Первая мысль в моей голове была, что я снова стою.
Стою прямо, руки мои опущены, как на школьной линейке. Кисти узкие, чистые, с коротко подрезанными ногтями, на левом мизинце тонкая полоска светлее остальной кожи, будто там долго носили кольцо и сняли только что. Я разглядывал эти руки, отчетливо слыша удары своего сердца, и на меня накатила дурнота, которую сменило ощущение, что если я сейчас качнусь, шагну не туда или открою рот, случится непоправимое.
Поэтому я не двигался и смотрел.
Комната была маленькая для такого количества людей. Низковатый потолок, светлые обои в мелкий цветок, окно приоткрыто на ладонь, и оттуда тянуло холодной солью, мокрым кипарисом и резким ветром, жаль этот приятный аромат никак не мог перебить запах ладана, смешанный с кислятиной и той духотой, которая стоит в команте, которую не открывали пару дней.
Возле окна в глубоком кресле сидел человек. Подушка под спину, вторая под левый бок, ноги укрыты пледом, голова чуть завалена набок. Огромный человек, с плечами, которым было тесно даже в этом огромном кресле. Особенно привлекали моё внимание громадные руки, лежавшие на пледе. Рядом на коленях стояла женщина в тёмном, маленькая, с очень прямой спиной, и держала одну из этих рук обеими своими. У изголовья стоял священник — с редкой бородой и белым лицом, — и обеими руками поддерживал тяжёлую голову человека.
Я осмотрелся.
Врачей двое: один сбоку от кресла, второй с часами в ладони, у самой двери, где посветлее. Женщин, кроме той, что на коленях, три: одна у шкафа, две у стены. Мужчин, не считая священника и врачей, семеро, и все в сюртуках, и все стоят так, чтобы видеть кресло и при этом никому не мешать. Девушка у дальней стены, высокая, светлая, в тёмном платье не по росту — стоит отдельно от всех и прижимает ладонь к горлу, как будто ей туго воротником. Я пытался понять, что происходит и не сошел ли я с ума, пока запах воска продолжал бить мне в нос.
— Отходит, — сказал врач с часами. Сказал тихо, и точно не мне.
Женщина на коленях качнулась вперёд, но не отпустила руку.
И тогда я посмотрел на лицо в кресле как следует.
Я знал это лицо. Борода, скулы, тяжёлые веки, всё то, что печатают в учебниках, и я разглядывал от скуки на портретах в школьном кабинете. Лицо было серым и опавшим, борода лежала на груди неопрятно, но это было оно.
Ноги сделали шаг вперед. Рука сама поднялась и перекрестилась — коротко, привычно, как будничное приветствие с коллегой.
Я позволил телу вести.
Врач с часами сказал негромко:
— Пять минут третьего.
Священник наклонился ниже. Голос у него оказался неожиданно ровный и сильный для такого лица, и слова пошли одно за другим, знакомые по звуку и незнакомые по смыслу, вся комната опустилась на колени разом, будто её потянули за одну верёвку. Я опустился вместе со всеми.
Отходную прошла быстро.
Я не смотрел на кресло. Я смотрел в пол, в узор ковра, вытертый до основы у самой ножки, и слушал, как меняется дыхание в комнате. Сначала оно было общее и рваное. Потом стало реже, лишь раз одна женщина у стены всхлипнула и сразу зажала себе рот.
Закончилось всё быстро.
Люди замолчали. Врач у изголовья наклонился, подержал руку и распрямился. Он ничего не сказал. Он просто отпустил и отступил на полшага, и этого хватило.
Женщина у кресла не закричала. Она положила голову на плед и замерла, и её маленькая прямая спина вдруг сделалась круглой.
А потом кто-то сзади и справа тронул пол коленом ещё раз и сказал:
— Государь.
Я не понял, к кому это.
Понял через секунду, и это было хуже всего, что случилось со мной за этот час. Хуже чужих рук, хуже комнаты, хуже человека в кресле. Ко мне подошли. Взяли мою руку и поцеловали. Потом второй. Потом третий. Губы у всех были сухие и холодные, и каждый после поцелуя отступал ровно на шаг и опускал глаза.
Я стоял и позволял это делать.
Потом от кресла поднялась она.
Встала сама, не опираясь ни на кого, оправила платье и пошла ко мне через всю комнату, и все расступились. Остановилась в шаге. Посмотрела снизу вверх — глаза у неё были сухие и очень тёмные — и сказала что-то короткое, три или четыре слова, по-датски.
Я не понял ни одного.
