К книге
Три беса. Старинный триптих4.
55%
4.
11

 Все по-прежнему было в доме и обиходе бабушкином, по заведенному, по установленному, как при деде, и если б кто малейшую перемену вздумал ввести: стул переставить, на другое дело холопа перевести, -- быть грозе великой от бабушки. Посему и Григорий, как числился в молодых камердинерах при дедушке, так и числился, и должен был неотлучно при дедовом кабинете находиться, будто дедушка мог потребовать его для услуг. Было Григорию в это время лет двадцать пять; красавец был писаный: лицо румяное и молодое, такое молодое, что по лицу давали ему лет семнадцать. Глаза были у него серые, насмешливые, а на лице "невинность": лицо чистое, ни усов, ни бороды в заводе не было, -- только пух тонкий сквозь румянец пробивался. Эта "невинность" Григорьева больше всего девушек дворовых смущала, и не одна из них по Григорию вздыхала.

 Бабушка рано в своих покоях затворялась и уже до утра не выходила.

 Однажды она вышла в 12--ом часу вечера: тоска ли ее сокрушила или было дело такое, или болен был кто из детей, и она <пропуск в тексте> -- только она вышла, -- и не нашла Григория на его месте, где он быть должен, -- у дедова кабинета: его войлок, постланный у дверей, был пуст. Бабушка многое считала за Григорием: Парашку из девичьей, отправленную недавно в скотницы, вторую Аннушку из швейной, что отослана в дальнюю деревню, хоть ни та, ни другая Григория не назвали; было и еще кое-что, что бабушка не хотела простить Григорию из того времени, когда он с дедушкой в клуб ездил, а бабушка одна их ночью поджидала -- но бабушка, как мудрая хозяйка, все это копила в один счет. И время этого счета теперь настало. Она была в персидских туфлях, никем не виденная, потому что нечаянная, тихо дошла до дальней, так называемой "малой" девичьей. Оттуда раздавались веселые голоса и смех. Девушки взвизгивали, и голоса их дребезжали заливчатым смехом. Бабушка узнала их: то были постельная Маша, Даша из боскетной и нянина внучка, -- Агапка, и мысленно решила: отослать всех трех на конюшню. В перебой с ним раздавался грудной, мягкий тенор Григория. Он что-то рассказывал им и подпевал сам себе какую-то городскую песню. Бабушка дошла почти до двери. В коридоре было совсем темно, только сквозь щель девичьей выбивалась тонкая красноватая полоска от горевшей там свечи.

 И вдруг бабушка остановилась, привалившись к стене, сердце ее замерло: она услышала голос дедушки. Да, в девичьей говорил дедушка: вся его манера: коротко и будто со скукой отрезывать слова или выделять голосом одно из них и через то придавать особую значительность всем другим. Нельзя было понять, что он говорил, но это был дедушкин голос, только мягчее его: это был тот самый голос, которым были произнесены когда-то самые дорогие для бабушки слова, которые никогда не были повторены этим голосом. И вдруг голос этот замолчал, и раздался неудержимый взрыв смеха.

 Бабушка рванула дверь в девичью и остановилась на пороге.

 Девушки взвизгнули от страха. Григорий встал из-за стола. Он побледнел. Это он, московский пересмешник, тайком с лакеями английского клуба забиравшийся в раек московского театра, представлял дедушку, подражая его голосу, манере речи до жуткой схожести.

 Девки, не говоря ни слова, повалились бабушке в ноги. Она дотронулась до Агапкиной головы туфлей и приказала:

 -- Встать. Если я прознаю, что про то, что было здесь, хоть слово одно сказано, вашего духу здесь не будет: в степь, за свиньями навоз чистить! А ты, -- обернулась она к Григорию, на которого столбняк нашел, -- завтра поутру ко мне приди, -- и вышла вон.

 Бабушка целую ночь не ложилась. Она ходила по спальной, останавливалась, выдвигала тайные ящички бюро, вынимала из пачек дедушкиных писем одно, другое, третье, пробегала глазами, вкладывала в пачку, и вновь принималась ходить по комнатам. Иногда она садилась в кресло, закрывала глаза, в тоске сжимала руки, и сидела недвижно час, другой.

