановскому в 1892 году открыть вирусы, свободно проходившие сквозь поры керамики). Ядовитые белки, растворенные пирогены и токсины проходят через фарфор вместе с пенициллином. Раствор становится стерильным, но сохраняет опасность.

* * *

Предыдущая главаГлава 4 из 25Следующая глава