Список подали в начале двенадцатого.
К этому часу я успел подписать манифест, выслушать первую панихиду и простоять перед дворцовой церковью, пока семья, двор и находившиеся в Ливадии военные присягали новому государю. Присяга началась в половине пятого, ещё засветло. Крест целовали один за другим, быстро, без речей; ветер выворачивал полы сюртуков, свечи в фонарях гасли, а я стоял на каменной площадке и принимал обещания людей, половины которых не мог назвать по имени. Никто не спросил, готов ли я. К шести часам всё было кончено, и двор разошёлся заниматься смертью отца и моим царствованием одновременно.
Его принёс тот же человек с папкой — я уже знал, что зовут его Оболенский, — положил на стол, отступил и остался стоять у двери, потому что уйти без разрешения не мог, а разрешения я не дал.
В списке было девять строк.
Я читал их долго, дважды, и почти всё в них оказалось скучно и правильно: в Петербург министру двора, в Гатчину, в Копенгаген, в Афины, в Дармштадт, извещения родне и дворам, составленные по единой форме, где менялись только адрес и одно слово в середине. Восьмая строка была в Абастуман, его императорскому высочеству наследнику цесаревичу Георгию Александровичу. Девятая — тоже в Петербург, но на другой адрес, и отправлена она была позже всех, уже в четвёртом часу, когда мой запрет был объявлен вслух при пятнадцати свидетелях.
Я оторвался от бумаги.
— Эта девятая. Кем подана?
— Его императорским высочеством Владимиром Александровичем, ваше императорское величество. — Оболенский смотрел в пол. — Через дежурного офицера, не через канцелярию.
— Текст.
— «Прибудьте по возможности скорее». Адресат — граф Воронцов-Дашков.
Я подержал лист ещё немного и положил его на сукно лицом вниз.
Ничего противозаконного в этой телеграмме не было. Министр двора — лицо, которое обязано быть при государе в такие дни, и вызвать его — дело естественное и разумное. Всё дурное здесь помещалось в одном: она ушла после запрета и мимо канцелярии, чтобы я не подписал.
— Благодарю. Идите.
Он вышел так тихо, что я услышал только, как щёлкнул язычок замка.
Я остался один — впервые с того часа, как пришёл в себя у кресла.
Комната была небольшая, в одно окно и с той особенной пылью, какая заводится в помещениях, где живут наездами по два месяца в году и потом запирают до следующего лета. На письменном столе горела лампа под зелёным стеклом, рядом лежали стопка бумаги хорошего плотного сорта, чернильница с крышкой и две ручки, положенные параллельно краю столешницы. Я подвинул к себе лист, снял крышку с чернильницы и некоторое время просто сидел, слушая, как за окном внизу работает море и как за дверью, в коридоре, дежурный тихо переминается и старается, чтобы этого не было слышно.
Писал я не по-русски, а латиницей, вразбивку, обрывая слова на середине, — так, чтобы человек, взявший бумагу со стола, увидел бессмысленный набор букв. Восемь строк.
Япония. Цусима. Январь, шествие, стреляют. Ходынка.
Дальше перо остановилось само, потому что следующие два слова я знал хуже прочих и всё равно обязан был их записать.
Мужик, борода, зачеркнул, Распутин. Столыпин. Война. Подвал.
Половину этих слов я понимал: про Японию — что война и что её проиграют, про подвал — что там кончится всё. Ни одной даты. Ни одного чертежа, ни одного расчёта, ни единой полезной мелочи вроде того, где брать деньги и как называется нужное ведомство. Порядок бед, восемь слов и уверенность в конце — вот весь мой капитал.
Я перечитал написанное и понял вторую вещь, поважнее первой.
Эта бумага меня погубит.
Не сегодня и не завтра, а в тот день, когда кто-нибудь — лакей, чиновник, доброжелательный дядя — возьмёт её со стола и понесёт показывать. Латиница не спасёт: восемь слов, из которых половина — географические названия, а вторая половина похожа на бред, в руках человека, желающего доказать, что государь не в себе, стоят дороже любого доноса.
