Двенадцатого слева, за рощей, стоял гул, и не прекращался он с ночи.
Не отдельные удары, а сплошное. Оно не усиливалось и не стихало.
К гулу за неделю привыкли. К такому — нет.
Земля под ногами его не передавала. Передавала вода в ведре: по ней шла мелкая рябь, и не переставала.
На это смотрели молча и уходили по делам.
Ночь перед этим на площадке не спали.
Гул с востока шёл до трёх и не стих совсем. К трём стало слышно отдельные удары.
В четвёртом часу привезли горючее — две машины, обе не по графику, и разгружали их все, кто был.
Я таскал бочки вместе с оружейниками и впервые за неделю почувствовал себя на месте.
Потом кончились бочки, и я опять стал прикомандированным.
Полк подняли в четыре. К семи отработали первый вылет.
Вернулись все. Привели одну битую.
Второй должен был идти в восемь.
Исправных стояло девять. Лётчиков — четырнадцать.
Бумага пришла к семи и оказалась на четыре строки.
Разрешался один полёт. В составе группы. Без боевой задачи — наблюдение и донесение по возвращении.
Подпись стояла неразборчивая, и фамилии под ней я не знал ни тогда, ни после.
Я прочёл её три раза и на третий понял, что ничего не чувствую.
Ждал я не этой бумаги. Я ждал, что запрет снимут целиком и по справедливости.
А сняли на один раз и не объяснив, и от этого во рту стало сухо, как перед дракой, которой не будет.
Гришин прочёл, положил на ящик и ушёл к телефону.
Говорил он минут семь, и я слышал, как он дважды повторил чью-то фамилию по буквам.
Вернулся и сказал:
— Пойдёте. Один раз.
Потом добавил, глядя не на меня:
— И вернётесь. Это не просьба.
Свободной машины в полку не было. Ту, что дали, сняли с вылета у Тюрина — не по своей воле и без разговоров.
Он на меня в тот день не посмотрел ни разу, и я к нему не подошёл.
Машину эту Лунин поднял в ночь на девятое и за неё не отвечал, и сказал это при мне и вслух, чтобы потом не искали, кто чего не сказал.
Взяли её по одной причине: на ней стоял передатчик.
Из девяти исправных передатчики стояли на четырёх, и три из четырёх уходили в бой под людьми, которым говорить положено.
Лунин отвёл меня к машине и показал три вещи.
Первая — юбки капота держать на палец больше обычного.
Вторая — не давать полного газа на разбеге; дать, когда хвост поднимется.
Третья — если запахнет, садиться сразу и причину не искать.
Я спросил, чем может запахнуть.
— Всем, — сказал Лунин.
Приборная доска на ней стояла не своя, с разбитой машины той же серии. Приборы те же, а стоят иначе.
Он провёл по ним пальцем слева направо и назвал каждый.
Я повторил вслух. На втором заходе перепутал два и повторил ещё раз.
Гуськов стоял тут же. Своей машины у него не было четвёртый день.
Он подошёл и протянул мне карандаш: короткий, обгрызенный, из тех, что не жалко.
Я взял его и сунул в карман под лямки.
Он отошёл к своему капониру, где стояла машина без радиатора, и по дороге не обернулся. Чего в этом жесте было больше, я тогда не понял и после не разобрался.
В кабине я не сидел с апреля. Один контрольный полёт по кругу, без задания и без эфира, — и всё.
Лямки затянул со второго раза. Ремень шлема нашёл не сразу.
Руки помнили порядок. Ноги педали нашли не сразу.
Техник затянул мне лямки сам и сказал не дёргать ручку на разбеге.
Сказал он это тем голосом, каким говорят с молодыми, и был прав.
Ерохин подошёл перед запуском и объяснил моё место: наверху, справа, выше нижней ровно настолько, чтобы меня видели снизу.
Потом сказал второе, и оно было не про место.
— Увидите — скажете. Я услышу.
Гришин добавил своё.
— В бой не лезть. Потеряете группу — идите домой один, искать вас никто не будет.
Я ответил «есть».
— И ещё, — сказал он. — Бумагу эту я проверил. Она настоящая. Но отвечать по ней буду я, а не тот, кто её подписал.
