К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 28 «Блокнот»
90%
Глава 28 «Блокнот»
28

Двенадцатого слева, за рощей, стоял гул, и не прекращался он с ночи.

Не отдельные удары, а сплошное. Оно не усиливалось и не стихало.

К гулу за неделю привыкли. К такому — нет.

Земля под ногами его не передавала. Передавала вода в ведре: по ней шла мелкая рябь, и не переставала.

На это смотрели молча и уходили по делам.

Ночь перед этим на площадке не спали.

Гул с востока шёл до трёх и не стих совсем. К трём стало слышно отдельные удары.

В четвёртом часу привезли горючее — две машины, обе не по графику, и разгружали их все, кто был.

Я таскал бочки вместе с оружейниками и впервые за неделю почувствовал себя на месте.

Потом кончились бочки, и я опять стал прикомандированным.

Полк подняли в четыре. К семи отработали первый вылет.

Вернулись все. Привели одну битую.

Второй должен был идти в восемь.

Исправных стояло девять. Лётчиков — четырнадцать.

Бумага пришла к семи и оказалась на четыре строки.

Разрешался один полёт. В составе группы. Без боевой задачи — наблюдение и донесение по возвращении.

Подпись стояла неразборчивая, и фамилии под ней я не знал ни тогда, ни после.

Я прочёл её три раза и на третий понял, что ничего не чувствую.

Ждал я не этой бумаги. Я ждал, что запрет снимут целиком и по справедливости.

А сняли на один раз и не объяснив, и от этого во рту стало сухо, как перед дракой, которой не будет.

Гришин прочёл, положил на ящик и ушёл к телефону.

Говорил он минут семь, и я слышал, как он дважды повторил чью-то фамилию по буквам.

Вернулся и сказал:

— Пойдёте. Один раз.

Потом добавил, глядя не на меня:

— И вернётесь. Это не просьба.

Свободной машины в полку не было. Ту, что дали, сняли с вылета у Тюрина — не по своей воле и без разговоров.

Он на меня в тот день не посмотрел ни разу, и я к нему не подошёл.

Машину эту Лунин поднял в ночь на девятое и за неё не отвечал, и сказал это при мне и вслух, чтобы потом не искали, кто чего не сказал.

Взяли её по одной причине: на ней стоял передатчик.

Из девяти исправных передатчики стояли на четырёх, и три из четырёх уходили в бой под людьми, которым говорить положено.

Лунин отвёл меня к машине и показал три вещи.

Первая — юбки капота держать на палец больше обычного.

Вторая — не давать полного газа на разбеге; дать, когда хвост поднимется.

Третья — если запахнет, садиться сразу и причину не искать.

Я спросил, чем может запахнуть.

— Всем, — сказал Лунин.

Приборная доска на ней стояла не своя, с разбитой машины той же серии. Приборы те же, а стоят иначе.

Он провёл по ним пальцем слева направо и назвал каждый.

Я повторил вслух. На втором заходе перепутал два и повторил ещё раз.

Гуськов стоял тут же. Своей машины у него не было четвёртый день.

Он подошёл и протянул мне карандаш: короткий, обгрызенный, из тех, что не жалко.

Я взял его и сунул в карман под лямки.

Он отошёл к своему капониру, где стояла машина без радиатора, и по дороге не обернулся. Чего в этом жесте было больше, я тогда не понял и после не разобрался.

В кабине я не сидел с апреля. Один контрольный полёт по кругу, без задания и без эфира, — и всё.

Лямки затянул со второго раза. Ремень шлема нашёл не сразу.

Руки помнили порядок. Ноги педали нашли не сразу.

Техник затянул мне лямки сам и сказал не дёргать ручку на разбеге.

Сказал он это тем голосом, каким говорят с молодыми, и был прав.

Ерохин подошёл перед запуском и объяснил моё место: наверху, справа, выше нижней ровно настолько, чтобы меня видели снизу.

Потом сказал второе, и оно было не про место.

— Увидите — скажете. Я услышу.

Гришин добавил своё.

— В бой не лезть. Потеряете группу — идите домой один, искать вас никто не будет.

Я ответил «есть».

