– Не во времечко белы слежки выпали… Они выпали межень лета теплого… – напевала Мишуткина старая мамка53 Орина дребезжащим – точь-в-точь как у их серой козы – голоском.
Весь последний год, укачивая Мишутку после вечерни, она вышивала и вышивала зелеными и алыми нитками все одну и ту же ширинку54 – но, то ли ширинка ее была слишком длинная, то ли по старости уж не осталось в Орине хитроручного изрядства55 – а все казалось мальчику, что алого и зеленого узора по-прежнему намного меньше, чем чистого белого полотна.
«Глупость какую бормочет… – раздраженно думал Мишутка, моргая на ровный огонек Орининой лучины. – Как могут снежки – да летом выпасть!». Ему не спалось нынче, потому что, хоть первая ночная стража уже миновала, но за мутной слюдой узкого окошка все еще мерцал теплый оранжеватый свет, и в их с Ориной малой полатке56 было душно и жарко, хотелось все время ворочаться с боку на бок на своей маленькой лавке, сбивая в комки тонкую летнюю перину… А туда, на двор, знал мальчик, как раз сейчас пришла бархатная прохлада. Как бы хорошо, если б матушка дозволяла ставить ему лавку на ночь во двор, под пышный куст боярышника – спит же так Васятка – и ничего! Попроситься разве у матушки еще раз? Мишутка украдкой глянул на Орину: голова ее упала на грудь, изо рта свисала длинная нитка слюны, корявые руки с вышиваньем замерли на коленях; лучина догорала, слегка чадя. Мальчик осторожно сполз на пол, бесшумно ступая по гладко струганным, до бела выскобленным половицам, легко добежал до двери и, не скрипнув ею ничуть, выскользнул на узкую темную лестницу. Семь невысоких ступенек вели в материнскую светлицу – оставалось только надеяться, что мать еще не спит. Мишутка поскребся у двери, как котенок, и сразу услышал знакомый приветный голос: «Мишутка, ты, что ль? Взойди, свет мой!».
Матушка боком сидела на спальной лавке, в простой льняной срачице, с распущенными волосами, горевшими янтарем в свете сразу двух толстых лучин и, наклонясь к дубовой укладке57, быстро-быстро писала что-то острым гусиным пером на большом куске белой голландской бумаги – по какой часто водила рукой сына, показывая ему сложные буквицы устава. В ее светелке тоже стояла липкая глухая жара – и спасу от нее не было.
– Что, не спится тебе?… – не оборачиваясь, спросила она. –Погоди, докончу… Там-от на мисе58 у меня полоса арбуза в патоке есть – хоть и малая отрада – да покушай пока себе на здравие…
Мальчик жадно набросился было на арбуз, предвкушая его сладкую, пахнущую морозом, мокрость – но он оказался теплым и приторным, клейким от густой вязкой патоки.
– Матушка… – робко начал Мишутка… – Ты б велела, как давеча Васяткина мати, мне постелю во дворе постлать… Под боярышником…
Но она не слушала, остро глядя в написанное и удовлетворенно шепча:
– …богомерзкие книги старого обычая чтёт… «аллилуйю» поет сугубо… троеперстие кукишем предерзко обзывает… Ага… как же подписать теперь… Машка, Ивашкина дочь, купца Афанасия Васильева сына Зотова жена…
С довольным и красивым в полутьме лицом она поворотилась к собравшемуся было показательно всплакнуть Мишутке:
– Думала – оскорбила меня гораздо – и как с гусыни вода. Высоко запурхивает59 – да как бы не расшиблась, падаючи! Нет уж, Мавруша, добрая жена уж как-нибудь да пущеницу перещапит60! Отберут теперь книги-то твои еретицкие, а саму, небось, с невенчанным-то мужем разлучат, да на поклоны поставят не на одно лето – будешь знать, как женам непорченым их честные уборы в лики швырять… – пробормотала Мария, словно обращаясь к кому-то невидимому, стоящему за спиной сына, потрясла над написанным из маленькой железной песочницы61, улыбнулась и принялась осторожно сворачивать бумагу. – Ну, чего кручинишься? Слыхала – стара, да не глуха еще: сейчас велю тебе постелю стелить под нашей березой покляпой62 – там прохладой с Москвы-реки веет, а боярышник твой на слетной63 стороне, туда рано жара придет…
Просияв, мальчишка с великою резвостью помчался по лесенке, крича на весь дом:
– Эй, челядь! Просыпайтесь все! Мне матушка в эту ночь во дворе стелить велела!