Я сложил лист вчетверо и сунул во внутренний карман. Потом достал и сунул обратно, поглубже.
На краю стола, под книгами, лежала тетрадь в тёмном переплёте.
Я вытащил её и открыл наугад.
Почерк был мелкий, ровный, очень аккуратный, с одинаковым наклоном на каждой строке, и он покрывал страницу за страницей почти без помарок. Даты, погода, прогулки, обед, кто приехал и кто уехал; между этими привычными строками последние недели проступала болезнь отца. Я перелистнул к последней записи. Утром отец проспал четыре часа и посидел в кресле. К вечеру слабость снова стала страшной. После чаю Николай читал бумаги.
Потом я взял ручку и попробовал повторить на чистом углу листа его букву «д» — ту самую, с длинной петлёй, которая в этом почерке встречалась чаще всего и была заметнее прочих. Вышло похоже, но не так: наклон я поймал сразу, а нажим оказался чужой, и петля внизу у меня выходила короче и злее, чем у него. Я написал строчку, потом вторую, потом третью, следя уже не за формой буквы, а за тем, как ложится рука на бумагу, — и рука понемногу начала вспоминать то, чего не помнил я. К десятой строчке разница осталась такая, какую заметит только человек, положивший рядом два листа и взявший увеличительное стекло.
Значит, и это придётся: писать чужой рукой каждый вечер про погоду и обед.
На последней странице Георгия не было. Его имя стояло в списке телеграмм, который лежал передо мной лицом вниз.
Георгий.
Георгий Александрович, брат, двадцати трёх лет, живущий в Абастумане не по своей воле, а потому что в Петербурге ему нельзя дышать, и всякая тамошняя зима отнимает у него больше, чем возвращает целое лето на водах. Наследник цесаревич — то есть человек, к которому по закону перейдёт решительно всё, если со мной что-нибудь сделается, или если я откажусь, или если меня признают неспособным нести обязанности.
Больной, далёкий и не имеющий здесь ни одного своего человека — таким управлять несравненно удобнее, чем мною, и телеграмма, ушедшая сегодня в Абастуман до моего запрета, была отправлена человеком, который это понимает не хуже меня.
Я вернул тетрадь под книги и сел ровно.
В дверь постучали.
Она вошла, не дожидаясь ответа.
Так, я уже понял, входят только двое во всём этом доме, и второй лежал сейчас под простынёй этажом ниже. Она была в том же чёрном, с гладко убранными волосами, и вошла быстрее, чем успела бы закрыться дверь.
— Ты не спишь. — Она притворила за собой дверь. — Хорошо. Мне тоже не спится.
Она села к столу напротив меня, положила руки перед собой и повернула на пальце кольцо.
— Он говорил о тебе третьего дня. — Она чуть выпрямилась. — Утром, когда ему было легче. Сказал: Ники добрый, и это хорошо, но добрым нельзя быть с министрами, они это чувствуют, как собаки. Просил, чтобы я тебе передала.
Она говорила ровно, и от этой ровности становилось мне становилось хуже.
— Он много про тебя думал в последние дни. Больше, чем за все прежние годы, я тебе честно скажу.
— Я знаю, — сказал я.
Это была неправда, и она прошла.
— Тебе будет очень тяжело, — продолжала она. — Первые недели невозможно тяжело. Все станут говорить, что помогают, и каждый будет тянуть в свою сторону. Поэтому давай условимся сразу, пока никто не начал.
Она смотрела мне в лицо.
— Владимир придёт к тебе завтра или послезавтра и предложит помощь от всех братьев. Сказано будет очень пристойно, он это умеет. Не отказывай ему с порога, Ники. Выслушай, поблагодари за заботу о семье и скажи, что ответишь после похорон.
— Вы хотите, чтобы я отложил ответ?
— Я хочу, чтобы первым потерял терпение он, а не ты. — Она чуть повела бровью. — А приёмы и переписку возьму я. Мне не привыкать: я это делала при твоём отце тринадцать лет, только тогда никто не называл это делами.
Вот оно, подумал я. Плавно и совершенно естественно: сначала о покойном, потом о том, как мне тяжело, потом — кто возьмёт переписку.