— И ещё, — сказал он. — Бумагу эту я проверил. Она настоящая. Но отвечать по ней буду я, а не тот, кто её подписал.

Взлетели в восьмом часу.

На разбеге пыль поднялась от идущего впереди, и я шёл третьим, и полосы под собой не видел до самого отрыва.

Потом вышли.

Слева, далеко, от края до края стоял дым. Ни столба, ни полосы. Сплошное.

В сплошном не разбиралось ничего: ни дорог, ни переднего края, ни где чьё.

Я смотрел по сторонам и под себя, как велено.

Первые минуты глаз хватался за всё сразу и не держал ничего.

Потом стал держать.

Сверху всё выходит медленнее, чем кажется снизу.

С земли бой — это голоса и секунды. Отсюда — машины, которые долго идут туда, куда пошли.

И ещё одно, чего с земли не знаешь: на своей высоте ты никого не догоняешь и ни от кого не убегаешь. Ты просто есть, и это отдельная работа.

* * *

Их было восемь, и пришли они сверху и слева, и мы их не искали.

Ерохин сказал в эфир два слова: «Вижу. Работаем». Клюев подтвердил сразу.

Вторая пара разошлась, как писано. Я смотрел вниз; второй смотрел через минуту после меня.

Внизу шла наша шестёрка — вся, сразу.

Полтора года я слушал её по одному голосу, а теперь она лежала подо мной шестью точками.

Клюев ниже и левее. Тюрина не было: Тюрин остался внизу, и место его шло пустым, и пустоту эту я видел всю дорогу.

Двое отвалили вниз и вбок.

Я узнал это в третий раз за неделю: пятого — с чужих рук, девятого — с земли, теперь сам и отсюда.

Палец лёг на кнопку, и я нажал.

В наушнике щёлкнуло. Своё, глухое. Первое с февраля.

И промолчал.

Не потому, что не успел. Успел.

Кнопка нажата. Голос есть. Слова готовы.

Сказать их — значит сказать чужой группе, что делать. Из кабины, где я гость. Через голову ведущего.

Один раз я такое уже отдал. В декабре сорок второго. И заплатил.

Полсекунды я держал кнопку и слушал в наушнике собственное дыхание.

Потом отпустил.

Ерохин уже разворачивался — без меня, на первом их движении.

Верхнюю опустил, нижнюю развёл, и сделал это быстро: того места в группе, по которому они били, не стало.

Пара вернулась тем же путём, и бить ей стало некого.

Один проскочил ниже, чем собирался, а внизу его ждали, и ждал не Ерохин, а Клюев.

Стоял Клюев не там, где полагалось по прежнему порядку, — стоял потому, что смотрел вниз не в свою минуту.

Он его не тронул, а заставил довернуть, и на довороте достал Ерохин, коротко.

От машины потянуло белым, потом чёрным.

Ерохин за ним не пошёл: развернулся и встал на место.

А тот пошёл вниз, к своим, и не дотянул — сел на брюхо, не доходя своих километров пять.

Хвост прошёл мимо близко, метрах в полутораста, не больше.

Полоса вокруг хвоста шла узко и завалена была вниз, на правый борт.

Такие полосы у них кладут в частях. От руки. Кистью, наспех, чтобы свои узнавали сверху.

Криво их кладут почти все.

Криво — не примета. Примета — как именно криво. И где обрывается.

Эту я видел второй раз в жизни.

Я смотрел на неё три секунды. Может, четыре.

Больше было нельзя.

Восемнадцатого ноября я записал её в двух словах. И весь вечер сидел над этими двумя словами.

Тогда я думал, что запоминаю машину.

Запоминал руку.

Домой шли не все ровно.

Клюев пришёл с пробитой плоскостью. Ерохин сел с первого захода. Сел бы и без захода.

Сели все шестеро.

Я сел седьмым. На пробеге не удержал направление.

Ушёл к левому краю. Вытащил тормозами. Еле.

Руки на рулении дрожали. Не от боя.

Дрожь эту я знал по сорок первому и знал, что она проходит сама минут за десять, если не смотреть на руки; поэтому я стоял у крыла, засунув их в карманы, и разговаривал с техником про то, куда попало и что менять, и техник отвечал обстоятельно, хотя менять было нечего: машина пришла целой, потому что в неё никто не стрелял.