Взлетели в восьмом часу.
На разбеге пыль поднялась от идущего впереди, и я шёл третьим, и полосы под собой не видел до самого отрыва.
Потом вышли.
Слева, далеко, от края до края стоял дым. Ни столба, ни полосы. Сплошное.
В сплошном не разбиралось ничего: ни дорог, ни переднего края, ни где чьё.
Я смотрел по сторонам и под себя, как велено.
Первые минуты глаз хватался за всё сразу и не держал ничего.
Потом стал держать.
Сверху всё выходит медленнее, чем кажется снизу.
С земли бой — это голоса и секунды. Отсюда — машины, которые долго идут туда, куда пошли.
И ещё одно, чего с земли не знаешь: на своей высоте ты никого не догоняешь и ни от кого не убегаешь. Ты просто есть, и это отдельная работа.
Их было восемь, и пришли они сверху и слева, и мы их не искали.
Ерохин сказал в эфир два слова: «Вижу. Работаем». Клюев подтвердил сразу.
Вторая пара разошлась, как писано. Я смотрел вниз; второй смотрел через минуту после меня.
Внизу шла наша шестёрка — вся, сразу.
Полтора года я слушал её по одному голосу, а теперь она лежала подо мной шестью точками.
Клюев ниже и левее. Тюрина не было: Тюрин остался внизу, и место его шло пустым, и пустоту эту я видел всю дорогу.
Двое отвалили вниз и вбок.
Я узнал это в третий раз за неделю: пятого — с чужих рук, девятого — с земли, теперь сам и отсюда.
Палец лёг на кнопку, и я нажал.
В наушнике щёлкнуло. Своё, глухое. Первое с февраля.
И промолчал.
Не потому, что не успел. Успел.
Кнопка нажата. Голос есть. Слова готовы.
Сказать их — значит сказать чужой группе, что делать. Из кабины, где я гость. Через голову ведущего.
Один раз я такое уже отдал. В декабре сорок второго. И заплатил.
Полсекунды я держал кнопку и слушал в наушнике собственное дыхание.
Потом отпустил.
Ерохин уже разворачивался — без меня, на первом их движении.
Верхнюю опустил, нижнюю развёл, и сделал это быстро: того места в группе, по которому они били, не стало.
Пара вернулась тем же путём, и бить ей стало некого.
Один проскочил ниже, чем собирался, а внизу его ждали, и ждал не Ерохин, а Клюев.
Стоял Клюев не там, где полагалось по прежнему порядку, — стоял потому, что смотрел вниз не в свою минуту.
Он его не тронул, а заставил довернуть, и на довороте достал Ерохин, коротко.
От машины потянуло белым, потом чёрным.
Ерохин за ним не пошёл: развернулся и встал на место.
А тот пошёл вниз, к своим, и не дотянул — сел на брюхо, не доходя своих километров пять.
Хвост прошёл мимо близко, метрах в полутораста, не больше.
Полоса вокруг хвоста шла узко и завалена была вниз, на правый борт.
Такие полосы у них кладут в частях. От руки. Кистью, наспех, чтобы свои узнавали сверху.
Криво их кладут почти все.
Криво — не примета. Примета — как именно криво. И где обрывается.
Эту я видел второй раз в жизни.
Я смотрел на неё три секунды. Может, четыре.
Больше было нельзя.
Восемнадцатого ноября я записал её в двух словах. И весь вечер сидел над этими двумя словами.
Тогда я думал, что запоминаю машину.
Запоминал руку.
Домой шли не все ровно.
Клюев пришёл с пробитой плоскостью. Ерохин сел с первого захода. Сел бы и без захода.
Сели все шестеро.
Я сел седьмым. На пробеге не удержал направление.
Ушёл к левому краю. Вытащил тормозами. Еле.
Руки на рулении дрожали. Не от боя.
Дрожь эту я знал по сорок первому и знал, что она проходит сама минут за десять, если не смотреть на руки; поэтому я стоял у крыла, засунув их в карманы, и разговаривал с техником про то, куда попало и что менять, и техник отвечал обстоятельно, хотя менять было нечего: машина пришла целой, потому что в неё никто не стрелял.
