К книге
Пробуждение 13. Солнце мёртвых.Глава 46 Одна ночь
94%
Глава 46 Одна ночь
46

Лагерь они увидели сверху, с последнего гребня, уже за полночь. Он лежал внизу, в чаше между склонами, — не лагерь даже, а старая горная ферма, приземистые каменные строения вокруг двора, хлев да сеновал да длинный жилой дом с провалившейся местами крышей. Место глухое, забытое богом, из тех, куда и в мирное время забредали разве что пастухи. Каммлер выбрал с толком: одна дорога вниз, одна тропа вверх, кругом камень. Не крепость, но и не проходной двор — обложить трудно, уйти легко.

Внизу горели костры — два или три, скупых, притушенных, — и вокруг них угадывались фигуры. Часовые. Майоров лежал на холодном камне, считал огни, считал тени и складывал в уме то, что видел.

— Много их, товарищ майор? — выдохнул рядом Пшеничный.

— Солдат — с полста, поди. Может, меньше, растрёпаны. — Майоров говорил еле слышно. — Профессоров держат вон в том длинном доме, точно тебе говорю. Видишь — у дверей двое, и не наружу глядят, а внутрь. Не караул, а сторожа. Стерегут не от нас — своих стерегут, чтоб не разбежались. А на тропы — гляди — никого не выставил. Ни секрета, ни дозора. То ли некем — их у него в обрез, едва профессоров крыть, — то ли уверен, гусь, что за перевал за ним никто не полезет, что оторвался. Вот на этом мы его и возьмём. Он назад не смотрит. А мы — с затылка.

— Полста, — тихо присвистнул Гуляев. — А нас пятеро. Весёлая арифметика.

— Арифметика скверная, — согласился Майоров. — Оттого в лоб мы туда и не полезем. В лоб нас там и положат, всех пятерых, и профессоров заодно. Нет, Гуляев. Тут не силой. Тут головой.

Он замолчал, обдумывая, и в этой тишине Гнатюк, лежавший чуть выше, тронул его за рукав.

— Товарищ майор. Гляньте-ка вбок. Правее, по тому склону.

Майоров глянул. И увидел то, чего ждал и чего боялся: по дальнему склону, скупо, коротко мигнул и погас огонёк. Свет — прикрытый, воровской, каким переговариваются в темноте свои. Раз мигнул, другой.

— Они, — сказал Майоров. — Пришли. Тоже сверху высматривают. — Он выругался коротко, без злости, по-деловому. — Ну вот и всё, ребята. Кончилась наша фора. Теперь мы с ними ноздря в ноздрю. Кто первый вниз спустится да до того дома доберётся — того и профессора. — Он повернулся к своим, и в темноте они не видели его лица, но слышали, как переменился голос — стал короткий, твёрдый, командирский, без всякого юморка. — Значит, так. Ждать нечего. Пойдём сейчас, покуда и они не пошли.

План был отчаянный, но другого не было, а на хороший план не оставалось времени. Гнатюк с Пшеничным уходили вправо, в обход, к дальнему краю двора — их дело было в нужную минуту наделать шуму подальше от жилого дома: сорвать на себя часовых, стянуть суматоху в дальний угол. Майоров, Гуляев и Липский — Липского Майоров тащил с собой, потому что только Липский мог по-немецки сказать перепуганным профессорам то, что их не спугнёт, — шли прямо к длинному дому, к тем двоим сторожам у дверей, тихо, покуда шумели те, дальние.

— Инженер, — сказал Майоров Липскому перед тем, как поползти. — Слушай сюда. Стрелять не твоё дело, твоё дело — слово. Как войдём — говори им быстро, чтоб не орали, чтоб не металися. Скажи: русские, мол. Скажи: жизнь дарим, вывезем, не тронем. Что хочешь говори, лишь бы не подняли крик. Понял?

— Понял, — шепнул Липский. Голос у него дрожал, но не срывался. — А если… если тот, главный? Каммлер? Если он там?

— Тогда, — сказал Майоров, — тогда моё дело. Ты — слово, я — Каммлер. Полезли.

Поползли.

