Врачи говорили про сердце и про давление уже второй год, говорили осторожно, обиняками, как говорят с человеком, которому нельзя сказать прямо, и он второй год отмахивался, потому что за сердцем и давлением всегда стояло что-нибудь, что нельзя было отложить. А в конце августа отложить наконец удалось, и не оттого, что стало легче с делами: однажды утром, поднимаясь по кремлёвской лестнице, он остановился на площадке, не задумавшись, а потому что не мог идти дальше, и постоял, держась за перила, покуда отпустило. Никто не видел. Но сам он увидел, и вечером сказал, чтоб готовили Барвиху.
Санаторий стоял на высоком берегу, среди сосен, в получасе езды от города по Рублёвскому шоссе, и был построен лет десять назад из светлого камня, в том строгом, чистом роде, без завитков и колонн, который тогда считался за будущее. Внизу, под обрывом, лежала Москва-река, узкая здесь, в верхнем течении, тихая; за нею — заливные луга, уже тронутые первой желтизной, а дальше стеной стоял бор, тёмный и ровный, и над ним к вечеру собиралось то высокое, чистое небо, какое бывает в конце августа, когда лето ещё держится днём, но по утрам уже тянет холодком и трава седеет от росы.
Первые два дня он отсыпался, чего не делал давно, и удивлялся тому, как много, оказывается, может спать человек, если ему не мешать. На третий — вышел гулять.
Дорожки в парке были посыпаны желтоватым песком и обсажены липами, старыми ещё, барскими, оставшимися от прежней усадьбы, и он шёл по ним не спеша, заложив руки за спину, один, отпустив охрану приотстать. Утро было ясное, прохладное. Пахло смолой, палым листом, водой снизу, от реки; где-то стучал дятел, ровно и деловито, и звук этот в тишине разносился далеко. Он остановился у обрыва, поглядел на луга, на реку, на бор за нею, и подумал, что вот в таких местах, должно быть, и живёт то, ради чего всё; что человек, если разобраться, немного просит у жизни: чтоб было тихо, чтоб пахло смолой и водой, чтоб над головой стояло такое небо; и что почти никому этого не достаётся, а тем, кому по должности положено об этом заботиться для других, — тем в последнюю очередь.
Он поймал себя на том, что стоит тут уже с четверть часа и ни разу не подумал ни о немце, ни о заводах, ни о том разговоре, что ждал его в пятницу, и было так непривычно и так хорошо, что он даже усмехнулся про себя. Отвыкли. Голова, оказывается, умеет и молчать, если ей дать.
Хорошо тут, подумал он просто, без нажима. Жаль, времени особо нет.
Времени и вправду не было. Он выговорил себе неделю, и уже знал, что недели не выйдет: за спиной, в городе, лежало столько незаконченного, что каждый тихий день здесь он, в сущности, крал: у второго котла, у переброски заводов с востока, у той бумаги по немецким физикам, что так и не была дописана. Он крал эти дни сознательно, как крадёт человек, знающий, что если не украсть сейчас, то потом красть будет уже нечего и некому. Сердце своё он ощущал теперь постоянно, не болью, а присутствием, тяжёлой ноткой в груди, которой раньше не было, и понимал, что нотка эта не про усталость, а про счёт, и счёт этот идёт не в его пользу.
Он повернул обратно к корпусу, и ещё издали, по тому, как у крыльца стояла вторая машина, которой утром не было, понял, что неделя кончилась на третьем дне.
Молотов ждал в нижней гостиной, не присаживаясь, с папкой под мышкой, в дорожном пальто, которое не снял, и это значило, что он не собирается задерживаться и что дело такое, ради которого стоило ехать за город лично, а не слать шифровку.
— Отдыхаете, — сказал Молотов вместо приветствия, оглядывая светлую комнату, широкие окна, сосны за ними. — И правильно. Вид отсюда хороший.
— Вид хороший, — согласился Сталин. — Садитесь, Вячеслав Михайлович. Раз приехали, дело не телефонное.
Молотов сел, положил папку на колени, но раскрывать не стал, держал под ладонью, как держат, когда главное собираются сказать словами, а бумага только на подтверждение.
— Не телефонное, — сказал он. — Сегодня ночью через Стокгольм пришёл запрос. Осторожный, окольный, через шведа, но подписанный так, что сомнений нет: это не самодеятельность посольская, это с самого верха. — Он помолчал, подбирая, как всегда, самое точное слово. — Итальянцы просятся говорить. Их посол готов прилететь в Москву. Тихо, без огласки, для конфиденциальной беседы. С вами.