— Мама, — сказал я, — а как звали того человека, который приезжал в Гатчину по осени? Отец с ним много говорил.
Пауза вышла короткая, но она была.
— В Гатчину многие приезжали, — ответила она наконец. — Ты про кого?
— Я думал, вы помните.
— Я помню всех, кто бывал у твоего отца. — Кольцо повернулось на пальце. — Ты сегодня спрашиваешь странно.
— Я сегодня плохо помню слова, — сказал я. — Помню, кто где стоял, а слов не помню совсем.
Это была правда, и она прозвучала правдой, и на секунду она смягчилась.
Потом села прямее.
— Хорошо. — Она не отвела глаз. — Тогда назови мне Тришу.
Слово повисло в воздухе, и я не знал о нём ровно ничего: ни человек это, ни собака, ни лошадь, ни детское прозвище кого-то, кто умер двадцать лет назад.
Я подержал паузу ровно столько, сколько держит её человек, которому неприятно вспоминать, а не человек, который не помнит.
— Мама, — я подвинул к ней лампу, чтобы свет упал на её лицо, а не на моё, — вы меня сегодня экзаменуете?
— Я тебя сегодня узнаю, — ответила она. — Это не одно и то же.
— Тогда узнавайте. Только не по кличкам.
Она моргнула — впервые за весь разговор.
— Спрошу иначе. Что ты обещал Георгию, когда он уезжал в последний раз?
Стало очень тихо.
Я не знал ни слова. Я не знал даже, о каком годе речь, был ли это Петербург или Крым, провожали ли его на вокзале или на пристани, и что вообще обещают брату, которого отправляют умирать на воды. Любой ответ был бы выдумкой, а выдумку она бы услышала — она слушала меня сейчас так, как слушают чужого человека, назвавшегося знакомым.
— Что я приеду, — сказал я.
— И?
— И не приехал.
Она молчала. Я смотрел на её руки и ждал, потому что больше делать было нечего.
— Не приехал, — повторила она. — Никто не приехал. Он писал каждую неделю, а мы отвечали раз в месяц, и я тоже.
Она отвернулась к тёмному окну.
Я выдохнул — коротко, беззвучно, — и понял, что вывернулся не умом, а слепой удачей: угадал не факт, а породу вины, которая есть у всех семей, где кого-то отправили болеть подальше. Второй раз так не выйдет.
— Теперь скажи мне, — она снова смотрела на меня, и голос сделался тише, — что с тобой сегодня.
— В каком смысле?
— В прямом. — Она не повысила тона. — Ты не заплакал ни разу. Ты прочёл манифест до конца, чего не делал твой отец, и он был прав, что не делал: там нечего читать. Ты отдал распоряжение, которого не отдал бы и Владимир, и отдал его так, что ему пришлось согласиться при людях. И ты сейчас сидишь передо мной и разговариваешь со мной, как разговаривают на приёме с посторонней дамой.
Кольцо она больше не трогала. Руки лежали неподвижно, и это, я уже знал, было хуже всего.
— Мой сын, — сказала она, — не умел так до вчерашнего дня.
Вот здесь я и попался.
Ложь она бы услышала. Отшучиваться было бы ещё более глупо. Оставалось одно, и я взял единственное, что у меня было, — правду, ровно ту её часть, которая мне годилась.
— Да, — сказал я. — Я другой сегодня, чем вчера.
Она не шевельнулась.
— Вчера у меня был отец, а сегодня у меня страна. Я не знаю, как это делается, мама. Я не знаю половины фамилий, которые мне называют, я не понимаю, о чём мне докладывают, и я вижу, что за меня уже распорядились поездом, крейсером и телеграммой в Абастуман. Я могу или сесть и заплакать, чтобы вам всем было привычнее, или начать работать.
Она слушала не перебивая.
— И мне нужны вы, — сказал я. — Не как утешение. Как сила.
— Что это значит?
Я положил ладонь на список телеграмм, лежавший лицом вниз.