Дальше всё случилось быстро и разом, как всегда случается то, к чему долго крадёшься. На дальнем краю двора грохнуло, полыхнуло — Пшеничный подпалил сеновал, и сухое сено занялось сразу, взметнулось, и по всему лагерю разом вскинулись, заметались, закричали; часовые от длинного дома кинулись туда, на огонь, на крик, оставив дверь; и в эту-то прореху, в эти краденые секунды, и метнулись через двор трое — Майоров впереди, Гуляев за ним, Липский третьим, пригибаясь.

Двоих у дверей сняли молча, ножом, — те и вскрикнуть не успели, глядели на пожар. Майоров рванул тяжёлую дверь.

Внутри, в длинном низком помещении, при свете единственной коптилки, шевелилась, вставала, ахала испуганная толпа — старики, немолодые люди в измятом штатском, разбуженные, ничего не понимающие, жавшиеся к стенам. Профессора. Те самые. Десятки лиц — серых, худых, замордованных дорогой, и в каждом одно: покорный, тупой уже страх, привычка ждать беды.

— Липский! — крикнул Майоров. — Говори!

И Липский заговорил — громко, быстро, по-немецки, и Майоров, не понимая слов, слышал, как в них бьётся то, чему он его научил: русские, жизнь, спасём, тихо, тихо, ради бога тихо. Толпа качнулась, замерла, начала слушать.

А потом в дальнем конце помещения встал человек, которого Майоров узнал сразу, хотя ни разу не видел, — узнал по тому, как встал: не как испуганный профессор, а как хозяин. Это и был Каммлер.

Он был высок, худ, в сером глухом штатском, и лицо у него было спокойное — страшное именно спокойствием посреди этого крика и мечущегося света. В руке он держал пистолет, и держал его не на Майорова. Он держал его на профессоров. И Майоров в одну ледяную секунду понял всё: понял, что этот не станет ни драться, ни бежать, что для этого его добро — не люди, а карты в игре, и что если карты уходят к чужому, то он их не отдаст. Он их порвёт.

Каммлер что-то сказал — коротко, спокойно, по-немецки, — и повёл стволом вдоль жавшихся к стене стариков, выбирая. Липский задохнулся, дёрнулся вперёд:

— Он говорит — не отдаст! Говорит, лучше…

Договорить он не успел — всё решилось быстрее слова, быстрее мысли, на том чутье, что вбивается в человека за три года войны и живёт уже помимо головы. Майоров не успевал. Он был далеко, через всё помещение, с пистолетом, поднять и прицелиться — доля секунды, а у Каммлера ствол уже гулял вдоль стены, выбирая, на ком остановиться первым, и той доли, покуда он выберет, не было ни у кого.

Ни у кого, кроме Гнатюка.

Гнатюк, который должен был шуметь на дальнем краю, — Гнатюк, не утерпевший, пошедший следом за командиром против приказа, ослушавшийся во второй раз за ночь, — Гнатюк возник в дверях, вскинул винтовку одним слитным, отработанным до кости движением и выстрелил раньше, чем встал.

Каммлер уронил пистолет и стал валиться — медленно, удивлённо, всё с тем же спокойным лицом, будто до последнего не веря, что и его, распорядителя чужих смертей, кто-то может вот так, походя, вычеркнуть. Он упал, и профессора шарахнулись от падающего серого тела с воем, и Липский снова закричал по-немецки — тихо, тихо, всё уже, всё, вы спасены, — и толпа забилась, зарыдала, но не кинулась, удержалась, поверила.

— Живой⁈ — рявкнул Майоров, кидаясь к старикам, выхватывая взглядом одно нужное лицо, которое он знал по карточке, которое искал через полконтинента. — Гуляев, ищи его! Который с карточки! Липский, спрашивай — где такой-то!

Нашли. Он оказался немолодой, сутулый, с тем самым высоким лбом, что был на фотографии, — и он единственный не рыдал и не жался, а стоял и смотрел на русских спокойно, устало, с каким-то даже облегчением, как смотрит человек, для которого важно только одно: чтобы кончилась наконец эта дорога, всё равно в какую сторону.

— Он, товарищ майор, — выдохнул Липский. — Он самый. Взяли.

— Взяли, — эхом сказал Майоров и только тут перевёл дух. Оглядел набитое людьми помещение, десятки лиц, и понял разом всю арифметику: столько народу через горы, по снегу, пятерым не увести — не дойдут, поляжут на первом спуске, да и те, чужие, нагонят. — Всех не уведём, — сказал он жёстко, больше себе, чем людям. — И не надо всех. Голову берём и кто при ней первый, кто нужнее, — этих Липский пусть кажет. Остальные тут пусть ждут: земля наша, армия следом идёт, подберут, никуда с этой земли не денутся. Липский! Отбери мне тех, кого нельзя не взять, — и уходим, скорей, покуда те не опомнились!

