До Молдаванки мы дошли за полчаса, я почти сразу опознал уже знакомый дом буквой П с галереями внутри и двором-колодцем. Только теперь заметил больше деталей. В наличии была водозаборная колонка, на веревках сушилось многочисленное белье. Большей частью женское. За столом мужики забивали козла в домино. Ну и подпивали. Я увидел внизу, у ножек початую бутылку водки, рюмки на столе.
Во дворе на табуретке сидела громадная женщина в халате и чистила рыбу.
— Зоечка! — крикнула она, не переставая чистить. — А это шо за красавец?
— Это ко мне, тётя Пёся.
Ну хоть не стукачка тетя Ада… И то хорошо. Как они тут живут, когда все на виду?
— Ой, я вижу, шо к тебе, я не слепая! — Тётя Пёся оглядела меня, коробку и нарциссы с профессиональной оценкой антиквара. — С тортом. Мадам Тихославская, вы меня слышите? К вам идут с Фанкони! Это же какой кардебалет!
Ничего себе у нее глаз-алмаз! По коробке без надписей опознала торт!
— Мадам Каплан! Мадам Каплан, я извиняюсь, вы помните того командирчика, шо Гришку через себя кинул? Так он вернулся! И с тортом! Представляете?
Где-то наверху скрипнуло окно.
— Маман спит! Прошу потише
— Тётя Пёся, ну зачем на весь двор… — возмутилась Зоя
— А как надо? Шёпотом? — искренне удивилась соседка. — Деточка, у нас двор, тут шёпотом только покойникам говорят, и то не всем. — Она снова повернулась ко мне. — Молодой человек, а как вас звать?
— Николай.
— Николай. Хорошее имя, простое. — Она вытерла руки о фартук. — И вы, Николай, военный?
— Военный.
— Это я вижу, я не совсем ещё… — Она пошевелила пальцами. — А в каком вы чине?
— Командир взвода, — сказал я.
Тётя Пёся посмотрела на меня с сочувствием.
— Взвода. — Она произнесла это так, как произносят диагноз. — А взвод — это сколько людей?
— Сорок.
— Сорок человек. — Пауза. — Зоечка, ты слышишь? Всего сорок.
— Тётя Пёся!
— А шо я такого сказала? Я ничего не сказала, я только спросила! — Женщина всплеснула руками, чуть не уронив нож в таз. — Николай, вы не обижайтесь, просто у нас на Ришельевской живёт Фима Гринберг, так он тоже военный, и он руководит… как это… полком!
— Полк — это тысяча человек, — сказал я.
— Тысяча! — торжествующе подтвердила тётя Пёся. — Вы слышите разницу? Он тысячей, а вы сорока.
— Тётя Пёся, он молодой ещё! — не выдержала Зоя. Она покраснела так, что это было заметно в темном дворе — Только приехал с учебы в Москве!
— О! Столица это совсем другое дело — теперь тетка смотрела на меня уважительно.
— Ладно, ладно, идите, — сжалилась тётя Пёся, возвращаясь к рыбе. — Не буду вам мешать. Только, Николай, я вам скажу одну вещь, и вы её запомните: Ядвига Каземировна — женщина строгая. Очень. Так вы там не рассказывайте про сорок человек, вы лучше расскажите про столицу и оклад.
— Тётя Пёся!!
— Молчу, молчу.
В парадной было темно, пахло кошками и керосином, и в углу тускло белели почтовые ящики с теми самыми замочками «одно название». Те самые, в которых любит копаться тётя Ада.
— Прости, — прошептала Зоя, не оборачиваясь. — Пёся… она хорошая на самом деле. Просто шумная.
— Да мне понравилось.
— Правда?
— Правда.
Мы стали подниматься. Ступеньки были щербатые, чугунные перила холодные, где-то наверху капало.
— Ты про маму так и не рассказала. Все про аэроплан, да про Худякова…
— Просто не хотела пугать — Зоя остановилась на площадке второго этажа, оглянулась вниз, в темноту, неловко мне улыбнулась.
— Все так серьезно?
— Она врач. Хирург.
Я не сразу нашёлся.
— В смысле — работала врачом?
