К книге
Сладость ангеловII.
100%
II.
2

 Архиерею на ночлег была отведена одна комната с архимандритом. Он сильно устал, быстро снял рясу -- и в одном подряснике сел в глубокое кресло, покрытое старым турецким ковром.

 -- Располагайтесь, о. архимандрит, где удобнее: на кровати или на диване.

 -- Мне безразлично.

 -- И мне. При безразличии же вступает в права случайность. Вы случайно сейчас находитесь около дивана, я -- ближе к кровати. Так и почивать там. Ужин после всенощной собственно для нашего брата есть преступление, вернее, себянежаление. Ужинная повинность -- одна из самых тяжелых, и душевное беспокойство после нее является, по крайней мере у меня. Однако разболтался я некстати.

 -- Мое "некстати" больше вашего, владыка.

 Архиерей отозвался с особым оживлением:

 -- Ну, что там. Не разберешь, чтС кстати, чтС некстати! Устав, вот видите, и в церкви не всегда удастся соблюсти, при всем желании. А я еще и "некстати" свое хочу продолжить. Правила все на утро отложу, кроме вечерних молитв, а вам хочу один вопрос задать, совсем "некстати", а вы можете на него и не отвечать, если не захотите.

 Архимандрит, поправлявший подушки на предназначенном ему диване, с удивлением обернулся, стоя подле дивана.

 -- Я хочу вас спросить -- опять-таки говорю: некстати, -- правду ли про вас говорят, что вы, когда назначены в Кругоборск были, где древлехранилище знаменитое, икону Оригена отыскивали, и будто нашли, и молились на нее, а потом оказалось, что это не Ориген, а Григорий Богослов?

 -- Нет, неправда.

 -- А я от духовных лиц, причастных археологии, слышал, и даже вам сказать могу, как дело было: будто нашли икону темную, черную, -- какого-то там давнего века: я в этом ничего не понимаю, -- и на ней святой трудно различимый, и греческое надписание С ╠Ё╧Noб -- это ясно, а другие остались только буквы: No, а, Ё, No, б, и вы из них вывели, что это ▄а╧Ё╥╫Noб, -- уж очень вам Оригенову икону найти хотелось, чтобы его из еретиков сразу в святые повысить.

 -- Ориген никогда не был признаваем за еретика.

 -- Ну, за полуеретика. И лампаду будто зажгли и молились.

 -- Ложь.

 -- А потом оказалось, что из греческих букв слагается вовсе не ▄а╧Ё╥╫Noб, а "а╧Ёла╧Noб, не еретик, а великий вселенский учитель и святитель Григорий Богослов. И вот только что не сходятся в одном: лампадку-то вам пожелалось загасить -- или оставили: кто говорит, оставили: это кто подобрее, -- а кто позлее: те говорят: загасили: не хотели, чтобы перед столпом догматов горела.

 Архимандрит, стоя неподвижно, усмехнулся и спросил с некоторою горечью:

 -- Позвольте, владыка, уж и я буду некстати спрашивать: а вы верите этому сами?

 -- Нет, не верю, -- спокойно ответил архиерей. -- Оттого я спрашиваю, что не верю. Уж слишком глупо.

 -- По-моему, не глупо, а злСстно.

 -- Злость всегда глупа, а вернее, глупость зла. Повторяю: не верю.

 -- Это все не могут мне простить мою книгу.

 -- Не читал.

 -- Я знаю, что не читали.

 -- Оттого, думаете, и спрашиваю? Не оттого. И не совсем верите, что не читал: не читал, действительно, но с содержанием знаком, т.е. с мыслью с основною, с самыми крепкими местами сочинения, а их ведь в каждом всегда не много: одно, два.

 -- И находите, что после моей книги, или ее основной мысли, чтС все равно, можно начать поиски Оригеновой иконы и, найдя, лампаду перед ней зажечь?

