К книге
Пробуждение 13. Солнце мёртвых.Глава 7 Обезглавленные
14%
Глава 7 Обезглавленные
7

Президента не стало вместе со Стамбулом. Он уехал туда за три дня до той ночи, по делам, о которых не распространялся, и был в городе, когда город перестал существовать. Первые двое суток в Анкаре ещё цеплялись за надежду: связь оборвалась, точных известий нет, — а вдруг успел выехать, вдруг был за городом, вдруг. Но надежда эта таяла с каждым часом, потому что молчание со стороны Стамбула было слишком полным. Ни телефона, ни телеграфа, ни единого нарочного оттуда — всё оборвалось разом, в одну и ту же минуту, и уже само это молчание говорило больше всяких донесений: город такой величины не смолкает весь и сразу, если с ним не случилось того, чему нет названия.

Власть между тем перешла, как ей и положено переходить, — тихо, по закону, к тем, кто оставался в столице: к правительству, к военным, к меджлису. В этом не было заминки, конституция всё предусмотрела. Заминка была не в том, кто примет власть, а в том, что делать тем, кто её принял, потому что доставшаяся им страна была уже не той, какой была неделю назад, и всё, к чему они привыкли, для этой новой страны не годилось.

А правительству надо было работать. Страна вела войну — ту самую, только что, три недели назад, объявленную с таким подъёмом, войну за нефть, за братьев, за великий простор от моря до моря; на восточной границе стояли дивизии, готовые к броску, ждущие приказа, и приказ этот, по всему судя, был уже готов, лежал под рукой у президента в ту самую ночь, в том самом городе, а успел ли тот скрепить его подписью или не успел, теперь не мог сказать никто, потому что и рука, что держала перо, и бумага, на которую оно опускалось, сгинули вместе с городом. И теперь эти дивизии стояли, не зная, наступать им или нет, потому что тот, кто велел бы наступать, молчал навеки, а те, кто остался в Анкаре, боялись взять на себя хоть что-нибудь, пока не прояснится главное.

На третьи сутки прояснилось. Не пришло официального подтверждения: подтверждать было некому и нечем, но пришло достаточно косвенного, сошлось достаточно нитей, чтобы сомнений не осталось: президента нет. Слали нарочных, и те возвращались, не доехав до города, а кто доезжал ближе, привозил не сведения, а ужас: дороги, забитые бегущими, зарево во весь западный край неба, обожжённые люди, немые от того, что видели. Нет и большей части тех, кто был при президенте, кто ехал с ним, кто ждал его в стамбульских кабинетах. Верхушка государства, оказавшаяся в ту ночь в том городе, перестала существовать вся, разом, вместе с городом. Такого не бывало в истории — чтобы страна за одну ночь лишилась не армии, не провинции, а самой своей головы, целиком, без боя, без осады, без всего, что прежде предшествовало гибели столиц и властителей.

И когда это стало ясно окончательно, обнаружилось, что принимать решения, которых требовал час, никто не хочет.

Собрались те, кому по закону и по чину досталось подхватывать выпавшую власть: несколько министров, что уцелели, будучи в Анкаре, старшие военные, люди меджлиса. Собрались в неурочный час, при задёрнутых шторах, и то, что было написано на их лицах, не было ни горем, ни решимостью, — это был страх. Не трусость даже, а тот глубокий животный страх, что охватывает человека перед силой, превосходящей всякое разумение. Каждый из сидевших за столом думал об одном, хотя вслух об этом не говорил никто: если враг сделал такое со Стамбулом, что помешает ему сделать то же с Анкарой? Вот с этим самым домом, с этим столом, с этими шторами? Один самолёт, одна ночь, одна вспышка — и не станет ни этого стола, ни сидящих за ним, как не стало тех, что сидели в такую же ночь в Стамбуле. И мысль эта, невысказанная, висела над столом и парализовала волю прежде, чем воля успевала родиться.

— Надо что-то решать, — сказал наконец самый старший из военных, и голос его прозвучал глухо. — Дивизии на востоке ждут. Либо мы отдаём приказ наступать, как хотел покойный, либо…

Он не договорил «либо». Никто не подхватил. Слово «наступать» повисло в воздухе нелепое, невозможное, как шутка, сказанная на похоронах. Наступать. На того, кто одним ударом стирает города. Идти на восток, к его нефти, к его земле, и получить в ответ ещё одну такую ночь, теперь уже по Анкаре, по Измиру, по Бурсе, по всему, что ещё осталось. Все за столом поняли разом, без слов, что никакого наступления не будет, что о наступлении смешно и думать, что всё, ради чего затевалась война, в одну ночь обратилось в прах, и осталась одна забота — не допустить второго города.

