На вопрос матери я не ответил ни назавтра, ни через неделю, и не потому, что забыл.
Я не мог его закрыть. Всякий раз, как я подступался к нему на трезвую голову, выходило одно и то же: обе половины верны. Мне действительно нужна была победа в зале, и мне действительно с самого начала было нужнее её место, чем она сама. Признать это вслух я не мог, соврать не хотел, а третьего ответа не находилось, и я откладывал его со дня на день, как откладывают письмо, которое всё равно придётся написать.
Тем временем начались доклады.
Первый настоящий, по новому распорядку, пришёлся на восемнадцатое ноября, и пришёл с ним Иван Николаевич Дурново, министр внутренних дел, шестой год в должности.
Он вошёл ровно в десять.
Ему было под шестьдесят, он был высок, сед, чисто выбрит и держался с той спокойной внимательностью, какая бывает у людей, докладывавших покойному государю тринадцать лет и ни разу за эти тринадцать лет не получивших замечания. Под мышкой у него была папка в четыре пальца толщиной.
— Здравия желаю, ваше императорское величество.
— Садитесь, Иван Николаевич.
Он сел, положил папку на край стола и не открыл её.
Это я отметил сразу: бумаги при нём были, но он в них не смотрел. Он знал наизусть.
— Ваше величество изволили назначить получас.
— Изволил.
— Тогда я начну с земского отдела.
И он начал, и первые три минуты я честно старался следить за смыслом. К пятой минуте я понял, что смысла в том виде, в каком я его ищу, здесь нет вообще.
Он говорил так. По отзыву Земского отдела, последовавшему на отношение Хозяйственного департамента, каковое отношение вызвано представлением губернского по земским и городским делам присутствия, испрашивается разрешение на приведение в действие правил, изданных в развитие Высочайше утверждённого мнения Государственного совета, с тем, чтобы предположения, изъяснённые в заключении, были распространены на губернии, поименованные в приложении, а по остальным было бы поставлено на вид, что действующий порядок сохраняет свою силу впредь до особых указаний.
Одна фраза. Я не преувеличиваю: это была одна фраза, и она длилась минуту с четвертью.
Дальше пошёл Медицинский департамент, потом Главное управление по делам печати, потом опять Хозяйственный, где с нынешнего года завёлся особый страховой отдел, и при нём страховой комитет, и по этому поводу тоже что-то испрашивалось.
К пятнадцатой минуте я поймал себя на том, что слушаю не слова, а голос.
Голос был хороший. Ровный, негромкий, без всякого нажима, с правильными паузами в правильных местах, и человек, говоривший этим голосом, был безусловно честен и знал своё дело до последней запятой. Я сидел, смотрел на него и понимал очень простую и очень неприятную вещь.
Этот язык не для того, чтобы сообщить.
Он для того, чтобы укрыть. Не спрятать — укрыть: всё названо, ничего не утаено, каждое слово можно проверить, и при этом из десяти минут речи невозможно извлечь ни одного факта, за который можно ухватиться и спросить. Кто предложил — неизвестно: «последовало отношение». Кто отвечает — неизвестно: «признано соответствующим». Что будет, если не сделать, — не сказано вовсе, потому что вопрос так не ставится.
Я попробовал зацепиться хоть за что-нибудь.
В том куске, который шёл про Медицинский департамент, речь, насколько я разобрал, была об эпидемических мерах в трёх губерниях, и я стал ждать, когда прозвучит хоть одно число: сколько заболело, сколько умерло, сколько врачей, сколько денег. Чисел не прозвучало ни одного. Прозвучало, что мера признана соответствующей и что о последующем будет доложено особо.
По Главному управлению по делам печати было то же самое, только вместо губерний — издания, а вместо мер — предостережения, и опять ни единого числа, кроме номеров статей.
И самое опасное было в том, что переспросить я не мог.
Переспросить значило признаться, что государь всероссийский не понимает доклада своего министра. Один раз — и это к вечеру знает половина Петербурга, а через месяц мне начнут докладывать медленно и раздельно, как докладывают детям.
Я держал паузу. Я кивал в тех местах, где кивают, и говорил «продолжайте» тем тоном, каким говорят люди, всё понявшие.
Дурново продолжал.
К двадцатой минуте я насчитал шесть мест, где решение уже подразумевалось само собой, и ни одного, где бы у меня спросили, чего я хочу.
На двадцать третьей минуте он взялся за папку.
— Здесь, ваше величество, бумаги, не терпящие отлагательства.
Он развязал тесёмки и стал выкладывать передо мной листы — не стопкой, а по одному, с коротким словом к каждому, и слова эти были уже человеческие, потому что тут требовалось не понимание, а движение руки.
— Представление о назначении вице-губернатора в Пермскую. Согласовано. Испрашивается соизволение.