Единственный человек, который в тот вылет не сделал ничего, был я, и это записывалось в графу «наблюдение», и по графе всё было выполнено.

За полтора часа до этого я держал палец на кнопке и промолчал, и это тоже не записывалось никуда, потому что несказанное не имеет ни номера, ни времени, ни фамилии, и единственный человек, который мог бы его засвидетельствовать, — это я сам.

Донесение написал в тот же час. Стоя. У ящика.

Про полосу — последней строкой и без вывода.

Вывод я себе запретил ещё в ноябре.

Вечером Гуськов принёс мне кружку и сел рядом на ящик.

Своей машины у него по-прежнему не было.

— Ну как оно оттуда?

— Медленно.

Он подумал над этим дольше, чем я ждал.

— Ага, — сказал он. — Оттуда всегда медленно. Оттого и кажется, что успеешь.

Больше он не прибавил ни слова, а я весь вечер думал, откуда он это знает и почему сформулировал точнее меня.

Вечером ко мне подошёл человек, которого я на площадке видел третий раз.

Спросил, кто разрешил мне полёт. И видел ли я бумагу своими глазами.

Я ответил. Знал я немного: четыре строки и подпись, которую не разобрал.

Он выслушал. Ничего не записал. Ушёл.

Больше про это со мной никто не говорил.

Гришин прочёл донесение при мне и спросил одно: лез ли я в бой.

Я сказал: нет.

— Тогда хорошо.

В стол он его не убрал. Отправил вечером наверх, своим порядком. Вместе с суточным.

* * *

Двенадцатое кончилось для меня не боем и не донесением, а тем, что я до трёх ночи просидел над одной строкой и так её и не написал.

Строка была про полосу.

Честно было бы так: видел вторично, узнаю, объяснить не могу. Три слова из четырёх в этой строке ничего не стоили.

Написать её проверяемо было нельзя: проверить мог только я, а меня в проверяющие по этому вопросу не поставил никто и никогда не поставит.

Я перепробовал четыре формулировки и все четыре зачеркнул.

Пятую написал и оставил, и это была не строка, а вопрос: «Наносит ли полосу в части всегда один человек и меняется ли рисунок при смене части?»

Вопрос был дурацкий, ответить на него могли трое человек на весь фронт, и ни одного из них я не знал.

Но вопрос — это единственная форма, в которой то, чего нельзя проверить, ложится в бумагу и не врёт.

Тринадцатого за мной пришли в половине одиннадцатого и повезли куда-то в сторону от дивизии, и всю дорогу — сорок минут по разбитому просёлку — я думал о том, что второй раз за четыре дня еду объясняться и второй раз не знаю о чём; про блокнот я тогда ещё не знал. Комната оказалась половиной хаты с занавешенным окном, и в ней сидели двое: офицер, назвавший себя одной фамилией без звания, и Левшин, невиданный мною с апреля и за эти месяцы поседевший ещё — не в висках, как Гришин, а весь, ровно, будто выцвел. На столе, между чернильницей и стаканом с холодным чаем, лежал раскрытый блокнот в тёмной обложке, покоробленный и в бурых разводах, и я потом узнал, что вытащили его из-под машины, из-под смятого борта, где он пролежал сутки.

Офицер сказал, что взяли его вчера, с той самой машины, и назвал место, которое мне ничего не говорило.

Рука у меня пошла к столу сама. Я её убрал.

Офицер повернул стол так, чтобы страница была видна мне, и держал её пальцем, не убирая руки ни на секунду. По-немецки я читаю плохо, но там было не только слово: на левой странице от руки шла схема — две пары, стрелки, короткая подпись сбоку, — и рисовал он такие же, какие рисовал я, только ровнее. На правой странице текст шёл в две колонки, и в левой стояли даты, и офицер называл мне их по одной и спрашивал, что в этот день делалось у нас.

Первая дата была зимняя, из-под Москвы, и что делалось у нас в тот день, я помнил без бумаги — помнил площадку, ватный чехол, который на морозе шёл углами, и человека, которого в тот день не уберёг, — и сказал только то, что относилось к делу: время, погоду и состав. Офицер записывал на полях блокнота, карандашом, мелко, и записывал с пропусками, и что из сказанного мною он счёл нужным, осталось мне неизвестным. Вторая — сентябрьская, сорок второго, и эта стояла у меня перед глазами без усилия, потому что в тот день у меня переменилась вся служба.