Она ждала. Ждала вся комната, потому что мать говорила с сыном, и сын должен был ответить.
Руки поднялись раньше, чем я успел решить хоть что-нибудь. Взяли её за плечи, наклонили меня к ней, и щека прижалась к её виску — так, как это делалось, наверное, тысячу раз до сегодняшнего дня, и тело помнило и угол, и рост, и то, что она в этот миг вцепится пальцами в рукав, правда почувствовал это уже я.
— Ники, — сказала она уже по-русски, в плечо.
Отвечать мне было ненужно.
Я держал её и поверх её головы смотрел в стену.
Люди за спиной пришли в движение. Без лишней суеты, лишь тихонько прихлопнула дверь и кто-то вполголоса спросил про лёд.
— Двери в сад закрыть, — сказал в комнате новый голос, крупный и спокойный. — Здесь потом. Гирша ко мне. Телеграфировать в Петербург, в Гатчину, в Абастуман. Распорядитесь насчёт поезда и узнайте, что с «Памятью Меркурия». Аликс, сядьте, вы белая.
Голос принадлежал крупному человеку с окладистой бородой, стоявшему у двери. Он не повышал тона и не смотрел, слушают ли его. Лишь спокойно выдавал, одно распоряжение за другим. После каждого кто-нибудь из присутствующих кланялся и выходил. Судя по тому, как буднично это происходило, порядок здесь был заведён давно
Я смотрел на него и считал уже другое.
За полторы минуты он распорядился телом, поездом, крейсером, врачом и тремя телеграммами. Ни на одном из этих слов он не повернул головы в мою сторону.
Он крутил на пальце перстень — большой, тусклый, с тёмным камнем — и не замечал, что крутит.
Меня в этой комнате не было.
Бумагу принесли минут через сорок.
К тому времени в спальню внесли лёд, окно закрыли, а меня вывели в соседнюю комнату и усадили за стол — не спросив, хочу ли я сидеть. Стол был круглый, покрытый зелёным сукном, и на сукне лежала стопка чистых листов и стояла чернильница с двумя перьями. Люди входили и выходили. Один принёс воду, но пить я не стал.
Бумагу подал невысокий человек в сюртуке, с папкой, прижатой к боку.
— Ваше императорское величество. — Он положил передо мной лист и отступил на шаг.
Я взял его.
По комнате прошло короткое движение — как если бы все одновременно сделали полшага к двери. Они ждали одного: что я возьму перо и подпишу, и тогда можно будет идти дальше и заниматься делом.
Читал документ я медленно, потому что иначе не понимал: буквы были знакомые, слова тоже, а строй фразы шёл длинными кругами, и смысл всё время оставался на полкорпуса впереди. «Объявляем всем верным Нашим подданным». Дальше про волю Всевышнего. Дальше про восприятие Престола.
Я дочитал до конца, вернулся к середине и прочёл ещё раз.
— Государь, — мягко сказал крупный голос от двери. — Это форма. Она составлена при покойном государе.
— Я вижу, — сказал я.
Свой голос я услышал впервые. Он оказался ниже, чем я ожидал, и суше.
Я взял перо. Обмакнул, дал стечь лишнему о край чернильницы — рука сделала это сама, привычно, — и расписался. Подпись вышла с длинным росчерком вниз.
Все уже развернулись к двери, и человек с папкой протянул руку за листом, и я отдал ему лист, но не убрал ладонь со стола.
— Теперь распоряжение, — сказал я. — Пишите.
Человек с папкой остановился на полушаге.
— Прикажете сейчас?
— Сейчас.
Он оглянулся — быстро, на мужчину у двери, — и это оглядывание я запомнил. Потом сел на край стула, положил папку на колено и приготовился.
Я говорил ровно, не спеша, короткими кусками, чтобы он успевал:
— Первое. С сего часа никакое распоряжение, отдаваемое от имени государя, не почитается действительным без моей подписи. Устные повеления от моего имени не передаются никем. Второе. Все телеграммы и приказания, отправленные от моего имени сегодня, свести списком — с текстом, часом отправления и подписью того, кто отправил. Список подать мне нынче же к вечеру.
В комнате стало очень тихо.
Я не поднимал глаз от зелёного сукна и слушал, как перо у него на колене остановилось, потом пошло снова.
Это был чистый ход, и я это знал, когда говорил. Возразить на него нельзя было ни одним словом, потому что любое возражение означало бы вслух признать, что кто-то уже сегодня распоряжался от имени государя. Никто не станет говорить такое в комнате, где ещё не вынесли покойного.
— Разумно, — сказал крупный голос от двери.
