И я решил рискнуть. Потерять Елизавету я не могу. Да, с каждым разом Вельский проникает в мой разум всё глубже.
Но с этим я разберусь позже. Сейчас нужно спасать Лизу.
Я закончил начатое, а затем мои мысли прервал голос Ярины.
— Звук повышается! Звенит! Дубровский, звенит чисто!
— Переходит, — выдохнул я. — Мох. На мою правую руку, вплотную.
Варвара навалила мох мне на плечо и руку, я свёл тягу через себя в зелень, и приказ стёк в неё весь, слепо и жадно, со всеми своими ниточками. Мох зашевелился, наливаясь, я сбросил его с руки на лавку одним движением, и Ярина прижала охапку сверху.
— В печь, — сказал я. — Весь. Сейчас же!
Горел он с шипением, сыро и неохотно, и все мы стояли у печной дверцы, пока последняя прядь не рассыпалась углём. Тяги под моей ладонью больше не было, канал стоял пустым. Квартирант поворочался на опустевшем канале, поскрёбся и нехотя осел на дно, и я запер за ним дверь на все засовы, которые у меня оставались.
Но осталось их немного. Меньше, чем когда-либо.
Цена заплачена. Как я и думал.
Утренняя проба села плотным сгустком за семь минут.
Отёк уходил правильно, от кисти вверх и вон, нить выцветала с каждым часом, и к рассвету от неё остался след толщиной с волос. Лиза спала глубоко и ровно, и браслет на её запястье, по слову Ярины, звенел так, что хоть подпевай.
Я сидел на табурете, смотрел на её лицо и держал в памяти косой надрез, сделанный моей рукой, но чужой волей.
Разбираться с этим предстояло уже сегодня, при свете дня.
Утро пришло серое и деловое, во дворе стоял шум от скрежета лопат по земле.
Егеря сгребали белые тела в кучи от крыльца до самых ворот. Кирсанов ходил вдоль каменной ограды, и по его команде горелых тварей подхватывали вилами, грузили на телегу и везли к дальнему оврагу. Счёт шёл на сотни, и конца этому ему пока не предвиделось.
— Костры выгорели до последнего полена, дрова я уже заказал у старосты, — доложил он, поравнявшись со мной. — Из людей никто не укушен, проверял каждого лично, по рукам и по сапогам. Слава от дверей зала не отходил до рассвета, час назад я его силой отправил спать.
— Данила?
— Очнулся. Слабый, вчерашнего дня почти не помнит, первым делом спросил, чем всё кончилось. Я велел лежать и не вставать без лекарского слова.
— Правильно велел. Пациентов из зала распустили?
— С первым светом, всех по палатам. Ворчали, что спектакль кончился рано, — Кирсанов позволил себе короткую усмешку и тут же согнал её. — Про Елизавету Павловну люди спрашивают, барин. Все спрашивают, до последнего конюха.
— Жива и будет здорова, — сказал я. — Так и передай. Подробности лекарские, им они ни к чему.
У колодца меня перехватил Леонид, ждавший там явно не первую минуту. Теневик выглядел помятым; под глазами залегли обычные, честно заработанные тени. Начал издалека — сначала о погоде, потом о том, что змей в тени оказалось больше, чем он рассчитывал.
— К делу, Леонид, — сказал я.
— К делу так к делу, — он вздохнул. — Барин, а купаленка ваша… Мне бы хоть разок окунуться. После вчерашнего в костях такая ломота, что ни один трактир не берёт.
— Купели стоят сухими, и когда встанет вода, я тебе не скажу, потому что сам не знаю, — ответил я честно. — А скажу другое. Вернётся вода, и ты в очереди первый, перед всеми платными постояльцами. Слово хозяина. Пока же ступай к Варваре, скажешь, что я велел выдать тебе отвар от костной ломоты. Он горький, и это его единственный недостаток.
— Первый в очереди, — повторил Леонид со вкусом. — Вот на этом слове, барин, я и продержусь до вашей воды.
В приёмной я собрал небольшой совет из трёх человек. Павел Демьянович сидел у стола серый после ночи, но спина его стояла прямо. Близнецы держались по обе стороны от него, и по их лицам было видно, что они считали ночь удачной.