 -- Нет, не то нахожу. В вашей книге много детского богословия, вот того самого, о котором сегодня мы с вами оба некстати много говорили за ужином, а детское богословие и Ориген не одно и то же.

 -- И какую же главную мысль моей книги вы нашли?

 -- И детское богословие всегда пахнет Оригеном для тех, в ком или никогда этого богословия не было, или оно задавлено Яшкою...

 Архимандрит низко склонил голову, помолчал и тихо молвил:

 -- Не понимаю.

 -- Яшку не понимаете? Очень просто. Старец один мне так говорил, чистейшей жизни был и высочайшего детского богословия весь преисполнен. Яшкой он наше "я" пресловутое называл, философствующее, богословствующее, самоутверждающееся, самочинное. "Яшка", -- говорил, -- на последнем должен стоять месте, "я" -- последняя буква в азбуке", -- а у нас Яшка на первое место забрался и все другие буквы вытеснил и зачеркнул. В детском богословии вовсе Яшки нет: там не Яшка, там Ангел богословствует и предлагает нам снедь "ангелов сладость". В духовную снедь, не только в телесную. Яшка же умник известный: он нас с вами непременно бы поправил и объяснил бы нам, что вы -- под "хлебом ангельским", а я под "сладостью ангелов" совсем не то, что надо, разумели, и даже оба в ересь впали. Какую -- он бы нашел, он в канонах начитан. Это он лампадку Оригенову у вас увидал; он на это зорок.

 -- Что же он прочитал в моей книге -- этот Яшка ваш любопытный, -- улыбнулся архимандрит, -- и действительно, к сожалению, существующий?

 -- Прочитал то же, чтС и все: то, чтС там напечатано, но понял-то по-яшкину. Вы ведь о чем там писали? О Любви Божественной Господа нашего Iисуса Христа, о некотором тончайшем, правда, на наш слепой человеческий взгляд, как бы поглощении любовию всех иных свойств Божиих, -- поглощении жертвенном, голгофском, распинательном, ни для кого, кроме Сына Божия, недоступном и нисколько Ипостаси Божией и всей полноты свойств Божиих не колеблющем? -- и в этом тончайшем и неопределимом почти поглощении жертвенном вы, сколько могу судить, и видите то же, чтС Апостол любви увидел, когда всю полноту свойств Божиих свел к одной Любви, определив на все времена: "БОГ ЛЮБЫ есть". О сем вы писали? Не ошибаюсь я? Тогда поправьте.

 -- Об этом.

 -- А любовь Божия в детском только богословии раскрывается, а для Яшкина богословия она не существует, и, где ее Яшка учует, -- там сейчас же Оригена найдет, -- и анафема!

 -- Я не знал, что вы так думаете? -- воскликнул архимандрит. Он в волнении заходил по комнате.

 -- А я не знал, и не узнал бы, если бы не сегодняшнее отступление от устава, что вы так некстати можете говорить, как за ужином говорили, -- рассмеялся архиерей. -- Я ведь книги-то вашей все-таки не читал. Но я про Яшку доскажу. Яшка ведь кАк богословствует? Он портной ведь, Яшка-то, и скверный портной: сошьет платье на все мирозданье -- и рад, а платье сшито скверно, не по росту, жмет и коробит отовсюду, обузит Яшка -- и где ему шить? Он ведь косой и левша, все мерки переврет, -- и не замечает, что платье рвется по швам, и никуда не годно. Он и на милость Божию и на Любовь Божию свое платье сшил, и все обузил, -- и что под его платьем не умещается и рвет его по швам, Любовь Христова, широкая и милующая, -- то все у него Ориген.

 -- Значит, хорошо, что за ужином, при нашем детском богословствовании вашего Яшки не было? -- засмеялся в свою очередь архимандрит.

 -- Хорошо. Оттого мы некстати и разговорились, что его не было. А книгу всякий Яшка может купить.

 -- Вы ведь отлично кончили Академию. Я всегда не понимал, почему вы не писали магистерской.

