Моё сознание – мерцающая лампочка в школьном кабинете, в поликлинике, на заводе. Я помню, как иду в ванную, включаю горячую воду под большим напором и переключаю кран на душ. Я помню, как горячие капли стучат по спине, пар заполняет пространство, на синей плитке улыбается старая наклейка кота Леопольда, проступают капли конденсата. Я стою под душем и думаю, может ли моя кожа размякнуть настолько, чтобы потечь и смыть мой стыд. Не какой-то конкретный стыд, а стыд сразу и за всё. За всё, что я делаю и не делаю: за все разы, когда я кричу Наташе – Бомжиха!, вместо того, чтобы заступиться за неё; когда обманываю бабушку, выключаю телевизор, как только услышу в подъезде её шаги; когда говорю маме, что останусь ночевать у неё, но не остаюсь, потому что мне страшно. Я стою и размышляю, как всё-таки интересно выходит: почему некоторым никогда не стыдно, что бы они ни делали, а другим – постоянно, даже если они ничего не сделали. От размышлений меня отвлекает крик:
Ты что там застряла, до дыр, что ли, себя трёшь?
Я кричу в ответ:
Скоро выйду, бабуль!
Наша трёхкомнатная квартира – пространство нараспашку, мир без границ внутри. У нас нет замков в ванной и туалете, нет шпингалетов и других средств защиты от внезапного вторжения. В двух комнатах есть двери, но они не закрываются; в кухне дверь стеклянная, в зале вообще нет двери – её просто сняли с петель и сложили на балконе. Как и любая другая планета, наша квартира конечна – она заканчивается у входной двери, где есть один-единственный замок. Бабушке ничто не должно мешать вторгаться. Ничто и никто. Никогда. Меня это особенно бесит. Но бабушка говорит: мой дом – мои правила. Поэтому, если выбирать между:
1. выход из душа, как только бабушка меня позовёт
2. вторжение бабушки в ванную комнату, пока я там моюсь
Я, конечно, выбираю первое, потому что знаю: если задержаться, бабушка обязательно придёт проверять, жива ли я. Решаю выходить. Когда я наклоняюсь, чтобы вытереть ноги, меня начинает тошнить. Вместе с салатом из зелёных перцев с укропом и маслом из меня успевает вырваться:
Бабуль!
Лампочка моего сознания сбоит и отключается, перед этим меня снова тошнит. Темнота. Открываю глаза: я лежу на расстеленном диване, по подбородок укутанная в одеяло. Бабушка рядом, она плачет. К нам едет скорая. Врачи, как обычно, заходят в квартиру не разуваясь, бабушка шипит:
Могли бы и побыстрее!
Запахи валерьянки, спирта и сигарет выдавливают запах моего дома. Я ещё не в больнице, но всё указывает на то, что меня в неё сейчас повезут. Уставший доктор с серым лицом просит отодвинуть одеяло – ему нужно послушать меня. Вместе с одеялом я стараюсь отодвинуть свой стыд, ведь упала в обморок я голышом. Врач видит моё смущение и смотрит мне прямо в глаза. Бабушка стоит за спиной врача и причитает:
Школа на носу, начало учебного года, седьмой класс, а она свалилась! Ну хоть не померла!
Врач ухмыляется, вынимает из ушей слушалку. Он говорит, что признака инфекций нет, но, если я падаю в обморок второй раз за лето, голову проверить не помешает – так, на всякий случай. Ехать в Красную больницу, куда скорые помощи свозят из Энгельса всех без разбору, очень страшно. Я не смотрю на бабушку, она говорит:
Не жалеешь ты бабку совсем!
В Красной больнице мне выдают банку и говорят, что в неё нужно пописать. Когда я приношу банку с мочой, медсестра берёт у меня кровь из пальца и из вены. Через час мы получаем результат анализов. Уже другой врач, но с таким же серым лицом, говорит:
Анализы такие, хоть в космос лети!