— Расклад на ближайшие дни такой, — начал я. — Старший по лекарской части Павел Демьянович, во всём и без исключений. Варвара, за тобой травы, отвары и изолятор с искряницей, к Гордею Лукичу заходить дважды в день. Вениамин, на тебе перевязки, гальваническая по прописи и лист наблюдений по всем тяжёлым. Доклады собирает Сухомлин, ко мне идёт только то, что не терпит до вечера. И главное — Елизавету Павловну не будить, вопросами не тревожить и до моего собственного слова к работе не подпускать. Кто пустит её в корпуса раньше срока, будет объясняться со мной.
— Скорее уж она будет объясняться с нами, — проворчал Павел Демьянович. — Вы мою дочь знаете, Всеволод Сергеевич. Она к обеду попробует встать, а к ужину попробует работать.
— Потому я и оставляю при ней единственного человека в этом доме, который хоть как-то может на неё повлиять, — сказал я. — Вас.
Старый лекарь усмехнулся, и спорить с таким назначением не стал.
Первый серьёзный разговор догнал меня в коридоре, и принёс его Вениамин.
Он шёл за мной от самой приёмной, отставая на полшага, и молчал так старательно, что я остановился сам.
— Спрашивай. Чего ты меня преследуешь-то?
— Всеволод Сергеевич, я про ночь, — он смотрел мне в подбородок, не выше. — Про ланцет. Вы ведь ткань не просили. И лоток не просили. Я подал, потому что рука ваша уже шла к инструменту, я такое движение у умелых лекарей-хирургов знаю, его ни с чем не спутаешь. А вечером вы при мне запретили резать. Вот я и думаю с тех пор… Я правильно сделал, что подал?
— Правильно, — сказал я. — Надрез вышел к месту, ты сам видел.
— Видел, — он помялся и всё-таки поднял глаза. — Только вы тогда откуда знали, что он поможет? Вечером ведь не знали. Что за ночь поменялось?
Вопрос был лучший из всех, что он задавал мне, и именно поэтому отвечать на него было нечем.
— Поменялось то, что к ночи я увидел болезнь целиком, — сказал я. — Запиши этот случай в свою тетрадь, Вениамин. Только запиши честно, с вечерним запретом вместе. Лекарь, который записывает одни свои победы, учится вдвое медленнее.
Он кивнул и отстал, а я пошёл дальше, унося его вопрос с собой. Что за ночь поменялось, я знал лучше всех в этом доме. Вечером решал я один. К утру решали уже двое.
Второй разговор ждал меня во дворе, у аптечного крыльца. И он оказался куда важнее.
Варвара догнала меня с журналом под мышкой, оглянулась по сторонам и заговорила вполголоса, что с ней случалось нечасто.
— Всеволод Сергеевич, я по записям. Я ночью вела журнал, как вы велели. И вот тут, на четвёртом часу… — она раскрыла журнал, но страницу мне не показала, прикрыла ладонью. — Вы держали её ладонь и сказали тихо, я записала дословно, потому что не поняла. Вы сказали: «Дыши ровно, Аглая. Худшее позади». Я тогда решила, что ослышалась. А потом вы это имя повторили через четверть часа тем же голосом. Аглая. Я не знаю никакой Аглаи, Всеволод Сергеевич. И вычёркивать из журнала без вашего слова не стала.
Двор вокруг был обычный, утренний, с лопатами и телегой у ворот, и холод, который прошёл у меня по хребту, к этому двору отношения не имел.
Я не помнил ни имени, ни фразы, и это напрягало сильнее всего остального.
— Вычеркни, — сказал я ровно. — Ослышаться на четвёртом часу такой ночи немудрено, а чужое имя в лекарском журнале будет смущать всех, кто станет читать его после нас.
— Поняла, — Варвара захлопнула журнал с видимым облегчением. — Я так и подумала, что померещилось. Просто голос у вас тогда был… — она поискала слово и не нашла. — Ну, вычёркиваю.
Она убежала к своим склянкам, а я остался стоять у крыльца и прислушиваться к тому, что творилось у меня в голове. Квартирант лежал на дне тихо, глубоко и очень довольно, и до меня только теперь дошло, что за все месяцы нашего соседства я ни разу не спросил себя, кем Игнатий Карлович Вельский был до своей славы. Я впервые задумался, кого он звал по имени, когда ещё был жив по-настоящему — и по кому из своей прошлой жизни до сих пор носит траур на самом дне чужой головы.