А снежки взяли да выпали.
Ден через несколько они с матерью как раз гостили у вдовой Алены, и в гостевой горнице Мишутка с сыном ее Васяткой, дружком закадычным, сидя на сундуке чуть поодаль от женщин, утешались румяными имбирными хлебцами и глиняными расписными кониками, когда за узким слюдяным окошком в полдень вдруг потемнело, словно неожиданно пришла ночь. Где-то грохнул ставень, брошенный о стену дома порывом дикого ветра, на улице взвыло, как перед концом света, и ребятишки, ничуть не заробев, ринулись на крыльцо, желая подышать свежим воздухом ливня. И остолбенели враз, увидев, как с неба – на сочную зелень, на высокий деревянный забор, на далеко видимую с холма реку, на обезумевшую черную суку и мелко крестящуюся от ужаса молодую холопку косо валят с сизого неба мягкие комья размером с детскую длань… И матери их, и кривая приживалка Фетинья, и мамка Васяткина Гликерья – все столпились позади них на крыльце – и дивились, кто радостно, а кто боязливо.
– Не к добру это, вот поглядите еще… – гнусаво предрекла приживалка, кладя мелкие крестики на своей впалой, словно сухотной64, груди. – Двадесять с лишком лет тому солнце среди дня черным стало65 – так с Немецкой слободы моровую язву принесло. Ну, а нынче чего доброго и ожидать-то, коли у нас два царя теперь и одна царица66… От века такого на Руси не водилось…
– Хватит жерствовать67, старая! – оборвала ее черноглазая Алена. – Лучше пойди, вели еще медку нам подать! – она подмигнула подруге и мамке: – А то голова что-то больно ясная, со снежков, наверное…
Небо неожиданно посветлело, и снегопад как отрезало – будто кто-то там, наверху, вспорол огромную перину, вытряхнул из нее разом весь пух – и ушел. Переглянувшись, мальчишки, не сговариваясь, кинулись вниз с крыльца – и принялись скакать, хохоча, босыми ногами по быстро таявшей рыхло-белой холодной каше, горстями подбрасывать к небу отяжелевшие снежные перья…
Матери по-прежнему, блаженно и глубоко дыша, стояли под высоким навесом, не желая возвращаться в прелую духоту дома. Мишутка умаялся и повлек Васятку на крыльцо, ожидая, что тетка Алена и им предложит угощенье – сласти какие-нибудь заморские, на которые так были падки все в доме этой богатой беззаботной вдовы, что даже и челядь ходила уж с черными зубами. А вот у его матери зубы были всегда белые – сам не раз видел, как тайком – от всех, но не от несмышленого Мишутки – чистила она их не только костками из курячих голен, как то рекомендовали умные книги, но квасцами и даже порохом!
И правда, дали им по четыре сахарные фиги каждому – мальчишки принялись лакомиться ими на ступеньках не торопясь, чтобы растянуть удовольствие.
– А что, – вдруг вспомнила Алена и, помрачнев, поставила свою кружку на перила, – я чай, Мавра-то пущеница – подружие твоя?
– Была, – повела плечом Мария, – во времена досюлешние 68 . Раздор у нас вышел с ней, теперь врагиня она мне: обиду нанесла смертную – не знаю, как и к отцу духовному с тем пойду.
