Турецкая нота пришла на четвёртый день, кружным путём, через шведов, как и положено приходить такому, — и была она составлена такими словами, каких от гордых наследников султанов не ждали ещё месяц назад. Турция просила мира. Не перемирия, не переговоров, а мира на любых условиях, и в самой поспешности, в самой безоглядности этой просьбы виделся тот же ужас, что гнал сейчас людей прочь от пепелища на Босфоре.
Волков прочёл ноту дважды, без всякого торжества, потому что торжествовать было нечему: всё вышло, как считалось, и удивляться собственной правоте он давно отвык. Потом отложил бумагу и сказал Молотову, сидевшему напротив:
— Ну вот и хорошо. Отвоевались турки. Теперь надо решить, чего с них за это взять.
— Взять есть что, — отозвался Молотов. — Проситель сговорчив, пока напуган. Пока не опомнился, можно и проливы.
Он сказал это спокойно, буднично, как говорят очевидное, и в самом деле — проливы напрашивались сами собой. Босфор, Дарданеллы, вековая русская мечта, из-за которой пролито было столько крови в стольких войнах, за которую бились и Екатерина, и все, кто после, — и вот она сама шла в руки, оставалось лишь протянуть их и взять. Любой на месте Волкова взял бы не задумываясь. Взял бы и вписал своё имя в тот ряд, что тянулся от Олега со щитом на вратах.
Но Волков не спешил протягивать руку. Он подошёл к карте, к той её части, где узкой ниткой синело меж двух берегов то, о чём говорил Молотов, и долго смотрел — не как смотрят на сбывшуюся мечту, а как хозяин смотрит на вещь, которую предлагают купить: не переплачу ли, не встанет ли дороже, чем стоит.
— Проливы, — сказал он наконец. — Красиво звучит, Вячеслав Михайлович. Веками звучит. А ты подумай, что это такое на деле, если взять. Не мечту взять, а вещь.
— Ключ от Чёрного моря, — сказал Молотов. — Что тут думать.
— Ключ. Верно. А к ключу — что? — Волков постучал пальцем по карте. — К ключу — Стамбул, которого больше нет. Мы же его сами и сожгли. Что мы возьмём — пепелище возьмём. Груды. И что дальше? Дальше мы это пепелище должны отстроить, потому что мёртвый порт у горла ничей не ключ, а обуза. Отстроить город, которого не стало, — своими руками, своим цементом, своим рублём, тем самым рублём, которого у нас и на свою-то разорённую землю не хватает. Ты видел, что творится под Курском, под Смоленском? Там наши деревни в земле сидят. А мы турку город поднимать будем, чужой, за морем?
Молотов помолчал, признавая про себя вес довода, но не сдаваясь сразу, потому что привык проверять чужую мысль, даже сталинскую, на всякую слабину.
— Отстроить можно и погодя, — сказал он. — А пролив держать надо сейчас. Пролив — это не про красоту, это про то, чтоб чужой флот не ходил к нам в море, когда вздумает.
— А он и не ходит, — сказал Волков. — И не сунется теперь. Ты вон ноту читал. После того что было, кто к нам сунется, Вячеслав Михайлович? Кому охота, чтоб над его портом однажды рассвело раньше времени? Нам теперь не запор на дверь нужен, нам довольно того, что все увидели, что бывает с тем, кто в эту дверь ломится. Это покрепче любого пролива запирает. Даром и без гарнизона.
Он отошёл от карты, прошёлся, и видно было, что мысль его идёт уже дальше, что проливы он в уме отставил, как отставляют товар, оказавшийся при осмотре с изъяном.
— Нет, брать пролив — это гордость тешить, а не дело делать. Гордость нам сейчас не по карману. Нам сейчас нужно не то, что красиво на карте, а то, что накормит и подымет страну после войны. Вот от этого и будем плясать: не чего хочется, а чего не хватает.
— И чего же не хватает? — спросил Молотов, уже понимая, что Волков к чему-то ведёт, но не угадывая ещё куда.
— Много чего. Но об одном я давно думаю. — Волков снова подошёл к карте, но повёл пальцем не к проливам, а вбок, вдоль турецкого берега, к восточному его краю, туда, где южный берег Чёрного моря смыкался с нашей Аджарией, с Батумом, с колхидской нашей стороной. — Смотри сюда. Кончится война. Придут с неё миллионы — те, кого не убило. И половина из них будет калеки, битые, лёгкими травленные, нервами вымотанные так, что и не расскажешь. Их лечить надо будет. Долго, годами. Их к морю надо, к тёплому, где зима мягкая, где грудь на сыром тёплом воздухе отходит, где и в январе не снег, а дожди да зелень. У нас такое место есть — Аджария, Колхида, Сухум, Батум, наши субтропики. Одна беда: мало их. Крошечная полоска, а страна вон какая, и раненых будет — тьма. А берег этот тянется дальше, за границу, к турку, тот же самый берег, тот же климат, те же мандарины да чай, — только у турка он лежит впусте. Вот его продолжение я и возьму. Не чужое возьму, а доберу то, что сама природа продолжила за нашей чертой.
Молотов посмотрел на карту, потом на Волкова, и на суховатом лице его проступило что-то вроде осторожного удивления.
— Курорты, — сказал он. — Вы про курорты, товарищ Сталин.