Он сказал это после паузы. Пауза была короткая, но она была, и её услышал не только я.
Я наконец посмотрел на него. Он стоял, заложив руки за спину, и разглядывал меня, как на бумагу, в которой обнаружилась незнакомая строка.
— Разумно, Ники, — повторил он. — В такие дни порядок особенно нужен.
— Владимир Александрович, — сказал я.
Имя пришло ко мне ниоткуда, вместе с лицом, как пришли крестное знамение и роспись, и я произнёс его прежде, чем успел испугаться, что не знаю.
— Список к вечеру. — Я подвинул к нему чистый лист. — Мне.
Человек с папкой писал.
— Уже отправлены две, ваше императорское величество, — сказал он, не поднимая головы.
— Какие?
— В Петербург, министру двора. Обыкновенного содержания. — Он выдержал паузу — короткую, но такую, чтобы я понял: второе он предпочёл бы не говорить. — И в Абастуман, его императорскому высочеству цесаревичу Георгию Александровичу.
— Текст.
Он посмотрел в свои записи.
— «Батюшка скончался в два часа пополудни. Будь готов ко всему. Владимир»…
Я сидел и держал ладонь на зелёном сукне, потому что ладонь надо было куда-то деть.
Забота о брате. Так это выглядело, и так это будут называть, если когда-нибудь спросят вслух. Больной человек за тысячу вёрст отсюда, ему следует знать, ему следует быть готовым к дороге, к трауру, к чему угодно.
«Будь готов ко всему» — это можно прочесть одним способом, а можно другим, и второй способ дороже.
— Внесите обе в список, — сказал я. — С часом отправления.
— Слушаюсь, ваше императорское величество.
На террасу я вышел один — вернее, один в том смысле, в каком у меня теперь будет получаться быть одному: двое остались у дверей за спиной, шагах в пятнадцати, и старательно смотрели в сторону моря.
Море внизу было серым и беспокойным. Ветер рвал с гребней белую пену, швырял её к камням и сразу уносил обратно; за кипарисами хлестали друг о друга мокрые ветви. Пахло холодной хвоей, солью и немного дымом — где-то в стороне жгли обрезанные ветки, и дым не поднимался, а стлался вдоль сада. Низкое солнце на минуту вышло из-за облаков, блеснуло на мокрых перилах и пропало. После комнаты с ладаном и льдом этот ветер бил в лицо так честно, что даже помогал держаться.
Я достал папиросу.
Портсигар лежал в левом кармане сюртука, и рука нашла его без всякого моего участия, и папироса легла между пальцами правильно и привычно. Прикуривать я не стал — просто держал её и медленно катал в пальцах, и это оказалось единственным занятием, которое не требовало от меня ни одного решения.
Ну хорошо.
Считаем.
Год — тысяча восемьсот девяносто четвёртый, это следует из бумаги, которую я подписал час назад. Место — Крым, Ливадия, и это следует из моря, кипарисов и того, что покойного повезут отсюда морем. Человек, в котором я нахожусь, — Николай Александрович, старший сын, а с пяти минут третьего — император.
Что я знаю дальше.
Дальше я знаю немного, и это немногое лежит в голове не строками учебника, а обрывками разговоров, картинок и чужих слов, услышанных когда-то вполуха и никогда не проверенных. Япония, и с ней война, которую проиграют. Цусима — название, от которого холодно, хотя я не сумею объяснить, что там было и где это. Зимнее шествие с иконами к дворцу, в котором станут стрелять в тех, кто пришёл просить. Ходынка — давка на каком-то празднике, и народу погибло очень много. Мужик при дворе, с бородой, из-за которого всё сделается ещё хуже, чем было. Столыпин, которого убьют. Большая война, и после неё — подвал.
Про подвал я знаю точнее всего остального: ночь, нижняя комната, вся семья вместе, и не уцелел никто.
Больше в этом списке нет ни одной даты.
Я стоял, катал папиросу и честно проверял себя. Год Цусимы — не помню совсем, как и у Ходынки, знаю только, что это скоро и что связано с коронацией, а коронация бывает в первые годы. Всё моё имущество — это порядок будущих бед и совершенно твёрдая уверенность в том, чем всё кончится.
Негусто для человека, которому сегодня целовали руку.
За спиной, в доме, зазвонили; звук пошёл поверху и рассыпался над садом.