— Это значит вот что. Всё, что касается фамилии и двора, вы читаете первой. Не после меня и не вместе со всеми. Ни одно назначение по двору не пойдёт, пока вы его не посмотрите и не скажете мне, что о человеке думаете. Ничего, что касается Георгия — его здоровья, его положения, его приезда, — я не решу, не сказав вам прежде, чем это станет приказом.
Пауза.
— А взамен?
— Взамен вы не позволяете дядям говорить от имени семьи. Ни завтра перед двором, ни после. Когда Владимир Александрович предложит мне совет из старших членов фамилии — а он предложит, вы правы, — вы не поддержите его. Скажете, что покойный государь такого не завёл бы.
Она повернула кольцо. Один раз, медленно.
— Ты понимаешь, о чём просишь.
— Понимаю.
— Твой отец не давал мне и половины этого, — сказала она. — Он был со мной ласков и не пускал дальше передней.
— Знаю.
— Откуда?
— Вижу. — сказал я.
Она подняла на меня глаза, и в них впервые за весь разговор не было проверки и подозрений.
— Хорошо, — сказала она. — Я согласна.
Я хотел ответить, но она уже подняла ладонь.
— И теперь второй вопрос, Ники. Что ты намерен сделать с дядями?
— Ничего.
Кольцо остановилось.
— Полно, Ники. Что ты скажешь Владимиру, когда он придёт с этим советом?
— Это единственный ответ, который не отдаёт им меня. Я не стану высылать их, отнимать должности или запирать двери. Завтра они предложат совет. Я откажусь. Послезавтра дадут другой совет — выслушаю. Каждый отдельно может быть полезен, но правительством без назначения я их делать не буду.
— Ты намерен разделить братьев своего отца.
— Они уже разделены. У одного гвардия, у другого флот, у третьего Москва, четвёртый молчит. Я только не дам им садиться передо мной единым полукругом.
Она смотрела так, будто сверяла услышанное не с сегодняшним сыном, а со всеми двадцатью шестью годами сразу.
— Владимир не отступит после одной речи.
— Поэтому вы и нужны.
Я перевернул список телеграмм. На обороте было чисто. Провёл посередине черту и написал слева «двор», справа «фамилия».
— Давайте сейчас договоримся, что именно вы читаете первой. Иначе через неделю вы скажете, что я нарушил слово, а я отвечу, что понял его иначе. Оба будем правы и оба станем друг другу врагами.
Слева появились назначения по дворцу, расходы дома, придворные должности, порядок семейных церемоний. Справа — здоровье Георгия, браки младших, поездки матери и сестёр, споры между великими князьями, которые могут стать государственным делом.
Первое затруднение возникло на карауле.
— Гвардия — дело Владимира, — сказала мать.
— Караул у моих дверей — дело дворца.
— Если ты отнимешь у него караул на второй день, он решит, что ты его боишься.
— Я пока ничего не отнимаю. Я хочу знать, к какой половине листа вы его относите.
Она подумала и написала слово поперёк черты.
— К обеим. Ты меня извещаешь. Решение твоё.
Я не стал торговаться дальше и обвёл слово.
Потом установили порядок. Бумагу для первого чтения доставляют ей одновременно с регистрацией у меня, а не на сутки раньше. У неё три часа на замечание, если дело не срочное. Замечание пишется отдельно и не задерживает подлинник после срока. Если она хочет остановить назначение, должна назвать причину и человека, которого предлагает вместо. По Георгию срока нет: там я жду ответа столько, сколько нужно, кроме случая прямой опасности для его жизни.
— Кто решает, что дело срочное? — спросила она.
— Я.
— Удобно.
— Поэтому на срочной бумаге будет моя помета с часом. Если я начну объявлять срочным всё подряд, у вас останется список моих часов.
Она перечитала обе половины и потребовала копию. Я позвонил. Вошёл дежурный, и мы вдвоём наблюдали, как он снимает копию с нашего первого соглашения. Мать поставила внизу одну букву «М», я — «Н», и дежурный расписался, что видел две одинаковые страницы.
— Бумага о семье, у которой есть третий свидетель, — заметила она. — Твой отец рассмеялся бы.