 -- Оттого, что не хотел, чтобы Яшка ее читал и рецензии на нее писал.

 -- Оттого вы и с философии перешли на устав?

 -- Оттого. Яшке до устава дела нет. Там "я" последняя буква в азбуке, как мой старец говорил.

 -- Значит, я неправильно поступил, что написал свою книгу?

 -- Неправильно. Не надо писать книг. Детское богословие в книгах не выразить, потому что Яшка все книги испортит.

 -- А в чем же выразить детское богословие?

 -- В богослужении, в молитве, в разных благих житейских "некстати". Там Яшке делать нечего. Да и вы после своей книги что-то ничего не писали. Ни одной строчки вашей нигде не видно.

 -- Яшки боюсь, -- усмехнулся архимандрит с видимой горечью.

 -- Пошло у нас на вопросы некстати. -- Небось, и меня за Яшку считали? -- спросил архиерей, вставая с кресла.

 -- Считал, призна`юсь.

 -- Какой я Яшка! Я не Яшка, я -- Пахомий, -- я Яшки терпеть не могу.

 -- Теперь вижу. И знаете, ваше преосвященство, я ведь очень тосковал, -- все продолжаю свое "некстати", -- что никак и нигде без Яшек говорить и писать нельзя.

 -- Я уж привык, -- ответил архиерей. -- И вы привыкнете. Или уставом займетесь -- и Яшку туда не пускайте.

 -- Не могу привыкнуть. Вот время сейчас позднее, -- архимандрит посмотрел на архиерейские часы, положенные на ночной столик. -- Первый час в исходе. А без Яшки меня тянет к детскому богословствованию. Я очень изголодался.

 -- Да ведь ужинали только что! -- пошутил архиерей. -- Я прилягу. А вы говорите. Ничего. Все у нас пошло некстати. Стоило только раз устав нарушить -- и дальше пойдут все нарушения. Говорите. Яшки в комнатах нет.

 Архиерей, скинув сапоги, лег на постель, а архимандрит ходил из угла в угол, грузно ступая. Он садился на кресле, вставал, вновь садился, опять вставал и ходил, потом подошел к кровати и сел в ногах архиерея.

 -- У меня тоска бывает. Но я не о ней буду говорить. А еще хочу вспомнить без Яшки страничку своего детского богословия. Я-то уж был тогда не тот мальчик, которому Арина о хлебе ангельском поведывала. Позади были годы младенчества, отрочества, гимназического учения. Я был студент, и мой собственный "Яшка" был очень важный господин, снабженный всеми отрицаниями, полагающимися по штату русскому интеллигенту, как удостоверение его зрелости. В Бога я не верил -- до скуки, до пустоты какой-то не верил. Я заметил, что разные неверия бывают...

 -- Фомино похваляется, -- вставил архиерей.

 -- Мое было не Фомино. Холодом каким-то дрожала душа в пустоте. Вражды к Богу не было, но все без Него, все без Него было в душе, в мире, в природе, в самом бытии, -- и все без цвета, без сути какой-то, без запаха, без вкуса. Все на своем как будто месте, -- но надо всем какая-то невидимая дыра, в которую уплывает все тепло бытия.

 -- КАк, кАк? -- привстал архиерей на постели. -- Тепло бытия? Пожалуй, что так. Только вычурно сказали. В безбожии этого-то и нет, все есть, а этого нет. 3 градуса морозу. И дров нет, на топку. Ничем не нагонишь тепла. Без тепла жизни нет.