Единственный человек, который в тот вылет не сделал ничего, был я, и это записывалось в графу «наблюдение», и по графе всё было выполнено.
За полтора часа до этого я держал палец на кнопке и промолчал, и это тоже не записывалось никуда, потому что несказанное не имеет ни номера, ни времени, ни фамилии, и единственный человек, который мог бы его засвидетельствовать, — это я сам.
Донесение написал в тот же час. Стоя. У ящика.
Про полосу — последней строкой и без вывода.
Вывод я себе запретил ещё в ноябре.
Вечером Гуськов принёс мне кружку и сел рядом на ящик.
Своей машины у него по-прежнему не было.
— Ну как оно оттуда?
— Медленно.
Он подумал над этим дольше, чем я ждал.
— Ага, — сказал он. — Оттуда всегда медленно. Оттого и кажется, что успеешь.
Больше он не прибавил ни слова, а я весь вечер думал, откуда он это знает и почему сформулировал точнее меня.
Вечером ко мне подошёл человек, которого я на площадке видел третий раз.
Спросил, кто разрешил мне полёт. И видел ли я бумагу своими глазами.
Я ответил. Знал я немного: четыре строки и подпись, которую не разобрал.
Он выслушал. Ничего не записал. Ушёл.
Больше про это со мной никто не говорил.
Гришин прочёл донесение при мне и спросил одно: лез ли я в бой.
Я сказал: нет.
— Тогда хорошо.
В стол он его не убрал. Отправил вечером наверх, своим порядком. Вместе с суточным.
Двенадцатое кончилось для меня не боем и не донесением, а тем, что я до трёх ночи просидел над одной строкой и так её и не написал.
Строка была про полосу.
Честно было бы так: видел вторично, узнаю, объяснить не могу. Три слова из четырёх в этой строке ничего не стоили.
Написать её проверяемо было нельзя: проверить мог только я, а меня в проверяющие по этому вопросу не поставил никто и никогда не поставит.
Я перепробовал четыре формулировки и все четыре зачеркнул.
Пятую написал и оставил, и это была не строка, а вопрос: «Наносит ли полосу в части всегда один человек и меняется ли рисунок при смене части?»
Вопрос был дурацкий, ответить на него могли трое человек на весь фронт, и ни одного из них я не знал.
Но вопрос — это единственная форма, в которой то, чего нельзя проверить, ложится в бумагу и не врёт.
Тринадцатого за мной пришли в половине одиннадцатого и повезли куда-то в сторону от дивизии, и всю дорогу — сорок минут по разбитому просёлку — я думал о том, что второй раз за четыре дня еду объясняться и второй раз не знаю о чём; про блокнот я тогда ещё не знал. Комната оказалась половиной хаты с занавешенным окном, и в ней сидели двое: офицер, назвавший себя одной фамилией без звания, и Левшин, невиданный мною с апреля и за эти месяцы поседевший ещё — не в висках, как Гришин, а весь, ровно, будто выцвел. На столе, между чернильницей и стаканом с холодным чаем, лежал раскрытый блокнот в тёмной обложке, покоробленный и в бурых разводах, и я потом узнал, что вытащили его из-под машины, из-под смятого борта, где он пролежал сутки.
Офицер сказал, что взяли его вчера, с той самой машины, и назвал место, которое мне ничего не говорило.
Рука у меня пошла к столу сама. Я её убрал.
Офицер повернул стол так, чтобы страница была видна мне, и держал её пальцем, не убирая руки ни на секунду. По-немецки я читаю плохо, но там было не только слово: на левой странице от руки шла схема — две пары, стрелки, короткая подпись сбоку, — и рисовал он такие же, какие рисовал я, только ровнее. На правой странице текст шёл в две колонки, и в левой стояли даты, и офицер называл мне их по одной и спрашивал, что в этот день делалось у нас.
Первая дата была зимняя, из-под Москвы, и что делалось у нас в тот день, я помнил без бумаги — помнил площадку, ватный чехол, который на морозе шёл углами, и человека, которого в тот день не уберёг, — и сказал только то, что относилось к делу: время, погоду и состав. Офицер записывал на полях блокнота, карандашом, мелко, и записывал с пропусками, и что из сказанного мною он счёл нужным, осталось мне неизвестным. Вторая — сентябрьская, сорок второго, и эта стояла у меня перед глазами без усилия, потому что в тот день у меня переменилась вся служба.