А потом добавляет, что есть болезни, от которых падают в обморок, но анализы при этом в норме. Он просит бабушку зайти к нему в кабинет. Из кабинета бабушка выходит с бумажками и словами:
Допрыгалась, да?!
Меня кладут в больницу на обследование – это решено и не обсуждается. Я не хочу плакать, я никогда не хочу плакать, но слёзы текут сами по себе. Днём позже наша участковая говорит, что детская больница – это как лагерь, но просто с уколами. Лучше бы она молчала. Бабушка достаёт из своего нарядного пакета коробку конфет, протягивает врачу и спрашивает, можем ли мы рассчитывать на дневной стационар, чтобы я могла по вечерам делать уроки дома. Честное слово, я ещё ни разу в жизни не хотела так сильно сидеть над учебником по математике или пересказывать бабушке параграфы по истории и биологии! Я пропускаю школьный базар и закупку красивых тетрадей. Мама выбирает мне фиолетовый дневник с Алсу, бабушка – новую школьную одежду.
Детская больница граничит с Энгельсским политехническим институтом. Эти два здания хоть и не похожи друг на друга по смыслу, но выглядят как близнецы. Между ними нет забора, только ряд низких кустарников, поэтому окна палат выходят прямо во двор политеха, где студенты курят между парами или вместо них. Меня определяют в палату с другими девочками, которые развлекаются тем, что подходят к окну после того, как слышат звонок в соседнем здании, и задирают майки. Несколько раз они зовут меня с собой на своё представление, но я говорю, что в цирке не выступаю. За это, конечно же, получаю прозвище Синий носок. Я им отвечаю, что вообще-то правильно говорить Синий чулок, а они на это говорят, что чулок для такой, как я, звучит слишком круто.
Хорошо, что я только часть дня заперта в больнице, а с этими клоунессами и того меньше. Больничная неделя расписана по часам: сдавать кровь, сидеть в резиновой шапке с проводками, снова сдавать кровь – и так по кругу. Ещё из‑за обмороков мне назначают психолога – женщину в огненных кудряшках. Она спрашивает, чего я боюсь, я вру и говорю, что вообще ничего, а потом добавляю, что я боюсь змей и террористов. О том, что я боюсь умереть и попасть в ад, я решаю промолчать – мне кажется, если я расскажу правду, меня закроют в больнице навсегда. Она кивает и просит лечь на кушетку, закрыть глаза и представить себя белочкой на ветках. Я снова вру, что вижу свой пушистый хвостик и прыгаю с веточки на веточку в поисках желудей. Женщина говорит, что я молодец, просит открыть рот и кладёт в него сладкую белую горошину из коробки с надписью «Шалун». Упаковку с лекарствами она отдаёт мне с собой и предупреждает, что результата стоит ждать, только если я не буду пропускать приём пилюлек.
Бабушка заставляет папу взять отпуск, чтобы он мог брать Мусю, привозить и забирать меня из стационара. До этого я ни разу не проводила так много времени со своим отцом. Ведь единственное, что мне достаётся – шутки, которые он отпускает в мой адрес во время семейных обедов и праздников. А ещё редкие приступы стремления к воспитательной работе, когда папа запрещает смотреть телевизор, ставит на него пароль, выдаёт мне чистую тетрадь с щенками-далматинцами и говорит, что с этого дня каждое утро я должна переписывать «Детство», «Отрочество», «Юность» без ошибок и помарок.
Эти полчаса дороги из посёлка до центра Энгельса и обратно – наше с папой время наедине. Я сижу на переднем сиденье, он включает кассету Агутина, шутит, что после лета я особенно похожа на одного из героев его песен. А потом рассказывает историю, которую любит моя мама: если бы мама не сама меня рожала (что это значит?), она бы в жизни не поверила, что я её дочь, потому что я родилась вся чёрная, с синим пятном на попе. Всякий раз, когда мама и папа, каждый по-своему, рассказывают эту историю, мне кажется, что она – единственное, что их объединяет.