— В смысле военный врач, — повторила Зоя с нажимом. — Мама закончила Женский медицинский институт в Петербурге, в двенадцатом году. Их там было мало, женщин-то, на весь курс несколько человек. И она сразу пошла в хирургию, хотя её отговаривали и говорили, что это не для дам.
Она пошла дальше по ступенькам, и голос стал глуше.
— А в четырнадцатом война, и она поехала на фронт. Сама поехала, добровольно. Сначала в полевой госпиталь, Юго-Западный фронт, потом Румынский. Она про это почти не рассказывает, только иногда проговорится, когда настойки выпьет. Однажды сказала: за одну ночь после атаки — двадцать восемь операций. Одна. Ассистент был фельдшер, который до войны коров лечил.
Я молчал. А что тут сказать? Военный врач профессия явно не для женщин. А это значит у маман Зои — железные яйца. Должны быть!
— К семнадцатому году она была начальником хирургического отделения госпиталя. Понимаешь? Женщина. В двадцать девять лет. У неё в подчинении были мужчины вдвое старше и они её слушались, потому что она была лучше всех.
— А отец?
— А отец — её раненый, — сказала Зоя, и я услышал по голосу, что она улыбается. — Осколок в лёгком, шестнадцатый год. Его привезли уже почти готового, и все сказали — не жилец. А она сказала — жилец. И три часа его собирала, там еще другие раны были, переломы. Он потом рассказывал, что первое, что увидел, когда очнулся, — это её злое лицо, и она ему сказала: «Не смейте умирать, поручик, я на вас полночи потратила».
— И он не посмел.
— Не посмел. — Зоя фыркнула. — Через два года расписались.
Мы поднялись на третий этаж. Она остановилась перед дверью, но стучать не спешила.
— А потом всё кончилось, — сказала она уже совсем тихо. — В двадцать восьмом папу забрали, и её из больницы попросили. Сказали: сами понимаете, жена такого-то. И всё.
— И что она теперь?
— Счетоводом. — Зоя тяжело вздохнула — В конторе «Заготзерно». Считает мешки.
Она помолчала. А я покачал головой. Да, такой хирург должен по конференциям не вылезать, передавать опыт, а не мешки считать.
— Она, конечно, лечит. Весь двор к ней ходит, и соседний тоже. Бесплатно. У тёти Пёси зять руку распорол по локоть, так мама его на нашем столе зашила, при керосинке, и он теперь этой рукой работает. Роды принимала раза три. Мальчишке с четвёртого этажа аппендицит вырезала прямо тут, потому что до больницы бы не довезли, а фельдшер сказал — колики, не возьму, в скоропомощной карете помрет, мне отвечать.
— И ей за это ничего не было?
— Пока нет. — Зоя пожала плечами. — Приходил участковый, беседовал. Но у него у самого спина больная, мама ему банки ставит.
Она взялась за дверную ручку и вдруг посмотрела на меня в упор.
— Так что ты имей в виду. Она не строгая, она просто разучилась быть другой. Восемь лет молчать, писать письма через комендатуру и считать мешки — от этого, знаешь, характер портится.
— Понял.
— И ещё, Коля.
— Что?
— Она сразу увидит, если ты врёшь, — сказала Зоя очень спокойно. — Она четыре года смотрела людям в глаза и решала, кого на стол первым, кого вторым, а кого уже не надо. Такое просто так не проходит.
Зоя сунула ключ, открыла дверь.
А я стоял на площадке третьего этажа с коробкой от Фанкони на пальце и очень отчётливо понимал, что сейчас войду в комнату к человеку, который умеет отличать живых от мёртвых по одному взгляду. Ну и ладно, ну и пусть! Прокачаю Интеллект.
Внутри оказалась классическая коммуналка, с длинным коридором заставленным велосипедами, бидонами и еще черт те чем. Запах, конечно, тоже впечатлял. Жареный лук, рыба, хлорка… А еще снова веревки с влажным бельем. Оно тут вообще высыхает?
Мы прошли по коридору, Зоя распахнула серую дверь.
Комната была одна.
Метров восемнадцать, с высоким потолком и одним окном во двор.