 -- У меня и не было жизни. Жил я с няней, старой-престарой. Отец умер, и мать умерла. Состоянием нашим управлял холостяк-дядя, наш крестный, а мы с братом и были рады: он у меня географ, и экспедицию сменял на экспедицию. Я философствовал, а няня меня кормила обедами, поила чаем, -- день и ночь я его пил и за ним просиживал целые ночи, а она дремала, и все сидела подле меня с чулком, никому не нужным, а под шипенье самовара и нянину зевоту -- о, какая мудрая, вижу теперь, была эта зевота! -- я читал разных отрицателей, -- кого и чего я не читал! Няня уйдет, бывало, махнув на меня рукой: "Ну тебя, тебя не пересидишь!", ляжет спать, -- а я один, с самоваром, тоскую. Я ведь отрицателям этим никому не верил и, в сущности, их терпеть не мог, я читал их потому, что в пустоте все мысли их у себя находил: их ведь немного, этих мыслей. Они как пыль: душа давно была ими запылена. Я целую ночь ходил из угла в угол по комнате, -- и зажмурю глаза, бывало, и в темноте внутренно и внешне хожу. А самовар допевает, допевает -- и он был самое доброе и живое, что было около меня тогда. Он замолкнет, и тогда совсем мне худо. У меня был давно уж куплен револьвер. Он лежал в письменном столе. Но он мне был, в сущности, не нужен. Я мог бы убить себя, но мне нельзя себя было убить: меня не было.

 -- Не понимаю, -- сказал архиерей.

 -- И Бога-то оттого у меня не было, что меня самого не было. Я растерял себя. В чем же Ему было быть во мне, когда я -- раздробился, разделился на отдельные дроби какие-то, бесконечные и неправильные, и весь ушел в пустоту. Не в пустоте же Ему быть.

 -- Значит, даже и Яшки своего у вас не было?

 -- Не было.

 -- Плохо дело: он хоть и разбойник, но все-таки, ежели на своем месте, то нужен : он бытие наше свидетельствует.

 -- Вот-вот! -- обрадовался архимандрит. -- Поняли: я не имел свидетельства о собственном своем бытии: самовар был реальнее меня. Он все-таки пел и шумел, и няня его ставила, и в нем был жар, некая его онтология. А у меня ее не было. И стреляться мне было глупо: умнее было бы в самовар выстрелить: он больше моего существовал.

 -- Стреляться всегда глупо, -- сказал архиерей. -- К шуту -- не к ночи будь помянут -- можно и без стрелянья отправиться.

 -- Однажды, только однажды, -- с какою-то тоскою, почти не слыхав слов архиерея, продолжал Евфросин, -- я схватился за револьвер: я в то время уже забросил книги и только пил свой чай и выхаживал все ночи напролет -- в какой-то холодной дрожи, -- и улыбнулся мысли этой: застрелиться мне, не существующему? -- да ведь для этого надо сначала существовать. Мне казалось: я выстрелю себе в грудь, и пуля пройдет, куда надо, а я останусь жив -- потому что грудь моя сама по себе, а я сам по себе, -- "я", т.е. все остальное, чтС не грудь; я прострелю себе ладонь, в ней будет боль, будто дыры, а все остальное во мне не будет даже знать об этой боли, потому что общего и цельного во мне даже и бСли быть не могло: я и болью и кровью своей не мог бы доказать себе, что я существую. И "я" человеческое, существующее, и Бог -- они живут в человеке, а не в кусочках человека. На цельного же человека меня не хватало.

 -- Не хватало! -- опять прервал архиерей. -- Вы очень темно говорите. Но ничего, я пойму. На человека не хватало. Это страшно, хоть и темно.