На третьей — ноябрьской, южной — я попросил остановиться.
Про полосу я говорил недолго: узкая, с перекосом вниз, к правому боку, и обрывается не там, где у прочих. Добавил, что от руки их кладут все и что кривизна сама по себе не значит ничего. Что видел я её дважды: восемнадцатого ноября и вчера, и оба раза записал прежде, чем узнал, чья она.
Про то, что в ноябрьском донесении не стояло ни фамилии, ни части и была оговорка о случайности, сказал в самом конце. Офицер выслушал и спросил, не мог ли я приписать эту полосу той машине, потому что мне так удобнее.
Вопрос был правильный и задан правильно.
Я ответил, что мог бы, если бы видел один раз.
И что вчера видел с полутораста метров, а не по докладу и не с чужих слов. Он записал это — первое, что записал за весь разговор, — и посмотрел на Левшина.
Левшин ответил одной фразой, и фраза была не мне.
— Донесение это я читал в январе. Оговорка там стояла правильная.
Тогда офицер перевернул страницу назад, на предыдущую, и назвал фамилию.
— Ланге.
Фамилия была короткая и ничем не примечательная.
Два года у меня в бумагах на этом месте стояло слово «противник».
— Он? — спросил офицер.
Я сказал: по полосе — он; по остальному не знаю и утверждать не буду.
Офицер закрыл блокнот, убрал его в полевую сумку и застегнул клапан.
Дал мне подписать лист, на котором было записано четыре строки моих слов, и предупредил, что говорить об этом я не должен ни с кем, включая командира полка.
Я подписал.
О пленном не было сказано ни слова, и я не спросил, и до сих пор думаю, что не спросить было единственным, что я в тот день сделал правильно. На обратной дороге Левшин ехал со мной до развилки и говорил о другом: что скоро начнут собирать боевой опыт по частям, что бумаги пойдут по команде и что моя, вероятно, пойдёт без фамилии.
Я сказал, что это неважно.
Он повернулся ко мне всем корпусом, чего за ним не водилось, и ответил, что важно, и что я это пойму не сегодня. Потом, уже вылезая, сказал не оборачиваясь: что за это время я научился отдавать чужое, а своё отдавать так и не научился, и что эти две вещи ближе одна к другой, чем мне кажется, и что август покажет.
На площадку я вернулся в третьем часу.
Ерохин поднимал шестёрку.
Меня он не ждал и ждать не должен был.
Задача та же. Ориентиры те же.
Наблюдателей назначили двоих. С промежутком.
Гуськов шёл вторым: масляный радиатор привезли накануне, Лунин с техником поставили его за ночь и к утру опробовали на месте.
Тюрин шёл третьим и на этот раз с земли не снимался.
Я стал у последнего капонира и смотрел, как они рулят.
Всё, что я узнал за сутки, лежало у меня в голове и не годилось ни для чего из того, что сейчас делалось на полосе.
Имя было. Блокнот был. Сходились даты.
А наверху от этого не менялось ничего.
Там менялось от двух строк, написанных коряво, огрызком карандаша, на планшете.
И от того, что вниз смотрят двое и смотрят не разом.
Кто это придумал в июле, наверху не спросят и в августе.
Двоих наблюдателей с промежутком придумал Гришин, и я не знаю до сих пор, прочёл он мою последнюю строку или дошёл своим счётом.
Спросить я не спросил. Незачем.
Если он дошёл сам, спрашивать обидно. Если прочёл — обидно вдвойне.
А в бумаге у меня стояло только то, что было.
Они ушли. Я стоял и слушал, как уходит звук.
Считал по привычке. Шесть.
Считать теперь было легче: я знал, как это выглядит сверху.
Шесть точек, и одна идёт ровнее прочих, и это тот, у кого машина сутки как из ремонта.
Больше меня наверх не пускали ни разу, и я об этом не просил.
А про август я думал каждый день до самого августа.