— Отчёт по продовольственному капиталу за прошлый год. К сведению, подписи не требует, но покойный государь имел обыкновение подписывать.
— Правила по страховому отделу. Проведены через комитет.
— Ходатайство по духовным делам иностранных исповеданий. Заключение отрицательное.
Листов было девятнадцать.
Я взял перо.
Оно было тяжёлое, с широким пером, и чернильница стояла справа, как ставили при отце. За стеклом шёл серый ноябрьский день, и в углу кабинета негромко потрескивала печь.
— Здесь, ваше величество. И здесь.
Я поставил перо на бумагу и не написал.
Потому что я вдруг увидел это со стороны, сверху, будто стоял в дверях и смотрел на себя самого: молодой человек в кресле, которому за двадцать три минуты не задали ни одного вопроса, и который сейчас подпишет девятнадцать листов, из которых прочёл ноль.
Не «поймёт потом». Не «разберётся к третьему разу». Пониманию здесь негде было завестись самому: доклад устроен так, что его можно слушать двадцать лет подряд и не узнать за это время ничего, кроме того, какие бумаги в каком порядке ходят.
Так будет всегда, и завтрашний день ничем не будет отличаться от нынешнего.
Через год я буду подписывать не девятнадцать листов, а сорок, и подписывать быстрее, потому что привыкну. Через пять лет мне будут приносить на подпись войну, и она будет так же согласована, так же не терпяща отлагательства и так же безупречно составлена, и я подпишу её ровно так же, как сейчас подписываю вице-губернатора в Пермскую.
И никто не будет виноват.
Я положил перо.
Дурново отложил перо. Он не удивился — он просто ждал.
— Иван Николаевич, — сказал я. — Я не подпишу сегодня.
— Как будет угодно вашему величеству. — Ни тени в голосе. — Дела не спешные, кроме продовольственного отчёта, но и он потерпит до пятницы.
— Хорошо.
Он собрал листы обратно в папку — так же по одному, тем же порядком.
Спорить о существе я не мог: он знал предмет, а я не знал. Через пять минут такого спора он вежливо, ссылками на закон, доказал бы мне, что я неправ, и был бы прав, и я бы сам с ним согласился.
Значит, спорить и не надо.
— Иван Николаевич, — сказал я. — Один вопрос, простой.
— Слушаю.
— Сколько чинов в вашем министерстве?
Пауза вышла долгая и, судя по лицу, рабочая: он честно считал.
— Полагаю, ваше величество, ежели считать с губернскими установлениями и почтово-телеграфным ведомством…
— Я не прошу полагать. Я спрашиваю: сколько.
— Точной цифры на память не назову.
— Хорошо. Второй.
Я не язвил. Я говорил спокойно и негромко, тем голосом, каким спрашивают о погоде, и после каждого вопроса ждал.
— Сколько дел поступило в министерство за прошлый год?
Он молчал, и молчание было честное.
— И сколько из поступивших разрешено?
Опять молчание, длиннее прежнего.
— Сколько дней в среднем лежит бумага от входящего номера до исполнения?
Он смотрел на меня.
За окном шёл снег, у дверей стоял дежурный флигель-адъютант, за левым столом сидел секретарь и вёл запись, и оба они очень старались не поднимать головы.
— Ваше величество, — сказал Дурново наконец, — таких сведений в министерстве не составляют.
— Совсем?
— По отдельным департаментам ведутся ведомости о движении дел. Сводных по министерству — нет. Их никогда не спрашивали.
Вот оно.
Не воровство. Не саботаж. Не заговор.
Он знал порядок. Он не знал дела.
И спрашивать с него было не за что: у него не спрашивали. Двенадцать лет покойный государь слушал доклады, и государь до него слушал доклады, и всё это работало, как работает большая машина, которую никто не взвешивал, потому что незачем.
— Иван Николаевич.
— Ваше величество.
— Я не в упрёк. — Я подвинул к себе чистый лист. — Я записываю. Первое: число чинов по министерству, по департаментам и с губернскими установлениями отдельно. Второе: сколько дел поступило за девяносто третий и за девяносто четвёртый по сей день. Третье: сколько из них разрешено. Четвёртое: средний срок прохождения бумаги.
Я оторвался от папки.
— Это не ревизия и никого не касается лично. Это четыре числа, которые я хочу знать про своё хозяйство. Срок — три недели.
— Будет исполнено.
Он сказал это ровно так же, как говорил всё остальное, и я не понял, обиделся он или нет, и, кажется, он и сам не понял.
У двери он обернулся.
— Ваше величество позволит?
— Позволю.
— Вы спросили о вещах, — сказал он, — о которых меня не спрашивали ни разу за тридцать один год службы. Я не уверен, что мы сумеем ответить точно.
