На совещании Сазонов говорил недолго. Сводку принял, утренние жалобы выслушал, а под конец снял очки и обвел всех взглядом.
— Теперь о ночном происшествии. Кому положено о нем знать, те уже знают. Остальным сообщаю: в госпитале лежит раненый, поступил ночью. Кто он, при каких обстоятельствах попал к нам, кто его оперировал — об этом не говорить ни с кем. Ни с больными, ни с сестрами, ни между собой в коридорах. Спросят посторонние — вы ничего не видели и не слышали. Прошу отнестись к моим словам очень серьезно. Все. По отделениям.
Он надел очки, и совещание кончилось. Никто не спросил ни слова, только Заславский посмотрел на меня с любопытством, которое не смог спрятать даже его холеный вид. Пусть смотрит. Смотреть приказом не запрещено.
Отделение встретило меня привычно. Гольдин доложил сводку — за ночь никто не умер, температурящих столько-то, кому-то стало лучше, кому-то немного хуже, у кого-то повязка промокла, кого-то можно, наверное, выписывать. И так далее. Без происшествий, и слава богу. Их лимит уже должен быть исчерпан. Сегодня только тихая спокойная работа. На большее меня нынче не хватит.
Я чувствовал себя как выжатый лимон. Стрельба, операция, да и в целом, мягко говоря, нервная обстановка привела к тому, что не спал вовсе. Мог бы, наверное, отпроситься домой, но лучше как-нибудь днем подремлю немного в ординаторской. Цел буду, ничего страшного. Тонкой работы сегодня нет, а перевязки не требуют вдохновения. Руки работают сами, почти автоматически.
Поэтому даже появилось время подумать. Посчитать. Сложить два и два. Провести простые арифметические операции.
Арифметика выходила простая, но неприятная. Японцам есть за что меня не любить, и счет у них ко мне длинный. Если они знают, кто я, — а раз прислали человека с револьвером прямо к моим воротам, то знают, — этот стрелок у них не последний. Пришлют второго. И второй учтет ошибки первого и придумает план получше. Недооценивать меня теперь не станет.
Один раз мне повезло. Рассчитывать, что повезет и во второй, может только дурак.
Ракитин это, разумеется, тоже понимал. Утром, еще до совещания, он остановил меня в коридоре и попросил за территорию госпиталя пока не выходить. Совсем. Обед принесут сюда, ужин, если надо, тоже… А, вы не завтракали? Будет вам, Вадим Александрович, тут и завтрак, специально обученные люди доставят. Не совсем этими словами, но по смыслу именно так.
И самое главное, домой — только с его человеком и не пешком. Я не спорил. В сопровождении все-таки не под конвоем, поэтому можно соглашаться.
Охрану госпиталя усилили. У ворот теперь стояли двое мрачных заамурцев с винтовками, еще один ходил вдоль забора со стороны путей. Больным строгость нравилась: по бараку уже гулял слух, что в Харбине ловят важного шпиона, и каждый второй знал подробности, одна веселее другой.
После обеда (его мне не приносили, ел в столовой чистого отделения с молчащим от непонимания, что у меня спросить Левицким), ко мне пришел один из подчиненных Ракитина (они покидать территорию больницы тоже не спешили).
— Вадим Александрович, вас просят к раненому китайцу.
К китайцу. Я молча удивился. Вообще-то он японец. Но если надо, то хоть марсианин. Утром Сазонов велел молчать, а в обед раненый и вовсе стал китайцем. Ну, пусть. Ракитину виднее. Думаю, это его рук дело. Только со мной почему не называть вещи своими именами? Или, если что-то определено, то оно для всех?
— Иду.
У окна в коридоре ждал Ракитин. Выглядел он немногим лучше меня: та же ночь без сна, хотя у него она прошла не за операционным столом.
— Он захотел с вами говорить, — сказал Ракитин. — Сам попросил. По-русски. Хорошо говорит, мерзавец.
— О чем?
— Не сказал. На наши вопросы не отвечает. Молчит. Не грубит, не отворачивается — просто молчит, и все. — Ракитин потер переносицу. — Ладно, подождем, торопиться нам некуда… Вру, есть куда. Но жестко разговаривать с ним в таком состоянии опасно. Еще умрет ненароком. Крики, угрозы и прочее из этой оперы для него пустой звук. Он знал, на что шел, и знал, что может случиться. Так что пусть слегка придет в себя. Кто он такой, мы пока не знаем. Идите, послушайте, что он вам скажет. Только сами лишнего не говорите. И поосторожнее, а схватит ланцет и пырнет. Может, фанатик какой, а от них можно ожидать чего угодно.
