Хочу сразу сказать: война та далась бабушке более тяжко, чем дедушке, хотя он вернулся с орденом Красной Звезды и медалями за взятие и того, и другого, и третьего, а она получила только медаль «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны». Он перенес тяжелые военные лишения, она – беспросветные страдания. Конечно, в письмах супруги друг друга берегли, сглаживали углы. Но у Тамары – невероятно мужественной женщины, совершенно железной, такой навсегда оставшейся, – все-таки прорывались иногда, как вопль боли сквозь стиснутые зубы – отчаянье, ужас и безысходность… Муж тревожился за нее, не всегда вполне понимая, что именно приходится ей переносить. Возможно, ему до поры до времени казалось, что гражданские вне зоны немецкой оккупации не подвергаются прямой опасности для жизни, – потому он пока и задумывался над тем, хорошенькая ли его дочка, гордился, что стал отцом, – и как-то не очень думал о том, что и дочки, и жены в любой момент может лишиться. Ну, понятно: «на войне»-то – он, а они где-то там, в мире и покое… Для дочки он боялся пока лишь простуды:
«Рождественский майдан,
Пятница, 28 ноября 41 г.
Голубка моя Рушенька! (Руша, Рушенька – это, наверное, сокращенное от «Тамаруша»; в письмах вообще очень много нежных слов и признаний в любви, интимных подробностей, потому что эти двое истинно любили друг друга, что доказали всей последующей жизнью, – но я опущу эти не нам с вами предназначенные слова; и сама старалась, в подлинных письмах на них наткнувшись, отводить взгляд: пусть они навсегда принадлежат тем, кто их писал и читал; эти места будут заменены традиционным (…) – Н.В.)
Тревога за тебя и за маленькую нашу дочку не покидает меня. На сердце тяжело от неизвестности всякий раз, когда я возвращаюсь мыслью к тебе, моя радость, когда думаю о судьбе твоей и Оли, когда думаю о том, что, возможно, вы еще не достигли Кинель-Черкассов, что так много шансов нашей малютке простудиться и еще больше захворать во время путешествия.
Последний раз я писал тебе, когда мы подъезжали к Касимову на нашей барже, нет, тогда, когда мы были, кажется, километрах в 30-ти от Горького. Письмо было, помнится, от 11 ноября. Ближе к Горькому и не доехали. Мы остановились в затоне у пристани Павлов. Вернее, с трудом добрались туда из-за льда, который окончательно сковал там наш транспорт. Письмо тебе я бросил в ближайшей деревушке к затону, в почтовый ящик, конечно. Я не писал никому, кроме тебя, да простят мне мои родные. Мне не до писем теперь, пока я не узнаю, что вы благополучны. Последним воспоминанием о тебе, дорогая, был пароход «Мария Ульянова», на котором я видел тебя в последний раз. Он также был в этом затоне.
Родная, я не был также и в Арзамасе, но те, кто был там он нас, не привезли мне ни писем, ни телеграмм от вас. Говорят, что все пересмотрели, всю корреспонденцию до востребования. Это уж совсем мне непонятно и внушает тревогу. Я послал тебе отсюда «молнию» в Кинель, но вот уже неделя, как нет ответа…
Путь от затона до Рождественского Майдана мы проделали частично пешком, частично по железной дороге. Мы прошли 35 километров, ночевали в деревне, затем ехали от Зименки до Сережи по ж.д., затем опять шли километров 25 досюда.
Здесь я живу вместе с неким Валяжкиным на частной квартире, в избе, даже в половине избы. Одна половина принадлежит бабке Пелагее Моряковой, другая – ее снохе. Избенка незавидная, грязноватая, но, в общем, ничего. Мы временные гости здесь. Мы строем будем продвигаться по трассе, конечно. В первое время было небогато с нашим питанием, но теперь все налаживается, все будет хорошо. Мы были предоставлены самим себе одно время, а майдан, или, что одно и то же, село, здесь такое, что, как говорят, «снега зимой не выпросишь», не то что картофеля или молока, например. Впрочем, мы все же купили здесь коллективно баранину, и наша бабка варила нам похлебку. Сперва в эту похлебку она клала немного картофеля, а потом перестала даже солить. Но теперь мы уже получаем неплохие обеды и завтрак по утрам, так что домашнее питание уже не является основным. Мы не имели здесь ни сахара, ни чая, но это, милуша моя, уладилось. Мы все получили, что необходимо.