— Зато через месяц мы не будем спорить, что говорили сегодня.
Она сложила свою копию, но не убрала.
— А если ты нарушишь?
— Скажете мне прямо.
— Я спрашиваю о последствиях.
Вот где была настоящая цена.
— Если я дважды проведу бумагу мимо вас и не докажу срочность, вы свободны от обещания не поддерживать семейный совет. Но прежде назовёте мне обе бумаги при свидетеле. Если вы станете задерживать подлинники или передавать их дядям до моего решения, я перестану посылать всё, кроме дел Георгия.
— Кто решит, передавала ли я?
— Не хочу решать это сегодня. Сегодня я вам верю.
Она впервые за ночь улыбнулась — не ласково, а почти сердито.
— Наконец ты сказал что-то похожее на моего сына.
Лист лёг между нами. На нём не было ни слова о любви, горе или доверии, зато были две колонки, три часа, два нарушения и право каждого выйти из сделки. Для первой ночи нашей новой семьи этого оказалось достаточно.
Она ушла в первом часу, и после неё в комнате остался очень слабый запах фиалок, который держался потом до утра и мешал мне думать сильнее, чем разговор.
Я сидел за столом и разбирал, что именно сейчас произошло.
Союзник у меня появился — настоящий и, вероятно, самый сильный из всех возможных, потому что вдовствующая императрица есть та фигура, против которой в семье не идут открыто.
Правда цену за это стоило рассмотреть внимательно.
Я обещал ей первое чтение по двору и по фамилии — и в ту минуту, когда я это говорил, я имел в виду совет: она смотрит, я решаю. Она же, я готов был поручиться, услышала другое: она смотрит, и без её согласия дело не идёт. Слова были одни и те же, а расстояние между «посоветоваться» и «решать вместе» помещалось всё то, что в этом доме называется влиянием.
Разбираться, кто из нас понял правильно, придётся не сегодня и не словами.
И ещё одно я записал себе на память, уже без бумаги: она согласилась не потому, что я убедил её доводами, и не из любви. Она согласилась, потому что ей предложили работу, которой её тринадцать лет не допускали, — и приняла предложение прежде, чем додумала последствия. Так же, как за час до того сделал я сам.
Значит, мы с ней устроены похоже. Это стоит запомнить и не забывать, что она увидела то же самое.
За окном было черно и очень тихо, только внизу, у моря, ровно и терпеливо работал прибой.
Дома в это время я бы поставил чайник и сел смотреть в окно на пустой двор, где под фонарём стоит чужая машина, и это было бы такое обыкновенное и никому не нужное занятие, что от одной мысли о нём у меня свело челюсти.
Я переждал.
Потом достал из кармана сложенный вчетверо лист с восемью словами, развернул его, прочёл ещё раз и поднёс к лампе.
Огонь взялся за угол неохотно, потом пошёл вверх, и я держал бумагу за краешек, пока пламя не подобралось к пальцам, а после уронил остаток в блюдце и растёр пепел ложкой в мелкую пыль.
Помнить я и так буду.
А теперь следовало решить про завтра, и решить сейчас, пока в доме спят.
Завтра утром Алису будут миропомазывать, а после службы двор представится мне уже как новому государю. До этого ко мне придут с готовым предложением — мать сказала прямо и без тени сомнения: придут, предложат совет из старших, и предложат так пристойно, что отказать в комнате будет нельзя. Она посоветовала тянуть. Совет разумный и совершенно негодный, потому что тянуть можно ровно до той минуты, когда предложение сделают вслух при свидетелях, — а после этого любое моё «нет» будет означать ссору с семьёй на второй день царствования и на глазах у двора.
Значит, отвечать надо не после, а раньше. И не в комнате.
Я взял чистый лист и написал на нём одну строку. Прочёл. Вычеркнул два слова, показавшихся мне слишком похожими на просьбу. Переписал начисто, выучил наизусть и сжёг второй лист вслед за первым.
Пепла в блюдце набралось на два пальца.
Потом я потушил лампу и лёг не раздеваясь, потому что до утра оставалось четыре часа, а спать я собирался ровно два.