— Наступать нельзя, — сказал кто-то из штатских тихо. — Об этом теперь нет речи. Речь о том, как выйти. И как выйти так, чтобы он не ударил снова, пока мы выходим.

И это была правда, которую все чувствовали и которую наконец произнесли: думать надо было уже не о победе, даже не о том, чтоб не проиграть, а только об одном — как остаться в живых. Как спасти оставшиеся города. Как сделать, чтобы тот, северный, вековечный их сосед и недруг, только что показавший, что может сделать, — чтобы он остановился и не делал этого больше.

В дверь, которую никто не запирал, потому что запирать её от той силы было бы смешно, ввели человека, за которым нарочно послали, — не для совета уже, а чтобы он держал ответ. Генерал Эркилет — тот самый, что ещё три недели назад жёг сердца речами о великом Туране, о звёздном часе, о братьях за Кавказом, ждущих освободителя; тот, кто больше всех подталкивал покойного президента к этой войне, кто рисовал ему карты будущей империи и клялся, что немец силён, а русский слаб и надломлен. Его не прогнали, хотя многие в комнате в эту минуту его ненавидели, ненавидели той особой ненавистью, какую питают к человеку, чьи советы завели в пропасть. Он остановился у двери, и был он не тот, что три недели назад. Что-то в нём сломалось. Тяжёлое татарское лицо его обвисло, погасли глаза, в которых горел прежде тот огонь, что заражал и вёл. Он смотрел на сидящих за столом, открывал рот, будто хотел сказать что-то, оправдаться, объяснить, и не находил слов, потому что всё, что он говорил прежде, было теперь опровергнуто одним-единственным доводом, против которого не было возражений, — заревом над Босфором.

— Ну что же вы молчите, генерал, — сказал ему старший военный, и в голосе его не было ни злобы, ни торжества, а только бесконечная усталость. — Вы ведь всё знали про немецкую силу и русскую слабость. Скажите нам теперь, знаток, — это русская слабость сделала? Это надломленный, отсталый мужик сделал с нашим городом?

Эркилет не ответил. Он опустился на стул у стены, не за общий стол, а с краю, как человек, потерявший право сидеть среди принимающих решения, и обхватил голову руками, и так и сидел, старый, раздавленный, олицетворяя собою всю ту гордыню, что привела страну к этой ночи. Он поверил в чужую силу и в чужую слабость, он всё рассчитал, и расчёт его был по-своему верен — немец и вправду был силён, но в расчёте этом не хватало одной величины, о которой не знал никто в этой комнате, никто во всей Турции, никто, кроме тех, кто сидел сейчас далеко на севере и молчал. И эта неизвестная величина перечеркнула все остальные.

Решение созревало медленно, в тишине, из общего молчаливого ужаса, и когда оно наконец оформилось в слова, слова эти дались тяжело, потому что были они словами капитуляции — того, что ещё три недели назад показалось бы этим людям немыслимым позором, а теперь было единственным спасением.

Просить мира. Немедленно, не через немца, который втянул и не защитит, а напрямую — у того, кто ударил. Искать выхода на русского через кого-то нейтрального, через шведа, через швейцарца, через кого угодно, лишь бы дошло скорее. Передать, что Турция ошиблась, что Турция выходит из войны, что дивизии отводятся от границы сегодня же, сейчас, что Турция готова на любые условия, какие он назовёт, только пусть остановится, только пусть не будет второго города. Унизительно? Да. Но живые унижаются, а мёртвым уже всё равно, и лучше живой проситель, чем гордый покойник под пеплом сожжённой столицы.

— Составляйте ноту, — сказал старший, и это был первый за все эти дни приказ, который кто-то решился отдать, взяв на себя. — Самыми простыми словами. Без гордости. Гордость мы всю оставили в Стамбуле.

За окном стоял тусклый зимний день, и Анкара — ещё вчера столица державы, метившей от моря до моря, а сегодня столица державы, молящей лишь о том, чтоб её оставили жить, — лежала под низким небом, притихшая, ждущая, вслушивающаяся: не гудит ли где высоко-высоко одинокий мотор. Люди на улицах поднимали головы к небу чаще обычного. Все теперь поднимали головы к небу. Так делали и в Стамбуле — те, кто ещё мог поднять.

Предыдущая главаГлава 7 из 49Следующая глава