Здесь уже установилась зима, которую в Москве мы назвали бы ранней. В дополнение к теплому белью и той экипировке, которую ты видела на мне в Рязани, я получил еще валенки с калошами. Пожалуй, я теперь так тепло одет, как никогда раньше.
Как видишь, родная, у тебя нет причин беспокоиться обо мне. Я боюсь, ненаглядная моя женушка, дорогая моя супруга, что много горя выпало на твою долю, много испытало нежное твое сердечко. Да и кончились ли эти испытания?! Ангел мой, целую тебя, жена моя, целую крепко и горячо. Ты будешь здорова сама и сбережешь дочурку мою.
Передай моей маме и твоей, передай и Муре мой привет и надежду, что и они живы и невредимы.
Милая моя женушка! Помни о твоем всегда любящем тебя горячо муже Диме».
Итак, по дороге в эвакуацию Тамара все-таки повидалась с мужем, но испытания, увы, только начинались. А уж как ей удалось сберечь «дочурку» – знает только Бог, потому что не обо всем, повторюсь, она мужу писала…
Не писала, например, – да и цензор все равно вымарал бы! – о том, что в грязную дыру под названием Кинель-Черкассы эвакуировались не только мирные жители, но и военный завод, немедленно ставший объектом налетов фашистской авиации. Завод охраняли, естественно, зенитки – и немецкие самолеты особенно близко к нему не подпускали: лупили почем зря. Но немцы, как известно, народ педантичный, и, если уж что в голову заберет… Летали и летали, хотя и понятно было, что завод практически недосягаем. Но не везти же бомбы обратно, в конце-то концов! Поэтому истинные арийцы сбрасывали их на крыши мирного поселка – и на головы женщин и детей, под тревожный рев заводского гудка (сирены – это в городах!) метавшихся по улочкам в поисках укрытия… Спустя семьдесят один год после Нюренбергского процесса мы, конечно, уже не удивляемся, в очередной раз читая о том, как белокурые и голубоглазые наследники и пользователи великой немецкой культуры, опечаленные тем, что боевое задание в очередной раз бесславно провалено, из пулеметов расстреливали со своих самолетов мирных жителей, которые спасались от них в камышах, поздней осенью – по горло в ледяной воде Большого Кинеля… (Насчет культуры: Гёте, Шиллер, Бетховен, Бах, Вагнер, кто там еще… – интересно, предполагалось, что они одобрили бы это? А мой любимый Кнут Гамсун, написавший бессмертный «Голод», норвежец, назвавший в своем некрологе Гитлера «борцом за права народов» – он тоже считал, что это было нормально?) Стоя в этой неширокой реке в конце ноября, когда уже вода начинала схватываться первым льдом, бабушка держала мою завернутую в теплое одеяло будущую маму над головой – и молилась. Сверху строчили пулеметы, но закрыть ребенка собой Тамара не могла: кругом было по грудь воды. Она даже не могла молиться о том, чтобы убили ее, а не дочь: в таком случае малышка бы неминуемо утонула… Не попали ни в кого. Об этом Димитрий узнает только после войны; его полагалось щадить: ведь это он – герой, воин, а она кто? Просто женщина, спасающая свое дитя, – ничего необычного.
«Рождественский Майдан
Суббота, 6 декабря 41 г.
Моя родная Рушенька! Решил написать тебе сейчас – все легче станет на душе. Пока на работе, время идет не так тягостно, как наедине с собой, – со своими думами о тебе и об Оленьке, о моей маме и Муре. Из Арзамаса, куда вы должны были писать мне до востребования, нет от вас ни строчки. Туда уже много ездили от нас по этому вопросу, но все с одним и тем же для меня результатом. Это меня особенно подавляет и заставляет предполагать недоброе. Вчера привезли из Рязани сюда письма. На мое имя было одно письмо, также меня удручившее, от твоего отца, и несколько открыток для Муры. Твой отец 22 ноября был в Москве и написал мне тогда же письмо. Оно дошло, как видишь, случайно очень быстро. Отец твой пишет, что его очень убивает и лишает сил отсутствие известий о Капитолине Алексеевне (мать Тамары – Н.В.) и о тебе, и просил меня известить о вашем местопребывании. Но что я мог сказать ему? Я хотел было вчера же ответить, но говорят, что письма, адресованные на Москву, не принимают и возвращают обратно. Воинское, наверно, дошло бы, но он не сообщил своего полевого адреса и просил писать на старый московский. Все же попытаюсь написать наудачу. Он сообщил также адрес сестер твоей матери и свой телефон, по которому можно звонить ему из Москвы. В Москве он бывает часто. Брат твой Валентин находится на фронте при штабе армии, а где находится Рома, мне неизвестно.