Спрашивать об этом квартиранта я не стал. Вместо этого я поднялся в кабинет.
Профессору Гладышеву я обещал писать о каждом случае, когда даю квартиранту волю, и обещание это выполнял. Сегодняшнее письмо обещало выйти длиннее всех предыдущих. Я сел, придвинул чистый лист, обмакнул перо и вывел первую строку привычной правой рукой, своим почерком делового человека.
Опомнился я только на середине второй строки письма.
По бумаге шёл чужой почерк, ровный и уверенный. Старомодный, с нажимом, с твёрдыми знаками на концах слов и с ятями там, где я их отродясь не ставил. Тот самый почерк, которым моя левая рука писала ответы на профессорском опыте. Только сейчас писала правая, моя рабочая, и писала она этим почерком ровно, привычно и красиво.
Я положил перо на подставку и посидел, глядя на строку.
Гладышев уже всё мне давно пояснил. Думать можно о чём угодно — это не страшно. Страшно, когда начинаешь делать то, чего решил не делать, когда рука пойдёт раньше головы. Заметите такое, велел он, бросайте всё и шлите за мной.
За одну ночь моя рука опередила голову дважды. А такие совпадения я считал.
В прошлой жизни у меня было железное правило на такие случаи. Когда три независимых показателя падают в одну сторону, это уже не случайность, это закономерность, и решения по ней принимают в тот же день, пока она не стала необратимой.
Я достал из потайного отделения стола сложенный вчетверо клочок бумаги. Добыл его для меня Нефёдов ещё по осени, через свою сеть волгинских осведомителей, и передал с оговорками, которых я от коллекционера не ждал.
Имени этого человека Нефёдов не знает и знать не хочет. Ходят к нему редко и не по своей воле. Платы деньгами этот человек не принимает вовсе, и чем берёт, того Нефёдову не сказали даже за перстень.
На клочке умещались три строки дороги и ни слова сверх них. За городскую черту Волгина, по старому тракту до сгоревшей смолокурни, а дальше третий двор, где спрашивают про «хозяина сада» и никого другого.
— Не езди, — сказал Валерьян из угла.
Появился он без обычного своего кряхтения, разом, и висел теперь между шкафом и окном, скрестив руки на груди.
— Подслушивал, — констатировал я.
— Приглядывал, — поправил дед с достоинством. — Сева, послушай старика. Ну выгонишь ты его. А с ним что уйдёт? Лекарская наука твоя, вот эта самая, которой ты нынче ночью девку с того света вернул. Санаторий твой на чём держится? На воде да на знаниях. Вода и так заперта. Останешься без второго и чем лечить будешь, подорожником?
— Санаторий держится на мне, — ответил я. — А я держусь на том, что моя голова принадлежит мне же. Этой ночью в моём доме моя же рука резала, можно сказать, собственную невесту. И разрешения у меня она не спрашивала. Сегодня надрез вышел ко благу. Про завтра мне никто не поручится, и тебе, дед, я в этом деле верю меньше всех, потому что ты в моей голове такой же квартирант, только прописанный.
— Вот и спасибо, внучок, — Валерьян набрал полную грудь несуществующего воздуха. — Вот и вся благодарность роду…
— Род я как раз и берегу, — перебил я. — Род не продолжают чужой головой. Всё, разговор окончен. Присмотри тут за домом, за это буду благодарен без всяких споров.
Дед побурчал ещё, помянул упрямцев рода до седьмого колена и истаял, напоследок хлопнув для выразительности дверцей шкафа изнутри.
Письмо Гладышеву я переписал начисто своей рукой, следя за каждой буквой, и добавил в конец те два слова, которых он ждал от меня с самой осени: «Еду к изгоняющему». Конверт ушёл вниз, к Архипу, с наказом сегодня же отправить его из Волгина.
Лиза проснулась после полудня, и к её пробуждению я успел собраться в дорогу.
Она полусидела на подушках, левая рука лежала поверх одеяла в свежей повязке, и цвет к её лицу уже возвращался, пока что осторожно, пятнами. Первым делом она посмотрела на моё дорожное пальто.