 -- И вот в эту ночь я дома уж ходить не мог. Гнало меня что-то вон. Я оделся и вышел из дому. Я исходил город вдоль и поперек; иногда ловил себя на том, что несколько раз возвращаюсь на одну и ту же улицу. Уйду -- и вновь вернусь. Но к утру я, помню, очутился на окраине города, почти за городом. Серенький осенний день начинался. Заря брезжила. Пели петухи. Я очень озяб и проголодался. Набрел на какую-то ночную харчевню, ее запирать хотели: было уж очень поздно, и народ выгоняли. Было в ней сильно накурено и надышано за ночь, -- и водкой пахло. Водку терпеть не могу. Я сунулся было: хотел что-нибудь поесть, но стало противно, голова закружилась. Я вышел -- в харчевне вслед засмеялись: за пьяного сочли. И побрел дальше, совсем за город. Роса лежала на траве, седая, холодная, крупная. Я шел по лугу. Еще, когда в слободке был, я будто звон слышал. У нас под городом монастырь известный, годуновских времен. Я и забрел в него: хотел купить просфор, есть очень хотелось: я вспомнил, что целый день не ел. Вошел в Св. ворота; просфоры в окошке в самых воротах продавали. Я с детства это помнил и очень любил есть просфорку с чаем, невынутую.

 -- Вот-вот, -- отозвался архиерей. -- За десять копеек, толстую, как протопопица, -- румяную.

 -- Постучал в окошко -- монах открыл заслонку, старый, борода с зеленью "аки козмона", как в иконописных подлинниках говорится, значит, небольшая -- и не дал мне слова сказать: "Просфорочку, -- говорит, -- желаете? Удались сегодня просфоры. Святой великомученик Димитрий, его же память ныне совершаем, помог. С румянцем. К обедне успеете. Ничего, что отзвонили. Сегодня служит отец Памва; он медлителен. Успеете еще вынуть до "Херувимской"". Подает мне просфоры, в бумажке, и еще подает просфоры: "А это тебе, раб Божий, послушание. Я все поджидал: кого Бог пошлет? Тебя послал. Сии просфоры на обедню ты подай. Грех случился: я не приметил, как о. Питирим, сожитель мой, ушел, и просфоры с ним в церковь не послал, а мне уж год как заказано вечное поминовение за "в неведении сущих и себе спасения не ищущих"...

 -- Опять детское богословие пошло! -- прервал архиерей. Такого поминования ни в каких последованиях не указано!

 -- Вот, я беру просфоры -- и свои, и эти, -- протягиваю за свои деньги, а монах не берет: -- "И не возьму, -- говорит, -- а еще тебе в ножки поклонюсь, что на обедню отнесешь. Тебя сам Бог принес. Я все сердце себе расстроил: отойти из просфорни не могу, послать нИкого, -- а как их без молитвы оставить..." -- "Кого?" -- "Тех, кто сам себе молитвы не желает и спасения не ищет и без Спасающего живет. А частицы вынут -- и сии, сии не молящиеся, как бы ликами своими пред Агнцем кротким предстанут и с Ним на дискосе возлежать будут, как на вечери, и кровию Его честною омоются. Поди, раб Божий, в Церковь, поди, подай, помолись за сих немолящихся. Тебя Господь за них спасет". -- И взял я просфоры и понес в Церковь. А сам не знаю, как вынимают. Достал из бумажки свою просфору, хотел съесть по дороге в собор, смотрю: на верхушке Богородица выпечена -- и так аккуратно, так хорошо, точно икона из кипариса вырезана. Неловко даже есть. Я низСк у просфоры отнял, но весь аппетит пропал. Вспомнилась харчевня пьяная -- как я там есть хотел. Нет, не могу есть. И вспомнил я, смотря на эту Богородицу на просфоре, -- вспомнил я...

 -- Хлеб ангельский?