Уходили в дыму, в суматохе, в зареве горящего сеновала, уводя с собою горстку отобранных — того, главного, и с ним человек шесть, кого Липский в спешке успел выдернуть из толпы как самых нужных, — вверх, к гребню, к тропе, по которой пришли. И почти уже ушли.

Почти.

На выходе из двора, в узкой каменной горловине, их всё же нагнали. Большей части немцев было уже не до погони: со смертью того полицейского генерала, на ком одном всё и держалось, охрана, и без того надломленная общим крахом, потеряла последнюю волю — солдаты тушили, метались, а иные, поняв, что генерала нет и всё кончено, попросту бросали оружие и растворялись в темноте, спасая себя. Но не все. Горстка самых упёртых, из тех, что дерутся уже не за приказ, а по злобе, кинулась-таки следом — а с ними, в дыму, поспели и те, другие, зашедшие с запада. В горловине вспыхнула короткая, злая, бестолковая свалка, и была секунда, когда всё могло качнуться в любую сторону.

Пшеничный принял эту секунду на себя. Он встал в горловине, огромный, спокойный, как та тюрингская гора, и не пустил — просто не пустил, заслонил собой узкий проход, дал своим протолкнуть спасённых наверх. Он-то и получил — в дыму, в упор, не разобрать чью. Получил и осел, привалившись к камню, и всё держал проход, покуда мог, покуда последний из стариков не проковылял мимо него вверх.

Когда Майоров дотащился до него, всё уже было ясно.

— Уходи, товарищ майор, — сказал Пшеничный тихо и спокойно, как говорил всё. — Уводи профессоров. Я тут… посижу. Прикрою.

— Я тебя тут не брошу, — сказал Майоров и сам услышал, как сел у него голос.

— Бросишь, — так же спокойно сказал Пшеничный. — Должен. Их вон сколько, а я один. Уводи. Ради чего лезли-то… Уводи.

И Майоров увёл. Потому что тот был прав, потому что командир должен, потому что за спиной у него ковыляли к спасению те немногие, ради кого всё и затевалось, и первый из них — та самая голова, за которой лезли через полконтинента. Он увёл. И это было самое тяжёлое, что он сделал за всю ту ночь и, может, за всю войну, — уйти, слыша, как позади, в горловине, ещё огрызается одиночными знакомый ствол, реже, реже, — и смолкает.

К рассвету они были высоко, за гребнем, в безопасности. Спасённые — те немногие, что шли с ними, измученные, плачущие, ничего ещё не понимающие своих спасителей, — сбились в камнях, отдыхивались. Липский, серый лицом, пересчитывал их, шевеля губами, — выходило немного, но выходил среди них тот, кто один стоил всех. Гуляев сидел на камне, уронив руки, и молчал — впервые за всю дорогу молчал. Гнатюк, снявший ночью Каммлера, глядел в одну точку и тоже молчал.

Майоров стоял на краю обрыва и глядел вниз, туда, откуда они пришли, где над горной чашей ещё стлался дым догоревшего сеновала. Где-то там остался Пшеничный. Где-то там, в дыму, бродили несолоно хлебавшие чужие — те, что зашли с запада, ловкие, упорные, равные, и всё-таки опоздавшие; опоздавшие на одну секунду, на один выстрел, на одного человека, вставшего в горловине.

Он взял то, ради чего пришёл. Он вырвал птенца из-под самой руки — и у немца, и у тех, других. Победа была полная.

И была она такая тяжёлая, что Майоров, старый солдат, стоял над обрывом, держал в кармане треснувшую профессорскую оправу без стёкол, подобранную вчера на тропе, и не чувствовал ничего похожего на радость. Чувствовал только усталость, гулкую и пустую, — ту, что наступает, когда дело сделано, всё равно какой ценой сделано, лишь бы сделано.

— Пошли, ребята, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Нам ещё их вниз вести. Далеко вести. Пошли.

И они пошли — вниз, на свою сторону, унося с собой чужое наследство, за которое было заплачено сполна.

Предыдущая главаГлава 46 из 49Следующая глава