Собеседница молчала. Всегда веселая, словно не помнила в своей жизни никакого злосчастия, она вдруг без улыбки повернулась к Мишуткиной матери, и он, случайно увидевший Алену в тот миг, удивился, как посерело вдруг ее лицо в обрамлении низанных жемчугом ряс69. Когда она заговорила снова, голос ее пресекался:
– Так это не ты ли, случаем… Та Мария, Иванова дочь… Что изветную челобитную70 на нее… в Ямской двор71 написала?..
– А ежели и я? – гордо вскинулась Мария. – Что плохого в том, чтоб дерзкую пущеницу и еретицу окоротить маленько? Пусть бы судебные ярыжки72 книги ее поганые поотнимали, а саму ее в Православную церковь, к духовному отцу вернули. К пользе и епитимья б от него пошла… И муж венчанный, глядишь, обратно бы взял… А то что – только мне одной тычки да алабуши73 всякий день от пьяного сносить, как он не на купле? А ей в ее старушечьи лета – с купавым 74 молодцем любовастася, да без брюхатости?
Ее подруга отступила на шаг:
– Маленько, говоришь… Алабуши, говоришь… Епитимья… А про Софьины дванадесять статей75 ты что же – не слыхала?
– Пошто они мне нужны… – чуть смутилась Мария. – Я еретицей и во сне не бывала…
– А ведь по ним и тебя кнутом было бить положено за то, что с Маврой речи водила…
– Меня? Кнутом?! – отшатнулась матушка, а Мишутку на крыльце взяла оторопь: бегал он раз с холопчиками тайком смотреть, как вора на Лобном кнутом стегали – мясо так во все стороны и летело – и потом унесли замертво; а ежели матушку… Того он и помыслить себе не мог!
– Теперь-то уж не за что… – с горечью отозвалась Алена, а у него отлегло от сердца. – Теперь тебе, пожалуй, еще куньих шкурок от казны пожалуют…
Мишуткина мать вспыхнула и задохнулась, а он, досадливо отбрасывая руку Васятки, тянувшего его вниз с крыльца с намерением утащить в сад за зелеными еще яблоками, напряженно слушал взрослый разговор. Алена говорила прерывисто:
– Из челяди моей девка одна – кума приказного подьячего76 Дёмки. Так вот, сказывал он ей, что в дознании у них оногды Маврутка-пущеница была. Расспрашивали ее против изветной челобитной некоей Марии, Ивановой дочери – чья жена она была – он того не запомнил, а я-то на тебя и не подумала… Пытана была Мавра на пытке в три стряски77, да суставы все выломаны, да семьдесят ударов ей дано – а она и на пытке говорила дерзкие речи: в церковь Божию ко отцам духовным ходить исповедатися и тремя-де первыми перстами во образ Святыя Троицы креститеся не будет – то-де печать антихристова; хотя ныне ее и смертию казнят – она-де к тому готова… В срубе ее с другими еретиками жечь хотели, да Бог иначе судил: как с пытки сняли, так из нее и дух вон…
Светлое, мыльной травой с чистотелом измытое лицо Марии пошло пунцовыми пятнами, уста мелко задрожали:
– Так то, может, не наша Мавра, другая..
– Брось, – строго отрезала Алена. – Пущениц на Москве немного, сама знаешь: женитьба есть, а розженитьбы нет78. А чтоб еще и Мавра, да еретица… – она вдруг жестко усмехнулась: – А к отцу духовному ты ходить не бойся: куньих шкурок не добудешь, но ежели мелкое что в тебе обретет – на поклоны не поставит, так отпустит, довольна будешь. Ну, а Господь что на это скажет – то одному ему ведомо… Токмо за дитем-то своим последним пуще теперь гляди: Маврина-то древняя мать-старуха теперь одна да без пропитания, ведь она у нее дщерь единая оставалась, сын на Крым пошел с Голицыным79, да загинул.