Я подумал о том, что человек, который час назад одним ровным голосом распорядился поездом, крейсером, врачом и двумя телеграммами, знает про этот дом, про эту семью и про эту страну в тысячу раз больше моего, и что учиться мне придётся у него же. Он умён, спокоен и совершенно уверен в своём праве, и уверенность эта нажита не вчера. Судя по тому, как он говорил, спрашивать меня о чём бы то ни было он не собирался ни минуты — по крайней мере, до сегодняшнего вечера.
Шаги за спиной были лёгкие и очень короткие, будто шедший всё время сдерживал себя.
Она подошла и встала рядом у перил, не вплотную, оставив между нами пол-аршина, — высокая, светлая, в том же тёмном платье, явно взято у кого-то из здешних. Веки у неё покраснели, а глаза оставались совершенно сухими, и ладонь она по-прежнему держала у горла.
Мы простояли молча, кажется, целую минуту, и всё это время внизу ровно и глубоко дышало море.
— Все заметили, что ты не плакал, — сказала она наконец по-английски, и фраза вышла у неё правильнее и книжнее, чем говорят вокруг. — Обо мне сказали, что я приехала за гробом. Жаль, мне кажется, что мы оба с тобой здесь чужие.
Я мог бы возразить ей, и это было бы легко: сказать что-нибудь тёплое, приличное случаю и совершенно пустое, и она приняла бы это, и ушла бы успокоенной, и завтра мы говорили бы друг с другом так же, как говорят все в этом доме.
— Да, — сказал я.
Она не ответила сразу. Ветер прижал тёмную ткань платья к её коленям; она высвободила край и только после этого спросила:
— Ты заметил двух людей с бумагами у двери?
Я заметил одного — того, что писал на колене. Второй не остался в памяти вовсе.
— Что они делали?
— Первый записывал слова Владимира Александровича. Второй брал листы у первого и уносил. Три раза. Последний — после того, как ты велел ничего не посылать без подписи.
Она произнесла это без значения.
— Ты знаешь второго?
— Нет. Лицо знаю, имени нет. Он был в сером мундире и держал папку под левой рукой. Когда ты сказал про подпись, он переложил её в другую…
Я обернулся к людям у двери и подозвал старшего. Тот подошёл по мокрым плитам, остановился в двух шагах и поклонился.
— Человек в сером мундире, который выходил из спальни с листами. Как его зовут?
Дежурный не переспросил, которого именно. Значит, человека видели.
— Старший чин дворцовой канцелярии, ваше императорское величество. Фамилию дозвольте уточнить.
— Уточните. И пусть к списку телеграмм приложат ещё один: сколько копий сегодня снято с манифеста и моих распоряжений, кому каждая выдана и где она сейчас. Если копию уже унесли — время и фамилию того, кто унёс.
Он повторил приказ дословно. На словах «где она сейчас» запнулся, потому что прежний порядок, вероятно, умел считать изготовленные листы, но не требовал отвечать, в чьих руках они оказались после.
— А если место неизвестно, государь?
— Так и написать: неизвестно. Пустого места не оставлять.
Он ушёл почти бегом, стараясь всё-таки не бежать на глазах у императора.
Алиса, имя всплыло у меня в памяти, проводила его взглядом.
— Теперь он станет всем говорить, что я тебе подсказала.
— Ты мне подсказала.
— Разве это плохо? — с небольшой долей тревоги, спросила она.
— Это правда. Плохо будет, если он решит, что никто не должен мне подсказывать.
Она снова прижала ладонь к горлу, но на этот раз не от тесного ворота. Затем повернула голову и посмотрела на меня коротко, но очень пронзительно. Потом снова отвернулась к воде.
Я наоборот оторвал глаза от воды и оглянулся на дом.
Второе окно от угла было открыто настежь. Владимир Александрович стоял в проёме, заложив одну руку за спину, и смотрел на террасу, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего — ни горя, ни капли любопытства. В опущенной руке он держал лист бумаги. Отсюда, с двадцати шагов, я не мог разобрать на нём ни единой строки, но узкую длинную полосу телеграфного бланка ни с чем не спутаешь.
Копия той самой, отправленной в Абастуман. Другой ей быть не с чего.
Он не отвёл глаз, когда я обернулся. Он держал бумагу так, чтобы я её видел, и держал её в окне до тех пор, пока не убедился, что я всё понял правильно.
Потом он спокойно отошёл вглубь комнаты.
Я опустил взгляд на папиросу. Она размялась и потеряла форму, табак сыпался из надорванного конца мне на манжету.
Список мне подадут к вечеру. Я его прочту. Там будут две строки, и обе я уже знаю наизусть.
Вопрос был не в том, что успели отправить сегодня.
Вопрос был в том, что успеют завтра.