Обстановка — бедная до аскетизма. Две кровати, разделённые ширмой из выцветшего ситца. Накрытый на 3 персоны стол под скатертью, четыре стула, из которых два разные. Шкаф с зеркалом, треснувшим в углу. Этажерка с книгами, плюс керосинка на подоконнике. На стенах — ни ковра, ни фотографий, только вырезанная из журнала репродукция в самодельной рамке. Эй, а где снимок поручика?
И два предмета, которые к этой комнате не подходили совершенно.
Первый — сервиз в шкафу за стеклом. Тонкий, белый, с синим ободком и золотом по краю, чашки почти прозрачные. Такие вещи не покупают на оклад в сто семьдесят рублей. Такие вещи остаются от прежней жизни.
И второй — пианино. Мастер, судя по надписи, некто Фридрих Дидерихс. Немец?
Оно стояло у стены, занимая едва ли не четверть комнаты. Чёрное, старое, с подсвечниками по бокам и с потёртой крышкой, на которой лежала стопка нот.
Пианино в комнате, где две кровати за ширмой.
— Сейчас схожу за мамой. Она на кухне, готовит. Поставь торт на стол — Зоя взяла вазу, ушла. А я сгрузил Фанкони, снял шинель, повесил ее на крючок на двери. Пригладил прическу, оправил гимнастерку под ремнем. Волнуюсь? Ну есть немножко…
— Мама, это Николай, — сказала Зоя, открывая дверь…
Я резко повернулся. Невысокая, прямая, худая. Седые волосы забраны туго, без единой выбившейся пряди. Тёмное платье, наглухо, с брошкой у горла. Лицо усталое, но не расплывшееся, а сухое, с чёткими скулами — и очень знакомое, потому что это было Зоино лицо лет через тридцать. Однозначное фамильное сходство!
Руки она держала перед собой, сложив пальцы, и по этим рукам сразу было видно всё: работали они много и не по хозяйству. Кисти как у Зои — тонкие, сильные, с чуть искривлёнными, выпирающими суставами.
— Тихославская Ядвига Казимировна, — представилась она.
И я, осторожно пожимая её сухую ладонь, посмотрел выше.
Тихославская Ядвига Казимировна. Уровень 21, врач-хирург, отношение настороженное.
Двадцать один.
Да… Это будет посильнее Фауста Гетте.
Двадцать один — это больше, чем у Гогоберидзе с его особым отделом. Это уровень человека, который стоит наравне с начальником разведотдела дивизии и заметно выше комбата Зотова.
Женщина в перешитом платье, в комнате на восемнадцать метров, с сервизом за стеклом и пианино у стены.
— Здравствуйте, — сказал я. — Ковалёв Николай Петрович. Краском Кировского полка.
— Это который в Тирасполе стоит?
Мы прошли за стол, сели. Зоя волновалась сильнее меня, все-время поправляла подол платья. Ничего так ее мать выстроила. Живчик пропал, остался птенчик, что смотрит в рот матери.
— Да, тот самый.
— Раньше он назывался попроще, 152-й полк. Таких номерных в дивизии было через одного.
— Отметило начальство — пожал плечами я — За отличную службу.
— А, ну да… Кто там сейчас полковником? Олейников?
Ничего она себе подкованная. Хотя если работала в военном госпитале, через нее многие прошли.
— Нету полковников, командиры
— Это у вас нету…
— Да, он
— И все мается радикулитом?
Ну о врачебной тайне тут не слышали, понятно.
— Я не уверен, что…
— Ладно, Николай, не будем об этом. А кто военврачом в полку? Соломон?
— Смотрю, вы всех знаете.
— Моня у меня в госпитале начинал, как не знать его… — Она чуть шевельнула бровью. — Зоя, стол.
Это было сказано таким тоном, что дочь вскочила прежде, чем прозвучало сказуемое.
Дальше пару минут я сидел под изучающим взглядом, а Зоя бегала — на кухню и обратно, на кухню и обратно, через длинный коридор с бидонами и велосипедами, и каждый раз возвращалась с чем-нибудь: миска, тарелка, кастрюлька, обёрнутая полотенцем, солонка.
Ядвига Каземировна при этом с места не сдвинулась. Она сидела, сложив руки, и коротко направляла:
— Селёдку в середину. Хлеб нарежь, не ломай. Огурцы в стеклянную, не в эту. Стаканы протри, они в пыли.
— Мама, они чистые.
— Протри.