 Григорий был позван к ней, как обычно, в девятом часу: бабушка вставала рано. Он ждал бури; ее не было.

 Бабушка протянула ему какое-то пожелтелое письмо и сказала:

 -- А ну-ка прочти мне так... как вчера говорил.

 Григорий остолбенел. Он ничего не понимал.

 -- Тем голосом, какой вчера я слышала...

 Григорий молчал.

 -- Ну, что ж молчишь?

 Лицо Григория было бледно.

 -- Не могу, -- с усилием прошептал он.

 -- Не можешь? -- молвила бабушка спокойно. -- Попробуй. Вчера мог.

 Григорий поднес письмо к лицу, хотел читать, -- и тотчас же опустил руку.

 -- Не могу.

 -- В солдаты завтра же сдам. В бессрочные. В последний раз говорю: читай.

 Григорий с отчаянием провел рукой по лицу, точно снимая с себя страх и легкую дрожь, -- решительно поднес письмо к глазам и стал читать.

 Это было какое-то незначащее деловое письмо князя. Он читал слова деда его голосом, тоном, манерой. Только голос был моложе и чище. Но ведь и дедушкин голос был когда-то молод и чист, и бабушке ли было не знать этого голоса! А Григорий подражал ему превосходно: прекрасный артист таился в этом крепостном лакее.

 Бабушка молча слушала чтение. Она сидела в креслах, уставив взор на плетеную корзинку, в которой хранилось вышиванье. Что ощущала она при этом?

 Но когда Григорий кончил и подал ей письмо, она не приняла от него; не говоря ни слова, указала ему положить на стол, и поманила его перстом.

 Он подошел к ее креслу.

 -- Ты придешь сегодня вечером ко мне сюда, -- сказала бабушка. -- Но если кто-нибудь узнает, что ты здесь читал... Если хоть полслова услышу, за все сочтусь. Живой ты не будешь.

 Бабушка на мгновенье остановилась.

 -- Ты понял меня? Не будешь. Ступай.

 То, что было вечером с девушками и Григорием и утреннее чтение, никому в доме не было ведомо. Все днем были преданы своему делу, и бабушка, и слуги, а Григорию сверх того и новое дело было назначено: как он не только по-русски грамотен был, но и по-французскому, ездючи с дедушкой по игорному делу, смекал, то велено было ему разобрать исконную телятевскую библиотеку и составить опись книгам всем, -- и приказано, чтобы по вечерам к бабушке являлся и приносил ведомость, что днем сделал.

 Вечером впервые по такому делу Григорий был позван к бабушке.

 Бабушка сидела в кресле. Половина комнаты была перегорожена высокими китайскими ширмами.

 Григорий остановился в дверях.

 -- Стань там, -- указала ему бабушка рукой за ширмы.

 Она протянула ему за ширмы пожелтелый листок.

 -- Читай.

 Григорий начал читать обычным своим голосом.

 -- Не так, -- прервала его бабушка. -- Как утром, как тогда...

 Григорий читал:

 "Еще прошу, дорогой друг, опасность иметь о твоем здоровии. Сим пренебрегать не должно. Любовь моя к тебе сего неотменно требует, именем Гименеевым, а твоя любовь отказать мне в сем не может, понеже кто Богу вышереченному предан, тому рук Эскулаповых избегать должно: в нежных руках Гименеевых пребывать сладостней, нежели в грубых Эскулаповых".

 Так дедушка писал вскоре после женитьбы, скучая воинским бездельем в степях новороссийских.