— Про здравницы, — поправил Волков без улыбки. — Курорт — это для бар. А здравница — это чтоб рабочий человек, отдавший на войне здоровье, мог его хоть отчасти вернуть. Санатории, лечебницы, дома отдыха. Целый берег в здравницах, от края до края. Чтоб фронтовик, потерявший на войне лёгкое, дышал потом этим тёплым воздухом и жил, а не доживал. Вот что я взял бы у турка. Не мёртвый камень в горле пролива, а живой тёплый берег для живых людей. И выторговать его будет легче лёгкого: берег у них глухой, окраинный, за него они упираться не станут, как упирались бы за проливы, а для нас он — золото.
Помолчали. Молотов обкатывал мысль, поворачивая её так и сяк, ища изъян, и не находя крупного, находил мелкие.
— Скажут, — заметил он, — вот, мол, могли взять проливы, ключ от морей, а взяли пляжи. Не поймут. И свои не поймут, и чужие засмеют: у турка была под рукой великая держава, а он с неё пляжи спросил.
— Пускай смеются, — сказал Волков спокойно. — Смех — не убыток. Пролив ржавел бы у нас пятьдесят лет и жрал бы деньги на гарнизон да на восстановление, а над ним бы гудели чужие обиды: отдай да отдай, не по праву взял. А берег будет работать. Через десять лет на нём встанут сто санаториев, и через них пройдёт миллион вылеченных людей, и никто уже не вспомнит, смеялись там над кем или нет. Историю пишут не тем, над чем смеялись, а тем, что осталось стоять. Пусть смеются сегодня. Кто через двадцать лет будет владеть тёплым морем и поднимать на нём свой народ, тот и посмеётся последним.
Он подумал ещё и прибавил, уже суше, деловито:
— А чтоб знать наверное, стоит ли овчинка выделки, надо спросить того, кто в этом смыслит. Позови-ка мне Митерёва. Пусть придёт, посмотрит на карту докторским глазом, скажет, годится ли тот берег под лечебное дело или я тут размечтался на пустом месте.
Митерёва привезли через час — немолодого, аккуратного человека с усталым лицом врача, ставшего чиновником. Сперва он оробел, не понимая, зачем его подняли и привезли в Кремль в неурочный час, а когда объяснили, в чём вопрос, оробел уже по-другому, по-хорошему, как робеет специалист, которому вдруг дали в руки небывалое.
— Тот берег, товарищ Сталин? — Он склонился над картой, и палец его, докторский, чистый, пошёл по восточному краю южного берега, там, где тот подходил к советской черте. — Да это же… Если по-честному, лучшего и желать нельзя. Это же наши субтропики, товарищ Сталин, батумский, считай, климат, только берега того куда больше нашего. Зима мягкая, тёплая, без снега, воздух влажный, парной, море не стынет. Для лёгочных, для туберкулёзных первое дело — им сухой холод смерть, а вот такое тепло да влага грудь и отходят. Для сердечных, для нервных, для раненых, которым долго заживать, — да там сама природа лечит, задаром. Мы бы там могли развернуть такое, чего в Союзе ещё не было. Всесоюзную здравницу. Тысячи коек. Десятки тысяч.
— Слышишь? — сказал Волков Молотову, не без удовольствия. — Доктор дело говорит. — И повернулся к Митерёву. — Ты вот что. Ты мне не на словах, ты мне на бумаге распиши: сколько того берега надо, чтоб развернуть по уму, где какие лечебницы, подо что какой участок. По-хозяйски распиши, без размаха на пустое, но и без скупости. Чтоб я, когда сяду с турком торговаться, знал точно, какой кусок с него спрашивать и за что держаться, а что уступить можно.
— Распишу, товарищ Сталин. — Митерёв всё ещё смотрел на карту, и глаза у него были уже не чиновничьи, а мечтательные, докторские, видящие на пустом чужом берегу белые корпуса, аллеи в зелени, людей, идущих на поправку у самого моря. — Всё распишу.
Когда его увели, Молотов покачал головой, всё ещё дивясь про себя повороту, которого не ждал.
— И всё-таки странно выйдет, товарищ Сталин. Величайшая война, оружие, какого свет не видал, целый город в пепел, — а на исходе всего этого мы садимся и делим не империи, не проливы, а где кому строить санаторий.
— А это, Вячеслав Михайлович, и есть самое трезвое, что можно сделать на исходе такой войны, — сказал Волков. — Оружие мы показали, чтоб больше не лезли. Показали — и хватит, дальше им махать незачем, дальше им только пугать. А жить-то надо не пугая, а строя. Империи да проливы — это чтоб гордиться. А санаторий — это чтоб человек, которого война переехала, отлежался у тёплого моря и встал на ноги. И если меня когда спросят, чего я хотел этой большой кровью добиться, я так и отвечу: чтоб наш человек грелся на тёплом берегу и жил. Не самый худший, по-моему, ответ. Куда лучше, чем «взял проливы».
Он собрал со стола бумаги, турецкую ноту положил сверху и придавил, чтоб не съехала.
— Пиши туркам, — сказал он. — Мир будет. Условия жёсткие: пусть не думают, что отделались испугом. Выходят с повинной, дивизии отводят, флот разоружают, за причинённое платят — всё по счёту, как с того, кто первым полез. А берег впишем особой статьёй, отторжением в нашу пользу, навечно. Выторгуем без труда: за глухую окраину они упираться не станут, а нам она нужнее проливов.