К книге
Пробуждение 13. Солнце мёртвых.Глава 47 Наследство
96%
Глава 47 Наследство
47

Список лёг на стол генералу Никишову в конце мая, поздним вечером, когда за окном кабинета уже отгорел долгий северный закат и остывающее небо стояло над Москвой ровное, зеленоватое, бессонное.

Список был неказист — четыре листа скверной трофейной бумаги, отпечатанные на машинке с западающей литерой «е», отчего каждое слово чуть припадало, будто прихрамывало. Сверху шло название группы и её номер, а дальше, столбцом, фамилии. Немецкие фамилии, десятки, с пометками против каждой мелким писарским почерком: специальность, звание, где надобен. Ракетчики. Химики. Приборостроители. Люди, которых полтора месяца назад вели через горы под особой охраной как единственное своё достояние, а теперь вот — впечатали в четыре листа с западающей «е», по алфавиту, и алфавит уравнял их всех, знаменитых и безвестных, в один ровный столбец государственной надобности.

Никишов читал не спеша. Он вообще всё делал не спеша — большой, тяжёлый человек, привыкший к тому, что дела через его руки проходят большие и торопить их незачем, потому что они и так свершатся, если правильно нажать в нужном месте. Он вёл толстым пальцем по столбцу, сверху вниз, и палец шёл ровно, ни на ком не задерживаясь особо, — покуда не дошёл до одной строки в середине третьего листа. На той строке палец остановился.

Фамилия была как фамилия, ничем на бумаге не приметнее прочих — та же западающая «е», та же писарская помета сбоку. Но Никишов знал, что это за фамилия. Ему сказали. Ему объяснили, ещё когда затевали всё дело, что среди тех, кого немцы повезли прятать в горы, есть один, ради которого, в сущности, и стоило посылать людей на смерть, — главный их конструктор, голова, без которой всё прочее железо немногого стоит. Тот самый высокий лоб с карточки, которую майор — как его, Майоров? — таскал через полконтинента.

Никишов постоял пальцем на строке. Потом снял очки, потёр переносицу и подумал коротко, без всякого пафоса, по-хозяйски, как думал обо всём: «Взяли. Ну и слава богу. Не американцам же оставлять».

Он не знал, да и не желал знать, чего этот один человек в списке будет стоить через десять, через двадцать лет, — какие машины поднимутся в небо, чьё небо это будет и чьи города окажутся под этим небом. Он знал одно, простое и твёрдое, чему научился за долгую службу: то, что нужно врагу, нужно и тебе, а чего враг лишился, на то он и слабее. Немец лишился этих людей. Америка руку протянула, да на одну ночь опоздала. А у него, Никишова, они теперь лежали в столбце на четырёх листах — и это было хорошо, это была работа, сделанная чисто.

Он надел очки и дочитал список до конца, потому что дочитывать до конца тоже было его правило.

Про то, какой ценой достался список, в списке не было ни слова.

Списки вообще не умеют этого — держать цену. В них входит только приобретённое, а потерянное остаётся за их полями, в других бумагах, по другому ведомству. И потому в четырёх листах, что лежали перед Никишовым, не было ни строчки про сожжённый сеновал в горной чаше, ни про немецкого генерала, севшего на пол с удивлённым лицом, ни про то, как в узкой каменной горловине большой спокойный человек заслонил собою проход и держал его, покуда мог. Ничего этого список не знал. Список знал только то, что в графе «доставлено» стоит: столько-то единиц, поимённо, в сохранности.

А те, кто знал остальное, были далеко от этого кабинета. Майоров в эти самые часы сидел в чужом реквизированном доме, за сотни вёрст от Москвы, и писал бумагу — не донесение, донесение он подал давно, а другую, ту, что писать было всего тяжелее. Он выводил на казённом листе казённые слова про то, что красноармеец Пшеничный, такой-то, такого-то года, погиб при исполнении, проявив, и так далее, — и слова эти были ровные, правильные, ничьи, и в них никак не помещалось то, что Майоров про Пшеничного знал: как тот жевал не спеша, как говорил «гора не любит», как стоял в горловине спокойно, будто и не умирал вовсе, а просто присел отдохнуть, пропуская своих. Ничего этого в бумагу не входило. Бумага брала только фамилию, год и слово «погиб», а всё остальное оставалось при Майорове, и при Гуляеве, который с той ночи меньше зубоскалил, и при молчаливом Гнатюке, который спас всё дело одним выстрелом против приказа и теперь носил это в себе, не зная, наказания ждать или благодарности.

Липский был при своих немцах — уже не конвоир, а провожатый; он ехал с ними на восток, в тот новый, ещё не устроенный мир, где им предстояло делать своё дело уже на других. И, глядя на их серые, покорные, понемногу оживающие лица, инженер думал странную думу: что вот он вёз через границу самых умных людей поверженной страны, головы, каких мало на свете, — и вёз их как груз, как то самое наследство, что досталось не тому, кто его нажил, и достанется, дай бог, кому-нибудь помудрее прежних хозяев. А не достанется — так хоть живы останутся. Живых он вывез. Это Липский, человек мирный, засчитывал себе твёрдо: сколько ни есть на этих листах фамилий, столько живых людей не легло в чужую землю, а поедет домой, работать. И то ладно.

А в Москве генерал Никишов дочитал список, ровно сложил четыре листа, вложил в папку и завязал тесёмки.

Он подошёл к окну. Внизу лежал город — тёмный, огромный, победивший, кое-где ещё в наклеенных крест-накрест бумажных полосах на стёклах, которые всё не собрались отодрать, потому что за четыре года привыкли и уже не замечали. Война кончилась. По улицам, притихшим к ночи, гулял тёплый майский ветер, и не выла сирена, и не гас свет, и можно было стоять у незашторенного окна, чего четыре года было нельзя.

И всё же Никишов, стоя у этого мирного окна, думал не о мире. Он думал о том, что папка с четырьмя листами, которую он только что завязал, — это не конец, а начало. Что война, которая кончилась, была последней из старых войн — тех, что ведут пушками и людьми, где всё видно, где фронт есть фронт, а тыл есть тыл. А та война, что начиналась теперь, тихо, неслышно, вот с этих самых списков, с этих вывезенных из-под чужой руки голов, с этого дележа мёртвого немецкого наследства, — та будет другая. В ней не станут ходить в атаку и брать города. В ней будут вот так: тихо тащить друг у друга умных людей, красть чертежи, копить в глубоких горах новое железо, страшнее всякого прежнего, — и мерить силу не тем, сколько ты можешь взять, а тем, сколько можешь не отдать.

И в этой новой войне, понимал Никишов, они, кажется, сделали первый ход раньше противника. Взяли то, за чем и противник тянулся, да не дотянулся. Начали с выигрыша.

Он постоял ещё, глядя на тёмный тёплый город. «Хорошо начали, — подумал он. — Дай бог так и кончить».

Но кончить так было не дано, и Никишов, человек неглупый, где-то в глубине это уже понимал: что у той, новой войны конца не будет ещё долго, дольше всякой прежней, что она переживёт и его, и тех, кто моложе его, и тех, кто ещё не родился, — и что папка с четырьмя листами, которую он унесёт сейчас в сейф, ляжет там первым камнем в основание чего-то очень большого, очень холодного и очень надолго.

Он выключил свет и вышел, унося папку под мышкой. За окном опустевшего кабинета стоял над Москвой ровный зеленоватый свет непогасшего северного неба — свет конца одной войны и начала другой, ещё длиннее.

Предыдущая главаГлава 47 из 49Следующая глава