 -- Да, его, детский мой "хлеб ангельский", -- и Арину "людскую" и как я его принимал тогда, тихий мальчик, и тС счастье мое, и истину какую-то, несомненно меня тогда живЗвшую. Ведь я же тогда жил, я же не завидовал тогда самовару, что он живее меня, -- и гдИ же все это? Я ли перестал быть -- или... или я забыл что-то, только забыл живЗвшее меня, и могу вспомнить и, если вспомню, буду опять жить. Тогда я был Женя; это Женя принимал хлеб ангельский, -- но он, мальчик Женя в синей шелковой рубашке, беседовавший с Ариной, тайком постившийся и знавший какую-то тайну, которую я не знаю, а ей имя: жизнь, -- он я ли? Я, вот на паперти глупо держащий просфоры в руках и не знающий, что с ними делать? -- или я уже -- совсем, совсем другой, не он -- и ЖИнина во мне уже ничего нет, ни кровинки в теле, ни волосика на голове, ничего, ничего? Нет, я -- не другой, -- вернее: я -- и другой, но я -- и Женя: другой, потому что не живу, а он жил, но я и Женя: иначе как же бы я помнил о Женином "хлебе ангельском", об этой его истине и святыне? Ведь ее знал только Женя, ведь "хлеб ангельский" был только у Жени, -- это все не мое, это Женино, но это и во мне, это я помню, это я вспоминаю. Помню! Вспоминаю! ЧтС же это? ЧИм же, чИм же я помню? Чем-то, очевидно, ЖИниным, а не моим, чтС еще осталось во мне от Жени, что и мое и его вместе, потому что оно во мне, все-таки во мне. Между мной и Женей есть некая ниточка -- тонкая, о, совсем тонкая! -- но если бы ее не было, я не вспомнил бы ЖИнина "хлеба ангельского". Эта ниточка -- память. О, это ясно! Но чтС она? Наука мне говорит, и она права, что во мне все новое: ни кровинки от Жени не осталось: и кожа, и волосы, и мозг -- все новое, значит, не это все помнит о Женином "ангельском хлебе", которым он жил. ЧтС же это Помнящее во мне, -- хранящее в себе "хлеб ангельский"? Безумный, безумный: кАк же я не понимаю этого? -- да ведь это так просто -- это -- моя бессмертная душа. Она одна, -- только она, -- одна у меня с Женей. Она -- это я, и это -- Женя. А у Жени был хлеб ангельский, у Жени был Бог. Значит, и у меня...

 Я не смел думать дальше. Как хорошо! Я не верил, что может быть так хорошо. И вдруг я заметил, что я все еще стою на паперти у дверей собора с просфорами. "Да, я должен их вынуть. За кого же? Вынимают всегда за кого-нибудь". И я с ужасом заметил, что я забыл, за кого мне монах велел вынуть просфоры. Из собора доносилось пение. Я не знал, что поют, не понимал, что, должно быть, ужасно поздно. "Женя должен знать, за кого вынимают. Он мне подскажет", -- подумал я. Я вошел в собор.

 Я подошел к монахам, певшим на клиросе и протянул просфоры. "Чуть-чуть не опоздали. Херувимская начинается, -- сказал мне пожилой монах. -- За кого вынуть? Записка есть?" -- "Нет". -- "Ну, на словах можно". И Женя, правдивый Женя, подсказал мне: "за неверующих". -- "За неверующих нельзя, -- строго сказал монах, как будто даже обидевшись. -- За всех православных христиан можно".

 -- Яшкин перевод! -- воскликнул архиерей. -- Без Яшки не обойдешься. И тут поспел! Переводчик!

 И мне вынули просфоры, и монаховы, и мои. Я отнес просфоры монаху, а свои понес домой. Я дал их няне. "Обрадованный мой! -- всплеснула она руками. -- Да никак ты у обедни был?" -- "Женя был, няня". -- "НАко, скушай, скушай скорее хлебца ангельского. Ведь ты не ел ничего?" -- "Ничего, няня". -- И она мне дала просфорку, а я ее унес к себе в кабинет, а там я плакал над ней, как Женя.

 Архимандрит замолчал.

 -- Нет, с вами не улежЗшь, -- сказал архиерей и встал с постели и прошелся по комнате, потирая руки. -- Говорите дальше.

 -- Все сказал, владыка, -- отозвался не сразу отец Евфросин. -- Я ведь хотел прочесть вам только одну страницу из своего детского богословия.

 -- А дальше?