— Я с ним на лечебные темы.
— Вот и отлично. Но в идеале вывести его на откровенность. Нам обязательно надо знать, кто его прислал.
Я вошел. Часовой у двери изнутри сидел на табурете и при моем появлении встал. Японец лежал на койке, правая рука в лонгетах лежала на подушке, как ей и полагалось. Лицо за сутки отошло от серости, но было еще бледное, с запавшими щеками. Он повернул голову и смотрел, как я подхожу.
— Доктор.
— Слушаю.
— Спасибо за руку.
Он выговорил это медленно, с акцентом, отделяя слова, но правильно. И замолчал.
Я подождал. Он молчал.
— Не за что. Как к вам обращаться? — спросил я.
Молчание. Он смотрел на меня спокойно, без вызова, и молчал. Спрашивать дальше не имело смысла.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда дайте руку.
Я осматривал ее не торопясь. Пальцы теплые, ногтевые ложа розовые, окраска после нажатия возвращается быстро. Пульс на локтевой стороне запястья бился внятно, лучше вчерашнего. Отек держался, но за края лонгет не лез — повязка не врезалась, витки лежали как положено. Через окно над раной я приподнял марлю: отделяемое сукровичное, скудное, запаха нет. Для первых суток после такой раны — грех жаловаться.
— Пальцами пошевелите.
Он пошевелил. Все пять, вчерашнего лучше.
— Больно?
— Больно, — согласился он таким тоном, каким сообщают о погоде.
— Будет больно еще долго. Это правильная боль, она от заживления. Неправильная — это когда пальцы холодеют и синеют. Почувствуете такое — зовите сразу, в любой час.
Он кивнул. И все время, пока я работал, он смотрел. Не на рану — на меня. На руки, на лицо, снова на руки. Так присматриваются. Что он высматривал и зачем, я не знал, но взгляд этот я чувствовал кожей, как сквозняк.
Я наложил марлю на место, поправил повязку и встал.
— Заживет — расскажете, кто вы?
Он посмотрел мне в глаза и снова не ответил. Ну и ладно, не больно-то хотелось. Я вышел.
Ракитин ждал в коридоре.
— Ну?
— Поблагодарил за руку. Больше ничего. На вопрос, как к нему обращаться, молчит.
— Ради спасибо просил врача позвать… — Ракитин покачал головой.
А потом добавил.
— Вадим Александрович. Я думал всю ночь и скажу прямо. Скорее всего, вам придется заканчивать здесь дела и уезжать.
Я молчал. Он продолжал, глядя в окно, во двор, где санитары тащили какие-то мешки.
— Вопрос отъезда мы решим, не ваша забота. Но здесь для вас стало слишком опасно. В ближайшие дни, думаю, ничего не случится: после провала они на какое-то время залягут на дно. Но это будет недолго. А потом они снова захотят вас убить, и подготовятся лучше. Охрану мы дадим. Но вы человек взрослый и понимаете: если к покушению подойти с умом, охрана не спасает. А они подойдут именно так. Японцы — люди очень неглупые, я в этом за войну убедился достаточно.
— Понимаю.
— Поэтому заканчивайте дела. И лучше побыстрее. — Он помолчал. — И вот еще что. Квартиру вам надо срочно сменить. Адрес они знают, стреляли у самых ваших ворот.
— Нет.
Он поднял бровь.
— Квартиру менять нельзя. Я там выращиваю лекарство. В соседней квартире, через стену. Оборудование, банки, человек при них. Перенести это на новое место очень сложно и рискованно.
Ракитин посмотрел на меня долгим взглядом. Про банки он наверняка знал — его ведомство платило за мою первую квартиру, и вряд ли от него укрылось, чем я занят во второй. Спорить он не стал. Пожал плечами:
— Ну, как знаете. Тогда хотя бы порядок: из дома затемно не выходить, окна плотно занавешены, макушка над шторами не торчит. Дверь незнакомым не открывать.
Сазонова я встретил во дворе, у конторы. Он курил и хмуро смотрел по сторонам.
— Вадим Александрович. Два слова.
Мы отошли к стене, подальше.
— Я не знаю, в чем причина того, что случилось этой ночью, — сказал он. — И знать не хочу, у меня своих забот довольно. Но я не первый год живу и понимаю, чем такие истории кончаются. Вы уедете. Так?
— Похоже на то, Глеб Ермолаевич.