Зоя протирала.
Я сидел и наблюдал этот театр с большим интересом. Никакой ругани, никакого повышения голоса — просто женщина обозначала, что и куда, а вокруг неё всё двигалось. Так, я подозреваю, она когда-то и оперировала: зажим, тампон, шире, ещё шире. Двадцать восемь операций за ночь, ассистент — фельдшер, лечивший коров.
Потом Ядвига Казимировна взялась за коробку.
Развязала шпагат — не разорвала, а именно развязала, аккуратно, и шпагат смотала и убрала в буфет, потому что шпагат вещь в хозяйстве нужная. Открыла. Заглянула.
И хмыкнула.
Один раз, коротко.
Я так и не понял, чего в этом хмыканье было больше — одобрения или чего-то другого. Она поставила торт на середину стола, отодвинув селёдку, посмотрела на розочки, потом на меня.
— Двенадцать рублей, — сказала она.
— Простите?
— Он стоит двенадцать рублей. — Она села напротив. — Я знаю, сколько стоит бисквитный с орехом у Фанкони, Николай. Я хожу мимо этой витрины восемнадцать лет.
Зоя за её спиной сделала мне страшные глаза.
— Ну, — сказал я, — раз в жизни можно.
— У вас какой оклад?
И прозвучало это так… уместно. Типа понять соотношение затрат и доходов.
— 275 рублей без доп.выплат
— Можно, — согласилась Ядвига Казимировна, посчитав что-то в голове. — Раз в жизни — можно.
И больше про торт не сказала ни слова.
А я сидел и думал, что за эти две минуты меня взвесили, измерили и записали в какую-то графу, и графа эта мне пока неизвестна.
Сели. Начали кушать. С ножом и вилкой я управлялся нормально, вроде не осрамился. Потом разлили чай. В те самые чашки — тонкие, с синим ободком, и когда мне подали такую, я на секунду испугался, что раздавлю её пальцами.
Разговор не шёл.
То есть шёл, но плохо. Ядвига Казимировна спрашивала — я отвечал. Кто семья? Сирота. Как кормят ли в полковой столовой? Вполне прилично. Есть ли в баня и как часто можно посещать. Всё это было вежливо, по существу и совершенно безжизненно, будто анкету заполняли.
Зоя тарахтела в паузах, пытаясь склеить куски, и от этого становилось только хуже.
Надо было ломать.
Я оглядел комнату — второй раз, уже внимательно, — и мой взгляд опять упёрся в чёрную махину у стены.
— Ядвига Каземировна, а можно нескромный вопрос?
— Смотря какой.
— Инструмент, — я кивнул на пианино. — Фридрих Дидерихс. Это ведь дореволюционная фабрика, петербургская?
Что-то в её лице сдвинулось. Едва заметно, но сдвинулось.
— Вы разбираетесь?
— Немного.
— Дидерихс, — сказала она, и голос у неё стал другим — не мягче, а живее. — Петербург, фабрика на Ямской. Одна из лучших в России, между прочим. Их кабинетные рояли брали в консерваторию. А это — пианино, девятьсот девятый год, я на нём училась.
— Оно ваше с детства?
— Оно единственное, что у меня осталось от отца.
Она сказала это ровно, без нажима, и я понял, что за этой фразой стоит очень многое — и о чем расспрашивать не надо. Это уже про дореволюционную Россию. А за нее поручик сейчас в Печоре.
— Как оно сюда попало? — спросил я вместо этого. — Такую тяжесть на третий этаж…
— Восемь человек тащили, — впервые за вечер она чуть усмехнулась. — В двадцать втором. Двое с судоремонтного, четверо биндюжников и двое соседей. Разбирать не стали, боялись повредить, тащили целиком. Развернули на площадке второго этажа, ободрали перила — Она помолчала. — Мне тогда сказали: Ядвига Каземировна, вы сумасшедшая, продайте вы эту дуру, она вам полкомнаты съест. И знаете, что я ответила?
— Что?
— Что вторую полкомнаты можно и потерпеть ради Дитриха.
Зоя за столом сидела тихо-тихо и смотрела на нас с таким выражением, будто при ней происходило что-то невозможное. Ага, сейчас мы начнем костерить советскую власть и хрустеть французской булкой.