 Откинувшись в кресле, бабушка слушала эти слова, произносимые голосом деда. Ей не нужно было скрывать от холопа те чувства, которые волновали ее. Счастье и горькая тоска сменяли друг друга на ее лице. Она вслушивалась в милые ей слова; милый голос, давно знакомый, говорил ей о счастье первых лет супружества. Она раскрыла маленький золотой медальон, -- и милое лицо того, чей голос был слышен, улыбнулось ей. Сладкой и томительной болью сжалось ее сердце. Казалось, она вся отдалась этому голосу и этому лицу, она нашла то, чего так долго и так напрасно искала: князь пришел к ней. Но внезапно какая-то, ей одной понятная неверность, еле уловимый оттенок в голосе Григория возвращал ее к действительности. Она закрывала лицо руками, чтобы скрыть краску стыда, спастись от отвращения к этому холопу, и снова, с отчаянием, которое не могла и не хотела скрыть, отдергивала руки и с мучительным упоением отдавалась страшному усладительному обману. Наконец, она не выдержала.

 -- Уйди! -- почти крикнула она Григорию. -- Дай письмо.

 Когда он вышел из-за ширмы, она уже по-прежнему была спокойна. Что-то надменное и жесткое было на ее лице, -- такое, что ей не надо было повторять Григорию, чтобы он молчал: он понял это лучше слов. Она заперла за ним дверь. Сжимая в руках письмо, она уткнулась головой в мягкую спинку высокого кресла; рыданья разрывали ее грудь.

 Два дня не призывала княгиня Григория для доклада о разборе библиотеки. На третий день он был позван к княгине, был призываем и на четвертый, и на пятый день. Потом княгиня уехала в дальнее имение. Она пробыла там две недели. Оттуда она заезжала в Медное, к князю Культяпину. Подобно ей, он никого не принимал и всегда был рад видеть свою "Адам Смит". Он встретил ее, как обычно, в халате с турецкими бобами, в зеленой диванной, в углу которой стоял бюст Вольтера: всех заезжавших к князю, он заставлял прежде всего отдать глубокий поклон фернейскому мудрецу, а уж потом приветствовать самого князя. Никто не исключался из этого правила, кроме княгини.

 Одного заезжего ученого архимандрита князь склонял почтить Вольтера на том основании, что "вас-де в бурсе учат мудрость почитать, а здесь сама мудрость пред тобою". Так и реченье было: коли кто к князю в Медное едет -- к "господину Вольтеру на поклон уехал", про того говорили.

 Старый князь был рад княгине: ее одну он почитал равной себе и округе.

 -- А! Адам Смит пожаловал! -- сказал он, поднимаясь ей навстречу. -- Прошу, и благодарю, что не презрели хижиной Филозофа.

 Он поцеловал у княгини руку.

 -- Чем потчевать -- не знаю. Скудна филозофская трапеза, однако разделить прошу: верно, не откажешь!

 -- Не откажу, -- сказала бабушка. -- Я проголодалась. Покорми, князь, а я дело скажу.

 Князь хлопнул в ладоши, и вошедшему дворецкому приказано было: быть завтраку в китайской столовой.

 Княгиня приехала сказать князю дело. Долго думала она о нем; больше во всей округе не находила она людей, на которых могла бы положиться. Бабушка чувствовала, что ей не сладить со своей тоской. "Верно, умру", начинала думать она. Князь был стар, но еще бодр и свежо умен: она его хотела просить в опекуны над детьми, -- а в негласную помощь ему, ежели бы он согласился, метила преданного ей раскольника Хрипунова: она верила в его честность и великий деловой ум. Обо всем этом она сообщила князю за роскошным завтраком.

 -- Умна! -- сказал князь, выслушав ее, и засмеялся. -- Господина Вольтера с протопопом Аввакумом соединила! А что стрючки скажут?

 Под "стрючками" у князя подразумевались все чиновники от губернатора до последнего полицейского писца.

 -- Кто же против тебя пойдет! -- отвечала княгиня. -- Я покойна: умру -- у детей не разворуют. Ты и сам по себе, и князь-Андреем в Петербурге силен.

 -- То-то, силен. Не ошибись. Князь Андрей-то, сказывают, в бабью веру ныне впал: в божественность пустился. А я стар стал; один в философической конуре живу, -- заключил князь, вставая из-за стола. -- Впрочем, я тебе не перечу. Присылай мне своего раскольника: я с ним потолкую, как нам стрючковское семя лучше обойти. Умна! Поцелуй меня, да я на свой одр убогий возлягу о суете вещей поразмыслить.