– Я не ведала… Хотеньем не хотела… Я думала… – залепетала Мария, пятясь от нее и дрожа уже всем телом; на краю ступенек спохватилась: – Мишутка! Собирайся, дружочек, загостились мы…
Мальчик снова не очень хорошо уразумел – отчего так размолвилась вдруг его матушка с еще одной доброй своей подругой, но бесхитростное сердчишко его дрогнуло, почуяв страшное не просто где-то в стороне, с чем он к концу младенчества уж и обвыкаться стал, а прямо рядом, едва ли крылом его не задевающее. «Права Фетинья, добром не кончится», – пронеслось у него при взгляде на уж совсем посеревший и расползшийся, как труньё80 на каликах81, июльский снег…
– Ты вот что, Мария… – сурово сказала веселая Алена им вослед. – Ты Мишутку своего к моему Васятке больше не пускай. Не оттого что Иудино отродье – а чтоб и мой с ним под расправу не попал, ежели что…
И Мария не огрызнулась, не вскинулась на обидчицу, а, лишь крепче ухватив сына за руку, зашагала с ним прочь со двора.
– Я не спрашиваю, где ты был, Ученик. Не могу запретить этого, но поверь: для тебя же лучше, если ты пока пребудшь в этой Московии, а не в той.
– Эта Московия, Наставник, ту даже не напоминает.
– Тем лучше. Но на самом-то деле она всегда одинаковая – даже когда еще считалась Тартарией – ты позже и сам поймешь. Мне тоже приходилось работать там – в пятнадцатом, потом в двадцатом несколько раз, затем в тринадцатом, а после – в двадцать четвертом. Туда отправляют самых опытных Извечных, потому что работа в той земле трудней любой другой. Ну, а ты, если останешься в Хранителях или Встречающих, пожалуй, до века обречен на Московию: Пришедшие почти всегда работают там, откуда пришли, – по крайней мере, с людьми, родившимися в тех же весях.
– Не знаю, радоваться или огорчаться тому, Наставник.
– Ни то, ни другое. Просто принять как данность, которую не изменить.
– Буду учиться этому… Пока я отсутствовал – сколько прошло здесь, Наставник?
– Четыре секунды, если считать по земному времени. Ты хочешь еще о чем-то спросить, пока они едут?
– Да. Почему род нашей подопечной должен пресечься на ней? То есть, я понимаю это, просто хочу увидеть и соизмерить…
– Видишь ли… Она из тех, кто просто не должен был родиться. Вообще. С ними всегда больше хлопот, чем с теми, другими… Но, поскольку люди имеют свободную волю, а пользуются ею, в основном, во зло… Для начала вот тебе один пример, будет недостаточно – потом покажу и другие.
…Весна не торопилась, но маки в тот год зацвели уже в конце зимы: на серых шинелях солдат и черных бушлатах матросов-балтийцев, на кокетливых пальто нарядных петроградских барышень, на нелепых тужурках румяных возбужденных студентов, над бляхами утративших строгость дворников, на кургузых армячках вездесущих уличных мальчишек – всюду алели пышные революционные банты.
К вечеру буйная толпа на Знаменской площади поредела, но кое-где еще вспыхивали небольшие стихийные митинги «местного значения» – и брадобрей Прошка, ровесник молодого еще века, пока собственной бороды не отрастивший, мечтал пристать к какому-нибудь из них – чтоб не возвращаться в длинную холодную комнату деревянного флигеля в глубине Лиговских дворов – косого, исподволь уходившего под землю. Три окошка жилища, которое делил он по-братски с половым Фомкой и рассыльным Гриней, заглядывали во двор уже как бы из-под мостовой – флигелек выглядел, как не доросший до стола ребенок, что смотрит на яства, стоя на цыпочках и вытянув шею. Дровяные деньги три друга в том месяце уже проели… Ну, положим, не проели, а… Но, в конце концов, то их были кровные, по грошику скопленные чаевые, кому какое дело, на что их потратили уже совсем взрослые парни! В любом случае, топить сегодня было совершенно нечем, дрожать одному под тощим сыроватым одеялом не хотелось отчаянно, особенно сейчас, когда такое дело кругом творилось – революция! Да и вечер страшно хотелось провести с пользой.