 -- А дальше пошла уже страница за страницей, и целая книга набралась. Но это долго читать, да и не нужно. Ведь вы вот из моей писаной книги только одну страницу прочли -- и все верно поняли. Да и поздно. Я не умею хорошо говорить. Интеллигентская привычка.

 Архимандрит перешел к своему дивану.

 -- Поздно, т. е. ложитесь, ваше преосвященство! Это вы хотели сказать? Так вот не лягу, -- сказал архиерей. -- Еще несколько строк из того же богословия прочту -- только не ваших, а своих собственных в виде эпилога. Некстати наше началось с моей "сладости ангелов", пусть ею и окончится; и тогда к заждавшемуся нас господину Храповицкому отправимся.

 Архиерей прошелся крупными шагами по комнате, расстегнул на ходу ворот подрясника и, вплотную подойдя к архимандриту, сказал:

 -- Я в отрицание никогда не впадал, как вы. Я хуже: я в отвращенье впал. Это уже не Фома. И даже не ДарвЗн-с. Это -- тошнота бесовская. И случилась она со мною на последнем курсе в Академии. Я в Бога не переставал верить. Но что из этого? Ведь и некии веруют, но трепещут и отвращаются. Я самую славянскую букву -- из-за ее божественности -- возненавидел. И из-за чего это началось -- не пойму. Пресыщаемся, что ли, мы, духовные, всяческою снедью духовною, нами не перевариваемою -- или окаяшка тут действует самолично, -- не умею разобрать. Но до чего дошло: до глупости! Еще на русском языке я божественное мог читать, потому что на нем, кроме божественного, и все прочее пишется, но увижу, бывало, страницу славянскую -- и тошнит. Видеть не могу. А каково мне это было, когда мне надо было курс кончать, а специальность моя определилась -- литургика, устав, -- а там гражданской печати вовсе нет. И была у меня особая ненависть, -- особая, прямо от окаяшки, -- к прообразам... Вы не заснули там, на диване?

 -- Наверное, и всю ночь не засну.

 -- Да, к прообразам. Как, бывало, где встречу -- в богословском трактате или в богослужебной книге о прообразе нечто -- об лестнице Iаковлевой или жезле Аароновом прозябшем -- так хлоп-с книгу: видеть не могу. Тошнит. Глумотворчество некое проявляется: все бы высмеять, выязвить, перековеркать, и не по обычному семинарскому младоизвинительному перековерканию, а злостно, злобно, с кощунством. Особенно ненавистен мне был Iона с китом. Сколько я естественных историй, самых фантастических и фанатических пересмотрел: они, чем фанатичнее, тем фантастичнее, сказать в скобках, -- и все для того, чтобы к окончательной нелепости кита привести. До статистического измерения китовых носоглоток доходил, чтобы доказать, что Iона в кита никак не мог пролезть, и что лучше бы доказывать, что не кит Iону, а Iона кита проглотил, сообразнее с естествознанием. До чего дошло! Бывало, писать стихиру -- а у меня в уме на нее контр-стихира слагается в память Лентяя преподобного или блаженного царя Гороха. Вспоминать теперь противно, до каких гадостей я доходил! Тошнило меня, как неподобную силу, от всякого слова и образа божественного. А курс кончать надо было, и монашество предполагалось. Экзамены начались. Я кое-как крепился: благополучно все сходило. Прошло два-три экзамена, приезжает ко мне неожиданно мать: прослышала от кого-то, что я монашество хочу принимать, приехала поголосить надо мной старая дьячиха моя кротчайшая. Я очень ей обрадовался, домашним теплом повеяло на меня от нее, в сельской церкви надышанным. А она поздоровалась и, через два слова, бух ко мне в ноги: -- "Что вы,-- говорю, -- матушка". Поднимаю ее, а она: "Обещай,-- говорит,-- что послушаешь мать!" -- "Да в чем?" -- говорю. "А в том, что, не побывавши в родном месте, на отцовской могиле не помолившись, не примешь ангельского образа". -- "Ну, хорошо, -- говорю, -- обещаю. Только встаньте. Еще надо сперва экзамены выдержать ". Встала, обняла меня. "А это, -- говорит, -- Господь поможет. Материнские молитвы услышит", -- и вынимает из узелка просфорку, маленькую, сухую. "Вот -- возьми. Это я из Киева привезла, от угодников, из пещер, Богородичную вымолила. Держи при себе, и, чтобы, как к учителям пойдешь, при тебе была. И все будет хорошо. А потом, как все кончится, скушаешь хлеба небесного, сладости ангельской". Я положил просфорку в карман и позабыл про нее. Пошел на экзамен -- по догматическому богословию. Как на грех, приезжает архиерей викарный -- покойный Поликарп, -- знаете, догматист известный.