Сталин не ответил сразу. Подошёл к окну, поглядел на сосны, на кусок реки, блестевший внизу между стволами, и подумал, что вот и всё, вот и кончилась Барвиха, не начавшись; и что забавно устроено: три дня он гнал от себя всякую мысль о делах, а дело само приехало за ним сюда, на высокий берег, и встало в дорожном пальто посреди тихой светлой комнаты.
— Италия, — сказал он негромко, будто пробуя слово на вес. — Которая четыре года назад объявила нам войну и слала своих солдат умирать на наш фронт за чужое дело. Теперь просится говорить.
— Теперь просится, — подтвердил Молотов ровно. — И, замечу, просится не когда-нибудь, а именно теперь — через две недели после того, как за океаном подняли своё солнце над пустыней. Совпадение вряд ли. Про американскую вспышку в Риме знают, не могут не знать, и считают её не хуже нашего. Они не дураки, товарищ Сталин. Раньше многих поняли, куда всё катится: у одного бомба, у другого бомба, немца додавят, и в этом новом мире Италии со ставкой на Бека делать нечего. Вот и хотят соскочить, пока есть с чем соскакивать.
Сталин кивнул. Он и сам про это подумал в ту же секунду, как услышал про запрос: не бомба сама по себе двинула итальянцев, а то, что бомб теперь стало две, и мир от этого не сделался страшнее для них — сделался понятнее. Стало видно, чем всё кончится, а раз видно — умный спешит определиться заранее.
— Додавят, — повторил Сталин. — Только вот как додавят — это вопрос не малый, Вячеслав Михайлович, это вопрос, за который платят.
Он прошёлся по комнате.
— Можно и быстро. Можно навалиться в лоб, всей силой, и переломить ему хребет к зиме. Генералы наши того и просят, у них уже и планы готовы, и стрелки на картах нарисованы. Только под каждой такой стрелкой — дивизии, а в дивизиях — люди. Мы четыре года клали своих, потому что иначе было нельзя, потому что промедли — и немец сам навалится и положит вдвое. А теперь можно иначе. Немец выдыхается, и если его не толкать в лоб, а дать ему рассыпаться самому — от нехватки нефти, от заокеанского нажима с запада, от того, что союзник его, вот этот итальянец, выдернет из-под него юг, — то досыпать его можно будет не нашими похоронками, а его же собственным развалом. Медленнее. Зато своих я сберегу.
— Каждый лишний месяц войны, — заметил Молотов, — это и лишний месяц оккупации для тех, кто ещё под немцем.
— Знаю, — сказал Сталин, и в голосе его коротко проступило то, чего он обыкновенно не показывал никому. — Всё знаю. И то, и это на одних весах, и весы эти я держу в руках каждый день, и каждый день кто-то на них перевешивает — то одни жизни, то другие. Но одно я решил для себя твёрдо: где можно доломать врага не своей кровью, а чужим развалом, — там я спешить не стану. Наспешились. Я эту цену знаю наперёд лучше, чем кто бы то ни было в этой стране, и второй раз по тому же счёту платить не дам.
Молотов поглядел на него внимательно, но переспрашивать не стал; он давно привык, что у Сталина бывают слова, за которыми стоит больше, чем сказано, и что лезть за ними не следует.
— Соскочить хотят все, кто вовремя смекнул, — сказал Сталин, возвращаясь к прежнему тону. — Вопрос не в том, чего они хотят. Вопрос в том, что они принесут. Пустой человек в гости не просится через Стокгольм среди ночи.
Он отвернулся от окна.
— Чем платить собираются, они намекнули?
— Намёков много, — сказал Молотов. — Все обтекаемые. Но за обтекаемым проглядывает: флот, промышленность, оптика, оснастка, каких у нас нет. И, что важнее всего, они предлагают уйти от Бека. Не завтра, но уйти.
Сталин молчал, глядя в окно. За рекой, над бором, стояло всё то же высокое августовское небо, и по нему, не спеша, тянуло с запада редкие облака, и было тихо, и пахло смолой, и дятел где-то в парке всё стучал, ровно и деловито, будто ничего не случилось и Барвиха всё ещё была неделей отдыха, а не тремя украденными днями, которым вышел срок.
— Пусть летит, — сказал он наконец. — Примем. Тихо, как они просят. — Помолчал и прибавил, скорее себе, чем Молотову: — Только сперва надо понять, что мы у них хотим взять. А то приедет продавать, а мы и не знаем, что нам нужно, и купим не то.
Он ещё раз поглядел на реку, на луга, на бор за ними — долго, как глядят на то, к чему не скоро вернёшься. Потом отвернулся и велел подавать машину к вечеру.