— Жаль. — Он затянулся, выпустил дым. — Скажу без реверансов, вы наладили работу в самом гиблом отделении госпиталя. Некоторые ваши методы необычны, но работают. И вот вы уезжаете, а я думаю, что мне делать.
— Гольдин знает отделение лучше всех.
— Гольдину я его и передам, больше некому. — Сазонов бросил окурок в снег и растер сапогом. — Только боюсь, не потянет он. Врач он неплохой, голова на месте, руки растут откуда следует. Но ему двадцать лет, а там двести коек и персонал, который слушается либо опыта, либо характера. У него пока нет ни того, ни другого в нужном размере. Буду просить прислать кого-нибудь постарше. Хотя вы сами знаете, как опытные рвутся в гнойный барак: очередь стоит, отталкивают друг друга. — Он усмехнулся. — Значит, либо пришлют такого, от которого избавляются, либо придется назначать принудительно. И то и другое радости не вызывает.
Возразить было нечего.
— У меня есть немного времени, я попробую натаскать Гольдина. Что смогу, то объясню.
— Натаскайте, — сказал Сазонов. — Больше все равно ничего не сделаешь.
Он кивнул и пошел в контору, сутулый, напряженный, и по спине было видно, что к тысяче его забот прибавилась еще одна.
К вечеру слух о моем отъезде уже гулял по отделению. Как он просочился, спрашивать бессмысленно: в госпитале новости распространяются быстрее тифа, и карантин на них не действует. Врачи не спрашивали ничего. Гольдин смотрел на меня весь день так, будто хотел поговорить и не решался, Снегирев с Мухиным шептались и замолкали при моем приближении. Сестры знали, разумеется, раньше всех.
Спросил только больной. Ефрейтор с двадцать девятой койки, у которого мы третью неделю лечили флегмону голени, и дело наконец пошло на поправку. Я менял ему повязку, когда он, глядя в потолок, произнес:
— Дозвольте спросить, ваше благородие. Люди говорят, вы уезжаете. Бросаете нас, выходит?
Люди говорят. Хорошо хоть газета не напечатала.
— Пока я здесь, — сказал я. — Как видишь, стою над тобой и бинтую.
— А потом?
— Потом — как начальство решит. Нога твоя от этого хуже заживать не станет. Ей все равно, какая фамилия у врача.
Он не поверил. Не все равно ноге, получается. Но кивнул и замолчал, а я закончил повязку и пошел дальше. А что я мог ему ответить? Я сделал здесь все, что мог, и даже больше. Остальное от меня не зависело.
Под конец дня я еще раз зашел к японцу. Повязка сухая, пальцы теплые, пульс на месте. Он опять следил за каждым моим движением и опять не сказал ничего, кроме короткого «спасибо». Какого черта он молчит? Позвал, поблагодарил, и все. Хотя чему я удивляюсь. Если он кадровый, из разведки, такие и впрямь скорее язык себе откусят, чем заговорят. У них все серьезно. Ну пусть молчит, это забота Ракитина. Его работа — разговорить, моя — чтобы рука жила. Каждому свое.
Домой меня повезли в возке. Кузов почти кареты, только без колес, поставленный на широкие полозья. Темное дерево, тяжелые дверцы, внутри тканевая обивка. Извозчик снаружи, на облучке, замотанный в тулуп до самых глаз. Окошки маленькие, со шторками, но смысл их непонятен: на морозе стекла заросли льдом в палец толщиной, и разглядеть снаружи, кто едет, было невозможно. Удобная повозка для человека, в которого могут выстрелить.
Со мной сел один из людей Ракитина. Он устроился напротив, спиной к движению, и держал руку в кармане шинели. Всю дорогу молчал и смотрел в ледяное окошко, за которым не было видно ничего, кроме желтых пятен фонарей.
У ворот дома он вышел первым, огляделся и лишь потом кивнул мне. Во дворе, у поленницы, топтался еще один агент. Он проводил меня глазами до лестницы, и по тому, как он переминался и прятал лицо в воротник, было ясно, что стоит он тут давно и до костей промерз. Хорошо, подумал я, поднимаясь. Охрана, возок, заамурцы у ворот. Только вечно это продолжаться не может. И главное — никаких гарантий вся эта стража не дает. Ракитин сказал это честно.
…Я зашел к Семену. Тепло облепило лицо, и меня повело в сон. Я потряс головой и не дал ему возможности задавать вопросы. Дома со вчерашнего вечера я еще не был.