 -- Знаю. Четыре тома написал.

 -- Вынимаю билет. Что-то археологическое попалось, не помню. Все благополучно уж сошло. Ну, слава Богу. Хочу идти. Ан -- нет. "А изъясните, молодой человек, -- архиерей вдруг обращается ко мне, -- преобразовательное значение пророчества Iоны". И чтС тут со мной случилось! Я еще, как услышал его славянское "изъясните", так архиерея возненавидел и тут же подумал: "Сейчас он про кита хватит". Так и вышло. Вся моя тошнота к горлу подступила, за все время накопленная. "Ну, -- думаю, -- "изъясню" я тебе сейчас. С чего бы только получше начать? С носоглотки, что ли? Или, чтобы посолиднее, с учения о пищеварении и желудочных соках ?" Все это во мгновение ока во мне проносится, а тошнота вот-вот прорвется наружу. И вот в ту самую последнюю минуту, как я готовился начать свое изъяснение с носоглоткой и газами, рукой в кармане я просфорочку нащупал материну. Держу ее между пальцами в кармане, и дума думу пересекла: "А ведь если я кита изъясню преосвященнейшему, как мне хочется, то, пожалуй, и просфорочку мне не придется скушать со "сладостью ангелов", и на родимый погост незачем будет ехать: все этими "изъяснениями" одними кончится. И вдруг так мне стало жаль моей просфорочки, так захотелось ее вкусить со "сладостью ангелов" и поплакать на отцовой могилке, и погрустить, и помолиться, что вся тошнота моя перед ожидаемой этой "сладостью" разом пропала, и я преосвященнейшему так "преобразовательное значение" хорошо "изъяснил", что он даже привстал в креслах и громко молвил: "Изрядно. Изряднехонько: и православно, и глубокомысленно, и весьма научно". И я скушал-таки киевскую просфорочку со сладостью -- и с матушкой вместе на могилке отцовской поплакал и тихо и благодарно монашество принял. Но главное не это: главное то, что я этой "сладостью" хлеба небесного навсегда всякую тошноту из своей головы истребил со всякими носоглотками и соками рационалистическими. Не Яшка их прогнал, а детское дьячихино богословие, по коему на экзамен по догматике, -- для утверждения в вере и побеждения афеистического рационализма, надо "сладость ангелов" брать.

 Вот я кончил и свое "некстати". Теперь давайте спать, высокопреподобнейший, или, точнее, читать вечерние молитвы. Это уж давно кстати. Это действительная, даже и для Яшки, "сладость ангелов". А завтра за литургией благословляется вам проповедовать без Яшкиной цензуры.

 -- А ежели он будет присутствовать в церкви? -- с широкой улыбкой спросил архимандрит.

 -- А мы сочтем его отсутствующим, -- сказал архиерей и подал архимандриту книгу "Келейное иноческое правило". -- Читайте, отец архимандрит.

С.Д.

 Вл<адимирская> губ<ерния>. 24-27 окт<ября> 1922.

 (Публикацию подготовили А.А.Аникин и А.Б.Галкин по тексту, хранящемуся в Российском государственном архиве литературы и искусства.)

Предыдущая главаГлава 2 из 2К книге