— Отвечайте неточно, но честно. Я предпочту цифру с оговоркой круглому слову без цифры.
Он поклонился и вышел.
Секретарь дописал последнюю строку и посмотрел на меня.
— Записал?
— Так точно.
— Хорошо.
Он записал, и это было именно то, чего я хотел. К вечеру четыре вопроса разойдутся по министерствам. Дежурный флигель-адъютант расскажет в дежурной комнате, секретарь — своим, а через них Петербург узнает быстрее любого телеграфа.
Пусть узнает. Пусть каждый министр в империи проведёт нынешний вечер, соображая, сколько у него чинов и сколько бумаг, — потому что через три недели я спрошу и его тоже.
Я думал, что выиграл этот день.
Наутро, в четверть десятого, мне подали конверт из Министерства внутренних дел.
Внутри лежала таблица.
Одна страница, разграфлённая от руки, четыре столбца, аккуратный писарский почерк. Число чинов по министерству: 96 741 с губернскими установлениями, 3 128 без них. Поступило дел за девяносто третий: 1 143 000 с округлением до тысячи. Разрешено: 1 139 200. Средний срок прохождения: одиннадцать дней.
Я смотрел на этот лист довольно долго.
Три недели я дал. Прошло семнадцать часов.
Числа были круглые в правильных местах и некруглые в правильных местах, разрешено выходило девяносто девять и семь десятых процента от поступившего, а средний срок в одиннадцать дней означал, что вся империя работает как хорошая почта.
Я взял карандаш и проверил единственное, что можно было проверить не выходя из кабинета: разделил число дел на число чинов и на число рабочих дней в году.
Выходило, что каждый чин центральных установлений разрешает по девять дел в сутки, и разрешает их все, каждый день, без выходных и без единого залежавшегося. При одиннадцати днях среднего прохождения это означало, что бумага, пришедшая в министерство, лежит без движения ровно столько, сколько ей нужно, чтобы обойти положенные столы, и ни часом больше — то есть что вся империя от Варшавы до Владивостока работает без единой задержки, без единой потерянной бумаги и без единого нерадивого столоначальника.
Я не знал, сколько дел должен разрешать чин. Я не знал, сколько дней ходит бумага в хорошем ведомстве и сколько — в дурном.
Внизу, под чертой, мелко и добросовестно было выведено, кем составлено.
Сведения сведены Департаментом общих дел по донесениям департаментов.
То есть каждый департамент сам сосчитал, сколько у него дел, сам сосчитал, сколько он их разрешил, и сам сообщил, за сколько дней он их разрешает; а Департамент общих дел, который никакого своего счёта не ведёт и вести не может, сложил присланное в столбик и подвёл черту.
Я получил не сведения о министерстве.
Я получил то, что министерство думает о себе, — вернее, то, что оно за одну ночь сумело о себе написать, чтобы государю понравилось.
Я запросил журнал входящих прошений за последнюю неделю. Он лежал в моей же канцелярии и к министерству внутренних дел отношения не имел: сюда записывали всё, что просители пытались подать государю напрямую, прежде чем отправить по принадлежности.
За семь дней в журнале было сто двенадцать прошений. Тридцать восемь из них ушли в министерство внутренних дел. Против девяти стояла отметка «повторное», против трёх — «третье обращение». Если министерское число разрешённых дел было верно, хотя бы часть этих людей должна была получить ответ и перестать писать. Они не перестали.
— Можно узнать, когда первое из этих прошений поступило в министерство? — спросил я Оболенского.
— Можно запросить, ваше величество.
— Не запрашивать. Возьмите номера с почтовых расписок и сопоставьте с журналом исходящих ответов здесь. Министерству не сообщать, что мы считаем.
Он поднял глаза.
— На все тридцать восемь уйдёт несколько дней.
— Возьмите пять, и не первые попавшиеся, а наугад. Пусть секретарь закроет глаза и ткнёт карандашом в разные страницы. Иначе мы с вами выберем самые ясные случаи и докажем то, что уже хотим доказать. К вечеру.
Он вернулся в шестом часу и положил передо мной пять выписок.
Первое прошение в министерстве не нашли вовсе: почтовая расписка показывала, что пакет получен, а нужного входящего номера в журнале не было. Второе ходило между Петербургом и губернией седьмой месяц. Третье разрешили за девять дней, но копия ответа застряла в канцелярии губернатора и просителю вручена не была. Четвёртое исполнили полностью — вдове назначили выплату, и деньги пришли через пять недель.
Пятое я прочёл дважды.
Крестьянин Костромской губернии, Кологривского уезда, подавал государю трижды за нынешний год. Против его фамилии стояли три входящих номера: июньский, сентябрьский и ноябрьский. Все три пошли по принадлежности к Дурново. Просил он об одном и том же: двор у него сгорел в позапрошлое лето, а подати шли по-прежнему, как с целого двора, и он просил их сложить.