Пока меня лечат, я каждый день в пять часов вечера звоню своим одноклассницам и спрашиваю, что нам задали, и заодно послушать сплетни. Это такой ритуал. Но я не звоню одной и той же однокласснице, мне хочется узнавать новости из разных источников в разных вариациях: то от Оли, то от Наташи.
Оля, например, ничего не рассказывает – по её словам, в школе полная скукотища, а Наташа, наоборот, в подробностях передаёт про наряды наших одноклассниц. Причём её не интересуют фасоны белых блузок на линейке или джинсовые комбинезоны с широкими штанинами, она перечисляет всех девочек, у кого просвечивает лифчик, а у кого – обычная детская майка.
Детская майка – она произносит эти слова с особым презрением, хотя сама, наверняка, ходит именно в ней. Я, конечно, точно не знаю, мы не виделись всё лето. Но что-то мне подсказывает: если ты уже носишь лифчик, ты в другой касте и высматривать, у кого там что сверкает, не будешь. Наташа спрашивает:
А ты в чём собиралась приходить на линейку?
Я рассказываю, что бабушка купила мне красно-сине-зелёную сумку через плечо, на которой нарисован Микки Маус, возможно, она прямо из Диснейленда. Наташка на выдохе отвечает:
Понятно.
И я догадываюсь, что это понятно означает:
Значит, и ты в майке.
Больше, чем чужие прелести, меня интересует урок русского, на котором Ольга Алексеевна должна проверять наши сочинения «Как я провёл это лето». К тому же Оля сказала, что на первом уроке литературы Хашиха задала в рабочей тетради сделать разбор «Повести о вещем Олеге». Разбор я сделала, бабушка отнесла ей тетрадку и листочек с моим сочинением про лето. Я решила, что для Хашихи вся моя летняя история – как-то слишком жирно, и написала только небольшую часть про самый лучший летний день, который был без телевизора. Сочинение «Самая вкусная конфета называется „Август“».
Во время очередного звонка Наташа говорит:
Слушай, зря, конечно, твоя бабушка сочинение Хашихе передала, кроме тебя, никто не стал сдавать… теперь ты официально Федора-ботсад-по-самые-помидоры…
Я отвечаю, что это не самое ужасное прозвище, которое у меня когда-либо было, и спрашиваю, почему никто не сдал домашку. Выяснилось, что все решили «поддержать» Буторского и устроить Ольге Алексеевне бойкот. У Буторского нет рабочей тетрадки, потому что его мама ещё до бойкота Ольги Александровны решила бойкотировать школьные поборы. В итоге весь класс, кроме бабушки, воспользовался ситуацией и не сдал ни разбор, ни сочинение.
Я хоть в лагере не была, но итог один. Наша дружба с Ирой и Мариной закончилась, когда началась школа. Разница только в том, что девочки из лагеря в конце смены обещают писать друг другу письма и приезжать гулять в центр города, а Ира с Маринкой просто меня слили, причём не в обычное время, а когда я была на больничном. Конечно, Ире нельзя было ко мне домой, но и позволить «уйти по-английски», как это сделала Маринка, она не могла. Ира решила «попрощаться по телефону».
С первого дня, когда началась школа, по вечерам нам начал кто-то звонить. Сначала трубку брал дедушка, но на том конце провода была тишина. Потом ему надоело вставать с дивана, и он сказал, что кому надо, тот и ответит. Поэтому трубку начала брать бабушка, но с ней тоже никто не стал говорить. Она хитро на меня посмотрела и сказала:
Ушастый, что ли, твой одумался?
То есть бабушка думала, что звонил Кирилл. Я в это не сильно поверила, но говорят же: надежда умирает последней. Поэтому я решила думать, что Кирилл одумался и хочет наладить наши отношения. Всё-таки скоро День Именинника, и нам снова танцевать под Иванушек, а потом целый год вместе сидеть за одной партой.
На пятый день дневного стационара зазвонил телефон, бабушка крикнула:
Малыш, это тебя!