Тебе я послал письмо в Кинель-Черкассы 27 ноября и послал тебе молнию 21-го ноября со своим адресом. Ответа нет.
Я работаю здесь целыми днями на воздухе, в лесу. Здесь много снега, и последние дни стоит морозная погода, но одет я тепло, и я здоров. Здесь я пробуду неделю или полторы, максимум две недели. Потом мы выберемся из этой глуши, куда – не знаю, но надеюсь, что у меня больше будет больше возможностей узнать, где ты, моя дорогая. Неужели твоя тетка Вера Степановна не ответила бы мне на мою телеграмму, если бы вас не было в Кинели? Знаю, что в Горьком вам пришлось тяжело, пришлось испытать то же, что и в Москве, много горя и волнений, но были бы вы живы и невредимы. Очень боюсь за Оленьку, родная моя. Женушка моя горячо любимая! Будь здорова и счастлива. Крепко обнимаю и целую тебя. Любящий муж твой Дима».
«Рождественский Майдан
19 декабря
Моя родная, горячо любимая!
Почему же ты ничего мне не пишешь? Разве ты не знаешь, что ты мне дороже всех не свете? Что же с тобой случилось? Пойми, как невыносима мне мысль об этом! Ты и прекрасная дочка моя – ведь это все для меня! Чем больше проходит дней – тем больше тяжелых сомнений закрадывается мне в сердце. Нет, вы не попали в Киннель-Черкассы, хотя я и пишу сейчас туда. Но вы и не в Горьком, вы куда-то уехали, но куда – Бог весть… Маленькая дочурочка моя! Где же ей-то перенести все мытарства, которые выпали на вашу долю! Горький, как мне рассказали, 4 и 5 ноября пережил тревожные дни, подобные московским. И это как раз в то время, когда вы там были! С трудом заставляю себя заниматься своей повседневной службой – все валится из рук. Представляю себе все ваши мучения и беспокойства!
Завтра я буду в Арзамасе, отправлю это письмо и письма Муре и маме. Несколько дней назад я вторично отправил «молнию» в Кинель, на этот раз уже на имя твоей тетки, с просьбой ответить на Арзамас, где же вы. Этого ответа, который я жду все эти дни, я стал бояться теперь.
Целую тебя крепко и горячо, милая моя супруга, моя дорогая Рушенька! Помни о любящем муже твоем Диме. Дочурку мою поцелуй за меня. Д.».
Дедушка, конечно, понимал, что его жена и ребенок не на курорте, но весь объем постигшего их бедствия он долго еще и представить себе не мог. А тем временем его дорогой «Руше» в нетопленой крестьянской избе, где она квартировала с матерью, маленькой Оленькой и родственницами мужа, приснился вещий сон. Она вновь увидела себя, стоящей среди камышей под пулеметным обстрелом, только кругом была не вода, а глубокая черная грязь, и в этой грязи на глазах ее с воплями тонули люди – женщины, дети, военные – их просто засасывало вглубь, несмотря на крики и сопротивление… Тамара же могла только сначала прижимать к себе дочку, потом – поднимать ее все выше и выше, а грязь все прибывала – вот-вот захлестнет совсем! И тут прямо перед молодой бабушкой появился седой бородатый старичок с охапкой жердочек под мышкой и, не говоря ни слова, кивком позвал за собой. Жердочки свои он стал класть молодой женщине под ноги одну за другой, образовалась некая хлипкая гать, по которой Тамара и пошла – осторожно-осторожно. Так и шла, оскальзываясь и еще крепче обнимая ребенка, не отрывая глаз от спины аки по суху идущего вожатого, что иногда оглядывался и будто призывал не сомневаться… Вывел на твердый берег с зеленой муравой – и, как положено, исчез – а бабушка проснулась. Во сне был просто «старичок», а, проснувшись, она сразу вспомнила добрый лик Николая-Угодника. С того дня Тамара знала наверняка, что переживет войну и сохранит девочку, – не задумалась правда, как я бы на ее месте: а вдруг тот зеленый берег – не земной мир, а посмертный покой для них обеих?