– Товарищи! Временный Комитет Думы издал приказ об аресте всей полиции! Всех до одного полицейских – в тюрьму, товарищи! Этих извергов и паразитов, топтавших нас лошадьми и хлеставших нагайками! Презиравших и ненавидевших трудовой народ! Теперь они узнают, кто есть настоящий преступник, когда мускулистая рука мирового пролетариата дотянется до каждого из них – и свернет его подлую шею! – подпрыгивая от возбуждения на перевернутом ящике из-под вина, по-хозяйски прихваченном на митинг из час назад разграбленной винной торговли, испитым баритоном вещал красивый чубатый парень с дополнительным мазком красного еще и на рукаве.
– Правильно! Свернуть! – одобрительно загудели голоса их отдельного митинга. – Попили налей кровушки, гниды! Пусть теперь своей понюхают!
Тут и там как по команде запылали костры, потому что вечерний свет стремительно гас, и Прошке подумалось еще: как же красиво! Оранжевое пламя выхватывало из темноты пунцовые банты и полоски на рукавах и высоких солдатских шапках, лица горели прекрасным нечеловеческим огнем.
– Не робей, пацанва! – дружески хлопнул его кто-то сзади по плечу, так что Прошка едва устоял на ногах. – На-кась лучше, приобщись по-солдатски!
И темная рука протянула ему початую бутылку.
– Ты вот скажи, – с напором продолжал солдат, чуть насмешливо глядя, как паренек, притворяясь бывалым и прожженным, торопливо делает большие тугие глотки дармового вина. – Ты городовых – любишь?
Прошка кое-как перевел заколдобившее дыхание, шикарным жестом утер поджатые губы – и бурно потекший нос заодно. Вино оказалось крепким и горьковатым, очень, верно, дорогим, и юный брадобрей сразу почувствовал, как ему словно ударили чем-то тяжелым и мягким по затылку. Голос вернулся не сразу, зато прозвучал, как надо – по-ямщицки сипло и основательно:
– Не-е… Кто ж их любит, поганых… Меня, вон, шашкой раз по спине рубанул – как пополам не перерубил… У-у, сволота!
Скажем, не рубанул его тогда околоточный, а лишь хорошенько протянул – плашмя да несильно – чтоб наверняка отучить с лотков у разносчиков товары таскать. Прошка и не таскал больше, навек зарекся – вспоминая, что с месяц после того лежать навзничь не мог вовсе, а Гриня с Фомкой, в очередной раз обозрев его, голого, сзади, докладывали, как поперек спины переливается от черного к желтому (через синюшный, багровый, фиолетовый, сиреневый, коричневый и зеленый – последовательно) длинный и толстый, как полоз, кровоподтек… Зато теперь перед солдатом он выглядел едва ли не героем, пострадавшим за дело революции.
– Ишь ты… – уважительно протянул тот, почесав затылок под серой бараньей шапкой с красным лоскутом спереди. – Так ты, выходит, не простой хлопец – а борец за рабочее дело!
– А как же! – подбоченился Прошка. – Ясное дело, не капиталист какой-нибудь!
– Господа-товарищи, господа-товарищи! – раздался вдруг сбоку верещащий, будто бабий голос – и тем удивительней показалось, что принадлежит он высокому студенту с длинными волосами и круглыми, полыхавшими из-под фуражки очочками. – А у нас городовой во дворе живет! Пойдемте, покажу! Он у меня сколько раз, сволочь, прокламации вытаскивал!
– Ура!! – в одну грудь отозвались десятки собравшихся. – Молодец, товарищ студент! Даешь бить городового!