— В министерской ведомости эти три как показаны?
— Не знаю, ваше величество. Это их графа, не наша.
Я посмотрел на часы. Было двадцать минут седьмого.
— Пошлите за Дурново.
Считать министерству я по-прежнему сообщать не собирался. Один мужик — не счёт; это частный случай, о котором государь вправе спросить хоть из любопытства, хоть от скуки.
Дурново приехал в девятом часу, в сюртуке, при папке и без малейшего признака удивления. Я подвинул к нему три выписки.
— Один человек, Иван Николаевич. Три прошения. Первое, июньское, — оно разрешено?
Он прочёл выписку целиком, до последней пометы, и только потом ответил.
— Разрешено, ваше величество. Передано по принадлежности начальнику губернии.
— Второе, сентябрьское?
— Также разрешено. Возвращено просителю за недостатком сведений: не приложено свидетельства о пожаре.
— Третье, ноябрьское?
— Присоединено к первому. По присоединении отдельный номер закрывается, и в ведомости дело показывается разрешённым.
— Стало быть, один человек получил три разрешения и ни одного ответа.
Дурново положил выписку на стол — ровно, вдоль края.
— По ведомости — три, — сказал он. — По существу он получил адрес, требование бумаги и соединение с делом, которое лежит у губернатора.
— А двор его как стоял сгоревшим, так и стоит, и подати с него идут.
— Идут, ваше величество.
Он не оправдывался. Он не вилял, не искал виноватого столоначальника и не обещал разобраться. Он отвечал точно, и от этой точности всё и открылось.
— Тогда объясните мне одно слово. Что у вас значит «разрешено»?
— Что по делу состоялось распоряжение и производство в департаменте кончено.
— Не то, что человек получил своё.
— Нет, ваше величество. То, что бумага более не движется.
Печь потрескивала. Секретарь за левым столом писал не поднимая головы.
Вот теперь у меня было в руках всё. Не ложь министра — язык министерства. Слово, которое я слышу по-своему, а девяносто шесть тысяч человек употребляют по-своему, и оба раза честно.
— Вчера вы прислали мне число, — сказал я. — Разрешено миллион сто тридцать девять тысяч двести дел. Теперь я знаю, что оно означает. Оно означает: миллион сто тридцать девять тысяч двести раз бумага перестала двигаться. Сколько из этих раз человек получил решение — вы мне сказать не можете.
— Не могу, ваше величество. Такой графы нет.
— Заведите.
Я придвинул лист и стал писать при нём, вслух.
— С первого декабря. Рядом со словом «разрешено» ставить, что именно получил проситель. Четыре разряда, и больше четырёх не заводить: решение по существу; отказ; требование новых сведений; пересылка. Присоединение к другому делу считать пересылкой. Итог по каждому разряду отдельно. Общий итог оставьте прежний — мне нужно, с чем сравнивать.
Он молчал дольше, чем молчал за весь вечер.
— Тогда, ваше величество, число разрешённых упадёт.
— Насколько?
— Не берусь сказать. Полагаю, вдвое.
— Вот и будет первое честное число, которое я от вас получу.
Он наклонил голову. По лицу его я по-прежнему ничего не читал, но папку он на этот раз не открыл вовсе и уехал с нею нетронутой.
Дальше начиналось то, чего я не мог.
Чтобы разобрать пять прошений из ста двенадцати, у меня ушли на сутки Оболенский, секретарь и почтовые расписки собственной канцелярии. В министерстве внутренних дел девяносто шесть тысяч семьсот сорок один человек.
Я перевернул министерскую таблицу и на обороте написал одну строку, для себя:
«Считать должен не тот, кого считают».
Строку эту я подчеркнул дважды и убрал лист в ящик, к берлинскому письму и неподписанной записке о докторе.
А потом сел и стал думать, где мне взять людей, которые сосчитают чужое ведомство и которым при этом нечего в нём терять.
Своих у меня не имелось вовсе. Всякий, кого мне назовут, будет кем-нибудь рекомендован, и рекомендация эта окажется дороже присяги; всякий, кого я найду сам, будет знать министерское дело ровно настолько, насколько знаю его я, то есть никак; а всякий, кто и знает дело, и не связан, уже двадцать лет сидит на своём месте по той причине, что кому-то было выгодно посадить его подальше.
К ночи я додумался до двух вещей, и обе мне не понравились.
Первая: считать чужое хозяйство умеют казённые ревизоры государственного контроля, и умеют хорошо, потому что для них это ремесло, а не служба при ведомстве. Вторая: чтобы ими воспользоваться, придётся идти к человеку, у которого свой счёт ко всем сразу и который наверняка потребует за это цену, — а единственный такой человек в империи сидит на Мойке и заведует финансами.