«Арзамас, 20 декабря.
Дорогая Рушенька!
Приехал сегодня в Арзамас и сразу получил Мурину телеграмму из Толкая. Счастлив, что все благополучно. Словно гора с плеч свалилась. Телеграмма, оказывается, лежит давно здесь. Меня же уверяли, что нет ничего для меня, пока сам не приехал. Здесь я по делам из Рождественского Майдана. Целую тебя крепко, жду дальнейших известий. Привет маме, Муре и Капитолине Алексеевне. Твой Д.».
«Рождественский Майдан
Вторник, 23 декабря
Моя дорогая Рушенька!
Я уже знаю, что вы, как телеграфировала Мура, доехали благополучно. Ты можешь себе представить, как порадовало меня это известие, хотя и запоздало больше, чем на месяц. Все это время я очень беспокоился за вас всех, в особенности за мою дочурку. Я был под влиянием мрачных высказываний твоей мамы еще в Рязани, тем более что совершенно так же уверенно высказался и мой сосед по комнате Валяжкин, и я серьезно опасался за жизнь Оленьки. К этому были, конечно, основания, да и сейчас я не вполне спокоен и не буду спокоен, пока не получу подробного письма от тебя о состоянии ее здоровья. Малютка была простужена, и за время пути это могло усугубиться. Правда, доехали вы чрезвычайно быстро, если верить этой телеграмме из Толкая, которая помечена 13 ноября. Я уже писал, что буду считать чудом, если вы в Кинель-Черкассах, и сейчас все кажется мне удивительным стечением обстоятельств с самой Москвы. Во всем было так много риска и неопределенности – и все вдруг так хорошо вышло! Значит, оправдался этот маршрут на Горький, который мы избрали? Из Горького, моя милуша, вы доехали до Куйбышева на пароходе, конечно. И попали на один из самых последних пароходов! Ведь уже 13 ноября навигация стала невозможной. Я сам тому свидетель. Не может быть, чтобы вы уехали из Горького поездом. В Горький вы приехали 4-го и пробыли, возможно, 5 и 6 ноября. Как говорят, в эти дни в Горьком была очень тревожная обстановка в связи с налетами вражеской авиации. Воображаю твои треволнения, моя родная. Напиши мне обо всем подробно. Сейчас у тебя, да и у всех вас, другие заботы, продовольственного порядка, а может быть, даже и квартирного. Не исключена возможность, что твоя тетка уже имеет квартирантов, не дождавшись вашего прибытия вовремя. Мне следовало бы упрекнуть самого себя, да и тебя, за то, что вы не эвакуировались раньше, – тогда все было бы удобнее и проще. Несмотря на то, что я писал тебе и маме из Новгорода и Валдая о необходимости выезда из Москвы, я никогда не настаивал на этом, тая в душе надежду свидеться с тобою, моя дорогая женушка. Эта надежда была обоюдной, она оправдалась, и я не жалею, что мы не поступили по-другому. Все это время я живу лишь догадками о том, как ты живешь и что с тобою. Все это может быть далеко от действительности. Мне так недостает твоих писем, нежных писем дорогой жены моей!
(…) Всегда любящий муж твой Дима.
Приписка от 25 декабря:
Вчера я вновь по делам приехал в Арзамас. На почте для меня нет от вас писем. Возможно, что вы писали мне в Рождественский Майдан. Больше писать туда не надо: дней черед пять мы уедем оттуда. Пиши мне на Арзамас до востребования. Твой Д.»
«Арзамас,
Вторник, 30 декабря 41 г.
Моя милая, дорогая Рушенька!
Поздравляю тебя, мой ангел, с наступающим Новым годом. Будь здорова и счастлива, насколько это возможно в настоящих условиях. Ты не одна, моя женушка, – с тобой наша детка. Это уже счастье! Жду от тебя письма, чтобы узнать, как же ты живешь, моя родная, как твое здоровье и здоровье Оли. Ведь я даже не знаю, как вы доехали, как устроились. 2 месяца я уже не получаю от тебя ни строчки! Хорошо, что эта телеграмма (сестры Муры – Н.В.) дошла до меня: я надеюсь, что у тебя есть кров, и ты можешь спокойно растить нашу малютку, а не бояться за нее, как тогда в Рязани. Здорова ли только она? Смеется ли она по-прежнему, разговаривает ли что-то по-своему наша чудо-девочка? Ты мне напиши, женушка, все-все, как жила ты это время, что думала, что чувствовала.