Уже подросшая, словно подойдя на дрожжах, оранжево-черная толпа колыхнулась и тронулась, увлекая Прошку в моргающую редкими факелами темноту; откуда-то густо грянуло знакомое:
– Смело, товарищи, в ногу, / Духом окрепнем в борьбе!
Он хотел радостно подхватить – что-то про дорогу в царство свободы – но от волнения позабыл слова и лишь ускорил шаг, расстегивая на ходу пальтуган: непонятно, почему его вдруг бросило в самый настоящий жар, хоть прикуривать давай. Студент и еще несколько уродливых девиц – тоже в очках и заломленных, как бескозырки, шляпках, вприпрыжку носились туда и обратно по бокам факельного шествия, визгливо торопя и науськивая… А толпа уже начинала втягиваться в зловещую пещеру недалекой подворотни.
По мере приближения к цели, шаги становились все упруже и слаженней, гулко и ритмично застучали десятки сапог и башмаков по черным булыжникам, словно уже не кучка озлобленных крыс неслась покусать врага и отойти в беспорядке, а один голодный великан-циклоп, целеустремленно шагал за добычей с дубиной на саженном плече…
– Во дворе – налево! – суетливо пищал студент, появляясь тут и там с обеих сторон. – Дверь крашеная, звонок бронзовый!
Но звонком никто и не думал пользоваться. В дверь забарабанило сразу множество рук и ног – еще немного, и ее бы попросту вынесли внутрь, как вдруг она быстро и тихо отворилась сама, открывая взорам картину самую мирную, резко полоснувшую Прошку своим несоответствием тому, что творилось снаружи, где десятки горевших революционной яростью лиц разверзали в свете факелов кривые дыры ртов, беспорядочно выплевывая обрывки фраз:
– …городового подавай!.. …именем рабочего класса!.. …арестовать!.. …приказ Государственной Думы!..
– Онуфрий Петрович на службе, – растерянно отвечала из теплого полумрака, стоя с керосиновой лампой в руках, простоволосая круглолицая женщина, за спиной которой, в проеме второй распахнутой двери, ведущей в комнату, виден был в неярком свете угол накрытого простой скатертью стола, круглый медный бок самовара, зеленый огонек лампадки под двумя темными ликами в тусклых окладах…
Толпа дрогнула лишь на секунду – но одна из очкастых барышень-курсисток, уже без своей потерянной в революционном раже кривой шляпки в числе первых взлетевшая на крыльцо, подняв руку, обернулась к собравшимся:
– Она врет, товарищи! Убийцу покрывает, подстилка полицейская! Не верьте ей, там он, куда ему деться!
Курсистка едва успела отпрянуть и прижаться к перилам крыльца, когда ею же вдохновленная толпа с рокотом хлынула в открытую дверь – и Прошке удалось особенно ловко втечь с нею в крошечную темную прихожую, откуда в ужасе отступала, уронив погасшую лампу, женщина. Она метнулась в угол, закрывая собой короткую детскую кроватку с сеткой, завешенной стеганым голубым одеяльцем.
– Дите не напугайте! Видите же – нету Самого дома! – умоляюще простонала хозяйка.
– Ишь, хоромы какие себе отгрохал, кровопивец! А народ трудовой по сырым подвалам сидит да по казармам, по кубрикам вонючим перебивается! – рявкнул по соседству с Прошкой давешний матрос, угостивший его вином. – Круши тут все, братва!!! Бери, кому что приглянется!!! Это добро на наши трудовые куплено!!! Рабочей кровью полито!!!