— Куда? — спросила она вместо приветствия.
— В Волгин, по делам аптеки, — сказал я. — Заодно посмотрю стекло для новых рам и загляну к поставщику. К завтрашнему вечеру вернусь.
Лиза смотрела на меня молча, и взгляд её делался всё более лекарским.
— Сева, — сказала она наконец. — Ты врёшь хуже, чем лечишь. За стеклом посылают Архипа. Аптечные заказы подписываю я, и ни одного я не видела. Что случилось?
Скрывать от неё дальше было бы оскорблением для нас обоих, а рассказать всё означало поднять с постели человека, которому сегодня положено лежать. Я выбрал середину — сказал правду ровно настолько, насколько мог себе позволить.
— Ночью, пока я тебя вытаскивал, я потратил кое-что своё, — сказал я. — Больше, чем собирался. Это поправимо, но поправлять надо у одного человека под Волгином, и тянуть с этим нельзя. Вернусь и расскажу всё, от первого слова до последнего.
Она держала мой взгляд долго, и я видел, что половину недосказанного она достроила сама, по своим, мне неизвестным приметам.
— Кого берёшь с собой?
— Грача и Ярину. Тишь остаётся при доме, и это не обсуждается. Дом сейчас дороже дороги.
— Тогда последнее, — Лиза здоровой рукой разгладила одеяло. — Ты вторые сутки на ногах, и я это знаю лучше всех. Так что будь осторожен и не забывай отдыхать. Даже в дороге. Это распоряжение старшего лекаря. То есть моё. И оно выше любых титулов — у нас так в правилах записано.
— Записано, — согласился я и наклонился к ней.
Поцелуй вышел коротким, в висок, при её отце, который очень кстати и очень громко изучал в этот момент склянки на дальнем столе.
Повозка ждала у крыльца, и лошади уже перебирали ногами. Грач сидел на козлах, Ярина уже устроилась внутри, закинув ноги на противоположную лавку, и по её лицу было ясно, что отговаривать её от поездки поздно.
— Через межу к неведомому человеку один ты не поедешь, — сообщила она вместо объяснений. — Спорь, если время лишнее.
Спорить я не стал, время и вправду было не лишнее. Ворота открылись, Тишь проводила бричку от крыльца до самой ограды и легла поперёк двора, головой к дороге, на страже, которую ей никто не назначал.
Тогда-то я и заметил, как здорово она выросла за последние дни. Василиск мой увеличивался всё быстрее и быстрее. Из неё выйдет отличный страж!
А точнее… Уже вышел!
К Волгину мы подъехали в ранних сумерках, и дальше дорога пошла по третьим рукам.
Сгоревшую смолокурню за городской чертой Грач отыскал по памяти. В третьем дворе на наш вопрос про хозяина сада долго молчали, потом молча же указали кнутовищем дальше по тракту, на прогал между старыми ветлами. За ними открылся сад, чёрный и голый по ноябрю, а в глубине стоял дом, приземистый, с единственным освещённым окном.
Ярина всю последнюю версту сидела прямо и молчала, и она то и дело втягивала воздух носом.
— Странное тут место, Дубровский, — сказала она наконец. — Сад мёртвый по сезону, а звенит. Тихо звенит, ниже всякого слуха. Я такого не слышала нигде.
Калитка оказалась не заперта и отворилась от одного касания. Мы прошли между чёрных яблонь по расчищенной дорожке, и я поднял руку, чтобы постучать.
У самого крыльца, на перевёрнутом ящике, были сложены игрушки, деревянная лошадка и пара тряпичных кукол, чистые и прибранные, и в этом мёртвом саду они смотрелись страннее всего.
Дверь отворилась раньше, чем костяшки мои коснулись доски.
На пороге стоял человек, сухой и прямой, с лицом, по которому в сумерках невозможно было угадать возраст. Одет он был по-домашнему, в стёганую душегрейку, и от него пахло воском и сухой травой. На меня хозяин даже не посмотрел. Его взгляд прошёл левее моего лица — туда, где за моим плечом никто не стоял. Глаза его потеплели.
— Ну здравствуй, Игнатий. Долго же ты ко мне добирался.