Продолжаю уже 1 января 42 года. Вопреки ожиданию, я еще в Арзамасе. Новый год я встречал здесь. Встречал без тебя, мой друг, в одиночестве. Было мне грустно. Мой приятель, с которым я сюда приехал, встретил своего товарища по институту, тот достал ему билет в Дом Колхозника, где некоторые военные встречали Новый год, и, таким образом, я остался один. В конце концов, я задремал на диване, потом проснулся, услышав буйные речи нашего подвыпившего хозяина в соседней комнате. Потом вновь я задремал. В 2 часа ночи меня разбудил вернувшийся мой товарищ. Он сообщил мне, что Калуга взята нашими войсками, чем очень меня порадовал.
Должен сказать тебе, что мы уже второй раз здесь, в Арзамасе, останавливаемся у нашего хозяина. В прошлый раз мы нашли его случайно. Зашли наудачу в его дом попросить ночлега и вот уже второй раз останавливаемся у него. В первый раз мы ночевали одну лишь ночь, а теперь живем уже с 29 декабря. У него большая квартира. Живет он с дочерью и прислугой.
Сегодняшний день прошел так. Утром мы с Лазаревым (мой товарищ) позавтракали в столовой, потом вернулись на квартиру. Немного спустя пришел приятель Лазарева. Играли в домино. Потом наш хозяин проснулся и уже успел выпить. Он предложил нам сделать пельмени вскладчину. Мы очень давно были лишены такого и согласились. Остальное время было нами посвящено стряпне. Часам к 6-ти все было готово. Хозяина мы так и не дождались, хотя он сказал, что уходит только на 20 минут. Решили начинать трапезу без него. У меня был спирт, правда, неочищенный. Разводили его водой с вареньем и пили (ну, конечно, «ликер "шасси"» на всех фронтах имел свой рецепт – Н.В.). Играл у нас и патефон. Все это было некоторым разнообразием по сравнению с нашей жизнью в Рождественском Майдане, но на душе у меня было грустно. Ничто мне тебя не заменит! Звуки фокстрота или танго мне тебя напоминают: я всегда ревновал тебя к ним.
(…) Мне нужно получить письмо от тебя – ты мое счастье, моя жизнь! Крепко тебя целую! Пиши же мне!
Горячо любящий тебя, твой навсегда Дима».
Только с весны 1942-го переписка супругов кое-как наладилась. До апреля сохранились только письма Димитрия, который сначала оказался в Лукоянове, захолустном городке, где стояла его ремонтная часть (кажется, ремонтировали танки, но по цензурным соображениям подробно он об этом не писал, а когда писал, то цензор не дремал – вымарывал).
«Лукоянов
Среда, 14 января 42 г.
Дорогая моя Рушенька, моя любимая!
В Рождественском Майдане я получил письма от родных. От тебя я еще ничего не получил. Помнишь ли ты обо мне в дни невзгод, которые выпали на твою долю, моя Тамарочка, родная моя, самая близкая и дорогая?
Я получил письма от мамы и Марии от 12 декабря. Пишут о дороговизне продовольствия и топлива. Пишут, что не поладили с твоей матерью и разошлись с вами. Мама пишет, что с тобой отношения самые лучшие и не могут испортиться. Этому я очень порадовался, так как думаю, что все эти передряги ты тяжело переживаешь. Несмотря на все это, письмо мамы бодро, как и открытка, которую я получил позже. Мария настроена пессимистично и даже желчно. Сетует на то, что уехали из Москвы и так далее. Пишет, что написала Роме и своему мужу о положении, в котором они находятся. Все это до известной степени звучит мне укоризной. Ты знаешь мое отношение к моим родственникам, но тут я не мог не подосадовать на нее и ее письмо. Была в Москве, имела прекрасные возможности устроиться, от которых отказалась, в дальнейшем, – также полная несамостоятельность. Я решил за нее и, по-видимому, теперь виноват.
Меня беспокоит твоя судьба и нашей маленькой дочери. При существующей дороговизне тебе недостаточно тех средств, которые я тебе высылал, а мне недостаточно тех, которые у меня остаются. Поэтому я пришел к мысли продать некоторые из моих вещей, в первую очередь – шубу, которую мама захватила с собой, а также еще что-нибудь по твоему усмотрению, кроме линейки и готовальни (…).»