 Он подставил ей голову. Княгиня поцеловала его в лоб и уехала.

 В городе, в своем доме, она повидалась с Хрипуновым, -- передала ему разговор с князем и возвратилась в Телятево. Тоска овладела ей, ее влекло к тому, что она оставила дома.

 В тот же вечер был призван Григорий. Бабушка велела стать Григорию за ширмы. Она дала ему зажженную восковую свечу, такую же зажгла себе. Она, молча, протянула ему листок, и он стал читать дедушкины письма.

 Долго слушала бабушка. Она ловила и старалась запомнить на день, на предстоящий ей долгий скучный день милые звуки и слова. Она закрыла глаза и вся отдалась жуткому и странному очарованию. Она пришла в себя от молчания, стоявшего в комнате. Григорий прочел все, что она дала ему.

 Она протянула ему другое письмо. Это было одно из самых ранних дедушкиных писем, когда он был еще женихом.

 -- "Милый друг, коль сильна моя любовь к тебе -- изъяснить не умею, и слов, приличных чувству моему, познать -- где не знаю: все бессилием своим меня от себя отвращают. Любовь к тебе моя слов не обретает..."

 -- Знаю, мой друг, знаю, -- вдруг тихо прервала бабушка.

 -- "И высказать тебе, что сердце мое желает, хотел бы, но примечаю: чем сердце мое любовию богаче, тем словами я беднее..."

 -- И я, мой друг, -- отвечала бабушка в каком-то сладостном полузабытьи. -- Я словом еще беднее тебя стала.

 -- ... "Жизнь без тебя сну подобна: и лишь в любви к тебе существенность обретаю: с тобой одной бытие мое ощущаю..."

 -- Без тебя, друг мой, жизни не знаю, -- отвечала бабушка в усладительном невнятном обмане, -- лишь с тобой живу и в живых себя считаю.

 -- "Любви твоей -- одной сердце неотменно просит и иного во всем мире ничего не желает".

 -- А я в любви твоей всего себя полагаю.

 Бабушка вся отдалась сладкой власти призрака; она перестала различать время; оно возвращалось для нее, претворяя прошлое в настоящее. Возвращаясь, оно несло ей ее недолгое счастье. Дедушка улыбался ей нежно и пленительно. Он звал ее к себе, для первого поцелуя. Он протягивал ей руки. Она ловила на себе его дыхание. Она видела нежный и сладкий блеск любви в его глазах.

 Слезы одна за другой медленно скатились из глаз бабушки.

 Она очнулась. Свеча потухла.

 Она долго не могла прийти в себя. Наконец, он нашла в себе силы отпустить Григория.

 Прошел день. Она не выходила из своей комнаты, только велела няне привести к себе детей. Впрочем, она едва взглянула на них, дала им поцеловать руку и отослала их в детскую.

 Вечером бабушка вновь беседовала с дедушкой. Она отвечала на его слова, она осыпала его нежными именами, она клялась ему в нерасторжимой вечной любви.

 Так прошло несколько вечеров.

 Временем на Григория находил ужас, и он хотел бежать без оглядки из Телятева. Однажды он исчез, и бабушка не могла найти его вечером: он напился пьян, но во хмелю был тих и скучен; его заперли в пустую угловую комнату по бабушкину приказу.

 На вечер бабушка вновь позвала его. Она ничего не сказала ему. Она опять разговаривала с дедушкой.

 Дворецкий Ефимыч кивал головой, когда оставался один; он несколько раз, в течение дня, без причины обрывал Григория и с враждой стал посматривать на него: ему не нравились вечерние зазывы Григория к княгине. Он, верный блюститель княжеского дома, опасался: не пошла бы недобрая молва про княгиню, и сам не знал, что ему думать. Он вздыхал в своей каморке и, оправляя медные очки на носу, раскрывал трепаный псалтирь, который читал на ночь. "Упокой, Господи, раба твоего князя Патрикия", -- шептал верный раб и клал земной поклон.

Предыдущая главаГлава 11 из 20Следующая глава