На третьей — ноябрьской, южной — я попросил остановиться.

Про полосу я говорил недолго: узкая, с перекосом вниз, к правому боку, и обрывается не там, где у прочих. Добавил, что от руки их кладут все и что кривизна сама по себе не значит ничего. Что видел я её дважды: восемнадцатого ноября и вчера, и оба раза записал прежде, чем узнал, чья она.

Про то, что в ноябрьском донесении не стояло ни фамилии, ни части и была оговорка о случайности, сказал в самом конце. Офицер выслушал и спросил, не мог ли я приписать эту полосу той машине, потому что мне так удобнее.

Вопрос был правильный и задан правильно.

Я ответил, что мог бы, если бы видел один раз.

И что вчера видел с полутораста метров, а не по докладу и не с чужих слов. Он записал это — первое, что записал за весь разговор, — и посмотрел на Левшина.

Левшин ответил одной фразой, и фраза была не мне.

— Донесение это я читал в январе. Оговорка там стояла правильная.

Тогда офицер перевернул страницу назад, на предыдущую, и назвал фамилию.

— Ланге.

Фамилия была короткая и ничем не примечательная.

Два года у меня в бумагах на этом месте стояло слово «противник».

— Он? — спросил офицер.

Я сказал: по полосе — он; по остальному не знаю и утверждать не буду.

Офицер закрыл блокнот, убрал его в полевую сумку и застегнул клапан.

Дал мне подписать лист, на котором было записано четыре строки моих слов, и предупредил, что говорить об этом я не должен ни с кем, включая командира полка.

Я подписал.

О пленном не было сказано ни слова, и я не спросил, и до сих пор думаю, что не спросить было единственным, что я в тот день сделал правильно. На обратной дороге Левшин ехал со мной до развилки и говорил о другом: что скоро начнут собирать боевой опыт по частям, что бумаги пойдут по команде и что моя, вероятно, пойдёт без фамилии.

Я сказал, что это неважно.

Он повернулся ко мне всем корпусом, чего за ним не водилось, и ответил, что важно, и что я это пойму не сегодня. Потом, уже вылезая, сказал не оборачиваясь: что за это время я научился отдавать чужое, а своё отдавать так и не научился, и что эти две вещи ближе одна к другой, чем мне кажется, и что август покажет.

* * *

На площадку я вернулся в третьем часу.

Ерохин поднимал шестёрку.

Меня он не ждал и ждать не должен был.

Задача та же. Ориентиры те же.

Наблюдателей назначили двоих. С промежутком.

Гуськов шёл вторым: масляный радиатор привезли накануне, Лунин с техником поставили его за ночь и к утру опробовали на месте.

Тюрин шёл третьим и на этот раз с земли не снимался.

Я стал у последнего капонира и смотрел, как они рулят.

Всё, что я узнал за сутки, лежало у меня в голове и не годилось ни для чего из того, что сейчас делалось на полосе.

Имя было. Блокнот был. Сходились даты.

А наверху от этого не менялось ничего.

Там менялось от двух строк, написанных коряво, огрызком карандаша, на планшете.

И от того, что вниз смотрят двое и смотрят не разом.

Кто это придумал в июле, наверху не спросят и в августе.

Двоих наблюдателей с промежутком придумал Гришин, и я не знаю до сих пор, прочёл он мою последнюю строку или дошёл своим счётом.

Спросить я не спросил. Незачем.

Если он дошёл сам, спрашивать обидно. Если прочёл — обидно вдвойне.

А в бумаге у меня стояло только то, что было.

Они ушли. Я стоял и слушал, как уходит звук.

Считал по привычке. Шесть.

Считать теперь было легче: я знал, как это выглядит сверху.

Шесть точек, и одна идёт ровнее прочих, и это тот, у кого машина сутки как из ремонта.

Больше меня наверх не пускали ни разу, и я об этом не просил.

А про август я думал каждый день до самого августа.

Предыдущая главаГлава 28 из 31Следующая глава