Прошка немедленно смекнул, что раз уж ему повезло оказаться в числе первых, то нельзя зевать, пока не опередили. Он тотчас подскочил к буфету, распахнул хрупкие дверцы, счастливо наткнулся на коробку с серебряными ложками, успел запихнуть ее в карман, но рядом уже гремели подстаканниками другие быстрые руки, летели на пол ящички с мелочевкой, кто-то шустро прополз по полу, ловя юркнувшее под комод колечко. Позади с грохотом обрушился стол, взвыла медь самовара, на секунду взлетел крик грудничка, немедленно оборвавшийся, чей-то голос отрывисто приказал: «Да добей уже об стенку это отродье – вишь, пузырится!», женщина завизжала как-то неправильно, по-звериному – как, бывало, орали кошки у них в подвале, когда Фомка смеху ради выжигал у них цигаркой зенки – а чего им зыркать, шелудивым! – на секунду среди общего грохота и рева прорезался голос курсистки: «Товарищи! Товарищи! Так нельзя! Вы же не бандиты и насильники, а народные мстители!» – но ей справедливо велели заткнуться, пока самой не навешали… Прошка рассовал по карманам еще какую-то мелочь, да прихватил с полу орластый, никем не замеченный полтинник, вспомнил про бабу и заработал локтями в направлении эпицентра возни и брани – но ее уже уволокли два матроса за уцелевшую ситцевую занавеску, у которой, отчаянно матерясь в нетерпении, изнемогало в очереди несколько человек. Прошка тоже пристроился среди них, то и дело грозно, как сам был уверен, гнусавя в сторону занавески: «Ну, скоро вы там?!! Другим тоже надо!» – но кто-то по-доброму окорачивал его: «Не торопи людей, малец… Дай им полакомиться-то… Всем хватит…». «Не хватит, – снова возник рядом Прошкин знакомец в серой шинели. – Как твоя очередь дойдет – там уже только мешок с костями останется, какая в нем сладость…». Но Прошка, притоптывая на месте и прижимая картуз к груди, лишь упрямо мотал своей круглой бритой головой…
– Дальше смотреть нет нужды, Наставник. Кто он ей?
– Помнишь четверогодника из домика, где потом нашли клад?
– Да Наставник. Мальчик станет его отцом, я прав?
– Именно. Через двенадцать лет, и тоже случайно. Их обоих даже не было на Мытарствах. Ведь и это еще нужно заслужить. Как бы там ни было страшно – но тот путь ведет наверх, и каждый, идущий по нему, имеет надежду.
– Инна выходит из автобуса, Наставник. И тот мужчина за ней.
– Я вижу. Это то, что не может измениться. Если б ты знал, как я устал каждый раз видеть одно и тоже.
– Я все-таки намел побольше листьев на его пути. Смотри, они оба уже во дворе…
– Да. Остались две местные минуты. Сейчас он выбежит из двора – и лицо его будет лицом безумца. Тот ее взгляд на лестнице – ты помнишь – он воспринял, как высшее оскорбление своей мужественности; в злой гордыне Инна унизила, пригвоздила его, как к позорному столбу, – и теперь несчастный будет мстить за это всем девочкам, до которых сможет дотянуться. Всего он изнасилует и задушит их тридцать шесть. Младшей – девять лет, старшей – четырнадцать. Его долго не смогут поймать, потому что он из тех, на кого редко падают подозрения. А когда все-таки поймают… Женщины прорвут кордон милиции у здания суда, и он попадет им в руки… Знаешь, даже я, хотя повидал многое, отвел взгляд, когда увидел то, что они с ним сотворили… Но если Инна станет первой его жертвой – то время для нее вернется вспять, и она останется единственной. Когда этот ребенок, наконец, умрет у него руках, преступник ужаснется содеянному, больше ни разу не поддастся отвратительной страсти, и все те тридцать шесть девочек останутся жить и вырастут… Вот почему я устал, Ученик. Я устал видеть собственную несостоятельность. Не хочу смотреть.
– Но мы должны?
– Пропустим один раз, Пришедший: еще наглядимся, даже ты устанешь… Побудем здесь, у ворот. Уже через… сорок одну… земную секунду он промчится сквозь нас со сжатыми кулаками и пеной на губах. А пока я покажу тебе то, ради чего мы это делаем.
– Я подчиняюсь, Наставник… Но те листья…
– Забудь о них. Смотри.