— Послушай меня. Вчера вечером в меня стреляли. Наверное, слышал, но не подумал, что это касается меня. Стрелка я ранил, он в госпитале, под стражей. Кто его послал, неизвестно, но люди это серьезные, и на одном разе они не остановятся.
Семен выслушал, не перебивая. Лицо его не поменялось.
— Поэтому так, — продолжал я. — Здесь становится опасно. Не только для меня — для всех, кто рядом. Если хочешь уйти, уходи. Расчет получишь, претензий никаких, рекомендацию дам.
— Никак нет, — сказал Семен.
— Подумай. Я не шучу.
— И я не шучу, Вадим Александрович. Бегать от опасности не в моих привычках. Я под обстрелом раненых таскал, а тут что — один стрелок на всю Пристань? Только вот чего. Револьвер бы мне. А то топор против нагана — оружие так себе.
Я посмотрел на него. Хорошо, что никуда не собирается. Надо будет его с Гольдиным познакомить, я-то, в отличии от него, тут не остаюсь. Мда. Но пока говорить ему ничего не хочу.
— Решу с оружием. Либо куплю, либо отдам тебе свой смит-вессон — у меня револьверов, как выяснилось, больше, чем рук. С бумагой, чтобы за ношение тебя первый же полицейский не арестовал. Спрошу, как такие бумаги делаются.
— Вот это дело, — кивнул Семен.
— А теперь показывай, что у нас. По времени уже пора.
И я оказался прав. Плесень дошла. По поверхности бульона в банках лежал сплошной слой, толстый, складчатый, сизо-зеленый, с белой каймой по краю. Ни черноты, ни розовых пятен, ни слизи — чужого не наросло нигде. Под этим слоем бульон стоял прозрачный, чуть желтоватый, и это было именно то, что требовалось. Семен выдержал температуру, как надо. Тетрадь его лежала тут же, исписанная столбиками цифр.
— Готово? — негромко спросил он, будто плесень могла услышать и из вредности испортиться.
— Похоже на то. Сейчас проверим, что у нас получилось.
Пока я мыл руки и раскладывал на чистой доске марлю, воронку и посуду, голова сама собой вернулась к дневному разговору. Все это достанется Гольдину, если он согласится… Должен согласиться. Надо будет показать, как готовить, как проверять, как отличать хорошее от плохого. Он поймет, голова у него светлая. Вопрос в другом: дадут ли ему этим заниматься. Лекарство непонятное, страшноватое, в фармакопее не значится, а проверяющих чиновников в военном ведомстве больше, чем… чем чиновников в гражданской медицине, а оно и тем имя — легион. Мне они пока не мешали только потому, что я ничего чересчур непонятного не делал. Но пенициллин — это уже другая песня. Эх, съедят скорее всего чиновники господина Гольдина. Борьба с ними потруднее любой операции.
Ладно. Об этом завтра. Сегодня — мазь.
Я начал сцеживать. Плесень поддевал по краю прокаленным шпателем, приподнимал целиком, как блин, и бульон сливал через воронку, выстланную марлей в шесть слоев. Фильтрат шел медленно, каплями, чистый и золотистый. Пахло от него плесенью и мясным отваром, запах для аптеки странный, но мне он нравился больше любых духов. С трех банок набралось почти два стакана.
Дальше — ступка. Ланолин я отвесил на глаз, растер его в фарфоровой ступке и начал вводить фильтрат: по ложке, растирая каждую порцию до того, как она вся уйдет в основу. Ланолин пил воду охотно, масса светлела и становилась похожей на густую сметану. Когда фильтрат кончился, я добавил вазелина для мягкости и растирал еще четверть часа, пока пестик не начал ходить совсем без усилия. Вышла полная банка мази — желтоватой, гладкой, на вид ничем не отличающейся от обычной аптечной.
Но сколько в ней действующего вещества и есть ли оно там вообще, я наверняка знать не мог. Проверить нечем: ни лаборатории, ни микроскопа, ни времени. Визуально все похоже на то, что нужно, да и культура уже проверенная. Но между «похоже» и «работает» нередко лежит огромное расстояние. Проверять надо на живой ране. И не на человеке.
— Семен. — Я достал рубль и положил на стол. — Задача. Срочная. Нужна собака. Раненая, с гнойной раной, чем запущеннее, тем лучше. Больная, ничья, такая, которую все равно добьют или сдохнет сама. Купи, выменяй, как хочешь. Только не калечь здоровую.