Я сказала в трубку «Привет!» так, будто я совсем не в шоке от того, что звонит Кирилл, будто это обычное дело. В ответ вместо голоса Кирилла я услышала Ирино «Ссыкло!», которое она прошипела, как змея. Подвальные звонки продолжались неделю, потом, видимо, ей или надоело, или её снова лишили телефона за какое-нибудь воровство.
Маринка тоже пропала. Во-первых, у них дома нет телефона, во-вторых, бабушка встретила её маму на базаре, и та сказала, что разрешила Маринке ходить в танцевальный кружок. Конечно, где я, а где Экспресс-Дэнс – там девочки старше Маринки года на два, уже носят стринги. Это, может быть, не баунти от Иры, но социальный капитал, который я ей дать не могу.
Больничный закончился в понедельник. Я вышла со справкой, в которой написано «Вегетососудистая дистония». ВСД, мой золотой билет, награда за мучения, моё освобождение от физкультуры. Теперь, пока одноклассники потеют на уроках физкультуры, я буду сидеть в пустом классе, есть булочки с повидлом, запивая их «Тархуном», рисовать гномиков и писать стихи.
Перед тем как вернуться в школу и снова страдать, я должна спуститься в подвал. Даже если бы Ира не звонила всю прошлую неделю и не шипела в трубку ссыкло, я бы всё равно не нарушила обещание, данное в начале лета.
Я отпрашиваюсь у бабушки на улицу под предлогом сходить в магазин за минералкой. Она даёт мне десять рублей и говорит, что сдачу я могу оставить себе. Я выхожу из подъезда одна – первый раз с больничного заточения. Мне хочется пересчитать все трещинки на асфальте, рассмотреть листья тополя: какие уже схватились жёлтым цветом, а какие ещё держатся. Любоваться на причудливые формы облаков и замечать в них танцующих свинок. Я кручу головой по сторонам и когда наконец-то смотрю прямо, вижу Толяна.
Я первый раз вижу его лицо так близко, из рыжей бороды торчат седые волосы, от глаз разбегаются морщинки, из-под шапки выбились пряди жёстких волос. Мне захотелось сказать ему извините. Но я стою перед ним и молчу. Толян улыбается мне, подмигивает и бодро говорит:
Ты только не падай!
А потом идёт как будто сквозь меня.
На обратной дороге из Мага́зина я иду к подвалу. Задерживаю дыхание, жмурюсь и, натянув рукав толстовки до пальцев, хватаю за ручку. Дёргаю за неё, но она не поддаётся, выдыхаю, дёргаю ещё сильнее. А потом открываю глаза и вижу висящий на двери замок. Моё лето всё-таки закончилось, хотя я рассчитывала, что осень не начнётся никогда.
Моё детство – камешек в ботинке,
капающий кран,
бензиновая плёнка на луже.
Моё детство – храм с алтарём из смородинового Stimorol,
кассеты Децла, джинсовых штанов,
записок на листочках в клетку, линию, точку.
Звонков:
телефонных,
школьных,
дверных,
домофонных.
Магнитофона
и лая собак за окном.
Моё детство – ресничка,
звёздочка в кулаке.
Кулёк семечек,
старая с трещиной ваза,
балерина в шкатулке без глаза,
дождевой червяк на крючке.
Моё детство – лето без края,
река без конца,
грузовик с арбузами,
жёлтая бочка с квасом.
Кстати, ты знала, на дне живут белые черви, такие же, как в земле! Да, они едят людей изнутри и снаружи. Да, пить квас опасно. Но ты просто об этом не думай, летом же хочется кваса!
Моё детство – горб.
Стенгазета на ватмане,
маркеры, банка с гуашью,
Дед Мороз, мокрая ватка,
льдинка в варежке,
сосулька в руке,
снежная битва,
дублёнка,
дом с конфетами,
беляш по кусочкам.
Моё детство – точка,
исправленная на двоеточие.