— Обижаете. — Семен взял рубль. — У обозных таких собак полно, их там не считают. К ночи найду.
— Живую привези. Дохлая мне без надобности.
Он оделся и ушел, а я спустился во двор, к лавке. Ковалев как раз запирал ставни, гремя болтами.
— Прохор Данилович. Дело на два слова.
Он повернулся, вытер руки о фартук — жест у него был один на все случаи жизни.
— В сарае у вас место есть, я знаю. Мне нужен угол. Поживет собака, которую я буду лечить. Недели две, может, три. Конуру и загородку поставим свои, кормить будем сами, грязи не разведем.
Ковалев подумал недолго.
— Собака шумная будет?
— Больная. Ей не до шума.
— Два рубля в месяц. Вперед.
Я отдал деньги. Он спрятал и добавил:
— Только чтоб порядок был.
— Будет.
— Тогда пусть живет.
Семен вернулся быстрее, чем я ждал. Не прошло и двух часов, как во двор въехали сани, и он сгрузил с них мешок, который шевелился и слабо скулил. В сарае, при фонаре, мы его развязали.
Пес был плох. Крупная дворняга, белая с черным, кожа да кости, и на спине, ближе к левой лопатке, рана, от которой шел тяжелый дух еще через мешковину. Кто-то рубанул его — топором или лопатой, теперь не разберешь, — дней пять назад, не меньше. Рана расползлась с ладонь, края вывернулись и омертвели, в глубине стоял гной, шерсть вокруг слиплась в бурый колтун. Пес не пытался ни рычать, ни кусаться. Он лежал на боку, дышал часто и смотрел на фонарь мутным глазом. Такие уже не сопротивляются.
— Обозные сказали, третий день не жрет, — доложил Семен. — Хотели пристрелить, да патрона жалко. За полтину отдали, еще и мешок в придачу.
— Полтину сэкономил, значит. Держи его. Голову и передние лапы.
Оперировать пришлось тут же, в сарае, на столе из двух ящиков, застеленных мешковиной. Мороз работе не мешал, скорее помогал: руки стынут, зато гной не воняет так, как в тепле. Хлороформа я потратил самую малость: плеснул на тряпку, подержал у песьей морды, и пес обмяк. Дальше быстро, пока не проснулся и пока пальцы слушаются.
Шерсть вокруг раны я выстриг ножницами, кожу протер спиртом. Омертвевшие края иссек до живого — пес под хлороформом дернулся, но Семен держал крепко. Гнойный карман вскрыл книзу, чтобы был отток, промыл теплой соленой водой из бутыли, которую Семен грел за пазухой. Дно раны после чистки выглядело сносно: живая ткань, кровит, значит, кормится. Обычным порядком дальше полагалась бы влажная повязка и перевязки два раза в день. Но мы здесь не для обычного порядка.
Мазь я заложил в рану щедро, на марле, слоем в палец. Сверху повязку, и повязку эту я примотал так, чтобы пес ее не содрал: широкими ходами вокруг груди, с перекрестом через лопатку. Потом ветеринарный воротник. Пес уже начал просыпаться, заскулил, дернул задней лапой.
— Все, все, — сказал я ему. — Самое страшное для тебя позади. Теперь ты у нас казенный больной, на довольствии.
Вольер мы с Семеном сколотили из штабеля ящиков за полчаса: три стороны ящиками, четвертая — щит из досок, оставшихся от полок. Внутрь — охапка сена, поверх сена рогожа, и из ящика с выломанной стенкой вышла конура, куда пес заполз сам, едва мы его опустили. Дворняга, к морозу привычная, в сене с рогожей не замерзнет, а сарай хоть и холодный, но без ветра. Семен принес плошку с мясом и воду. Есть пес не стал, но воду полакал, и это уже было кое-что.
Я присел у загородки. Пес смотрел на меня из конуры, и в глазах его не было ни благодарности, ни доверия — одна усталая покорность. Правильно смотришь, брат. Я бы на твоем месте тоже никому не верил.
Теперь ждать. Если через три дня рана начнет чиститься, а пес — есть, значит, в банке у меня лекарство. Если нет — значит, мазь моя стоит не дороже той бурой дряни, которой мажут раны местные знахари, и все надо начинать сначала.
Мы заперли сарай, и я поднялся к себе. Уже наступила ночь. Высплюсь когда-нибудь или нет, подумал я, ложась на кровать, но потом опять пришел самый главный вопрос — кто подослал ко мне этого японца с револьвером и что будет дальше, и оторвал у сна еще полчаса или больше.