«Лукоянов
Суббота, 24 января 42 г.
Тамарочка, родная моя!
Из Лукоянова я послал тебе открытку, затем письмо от 14 января, поэтому это письмо я помечаю № 3, что и впредь буду делать. Я живу в такой же глуши, как и ты, поэтому так долго идут наши письма. С тех пор, как мы расстались с тобой, скоро будет три месяца. Три долгих, томительных месяца. Я писал тебе неоднократно из Рождественского Майдана и раньше. Ответа все нет. Тут, конечно, причины объективного порядка, от нас не зависящие, но я теряю чувство уверенности, что письма мои доходят до тебя. Из Москвы мне сообщили, что дочка наша была больна коклюшем, но что сейчас поправляется. Моя дорогая женушка, я представляю, как ты тревожилась за нее! И я ничего не знал об этом! В прошлом письме я писал тебе, чтобы ты что-нибудь продала из моих вещей, так как деньги нужны тебе, и мне тоже необходимо еще рублей 200 в месяц, кроме тех, что я получаю.
Последние дни я был занят здесь устройством освещения. Сегодня свет горит в нашем общежитии, и я получил возможность писать тебе по вечерам. Продолжить придется завтра, так как наша электростанция сейчас закончит вою работу.
Воскресенье, 25 января.
Сегодня узнал, что мне будет объявлена благодарность в приказе за мою деятельность. Это приятно, хотя и говорят, что из спасибо шубы не сошьешь. Для меня само по себе доставило большое удовольствие работать в родной области. Мне еще предстоит неделя такого удовольствия, после чего начнется опять обыденщина, к которой никак не лежит душа моя.
Мы живем в общежитии комсостава. Это довольно большой деревянный дом. Отопление дровами, и мы тут иногда мерзнем, когда бывают перебои с их доставкой. Сейчас все наладилось, надо сказать. Есть и радио, от которого я отвык за последние месяцы, устроили примитивную умывальню. Коммунальные удобства здесь отсутствуют, что естественно для такого захолустного городишки, как Лукоянов. Комнаты в общежитии большие, светлые. Кровати поставлены новые пружинные. Матрасы мы сами набили соломой. Спать хорошо и удобно.
Столовая недалеко от нас. Питание, говоря коротко, третьекатегорное.
Лукоянов – город без растительности, леса поблизости нет. Нет и хорошей речки, город расположен на склоне горы. Несмотря на соображения экономического порядка, пошел на днях в театр, как и все наши. На улице мороз был тридцатиградусный, в театре тоже температура ниже нуля. Играла местная труппа любителей. Играли скверно, вызывая смех у публики. В середине действия погас свет во всем театре. В первый раз я в таком театре, надеюсь, что в последний. Возможно, у нас у самих наладят кино в казармах.
Завтра нашей Оле исполнится 8 месяцев! Какая она уже большая выросла. Милая моя Рушенька, любимая моя, поцелуй ее за ее отсутствующего папу. Тебя я целую горячо, как всегда, моя родная, единственная и самая дорогая на всем свете.
Всегда твой, любящий тебя муж Дима».
«Лукоянов, пятница, 30 января 42 г.
Любимая, дорогая подруга моя!
Сегодня впервые за три месяца я получил два письма от тебя: одно из них от 31 декабря, другое от 8 января. Их привезли из Арзамаса. Других писем я от тебя не получал и едва ли получу, так как они адресованы на злосчастную Чернуху. Ты, родная, не указала адрес вашей третьей квартиры. Дойдет ли это письмо до тебя? Меня очень беспокоит вопрос с твоим аттестатом. Военкомат должен платить вам деньги по старым аттестатам по приказу № 59 МВО до 1 июля 42 г. В январе я, как и в прошлом году, получил 175 рублей, потому что предполагается, что остальные деньги получает семья. Родная моя женушка! Я знаю, как трудно тебе сейчас приходится. Молоко и здесь стоит 15 рублей, да и остальные продукты не дешевле. Дрова и здесь стоят бешеных денег. Меня удручает, что я так мало могу помочь тебе в настоящее время. Из той суммы, которую я получаю здесь, я не смогу более 300 рублей платить по аттестатам. В январе я уже занял 100 рублей и все равно не дотяну до 15 февраля. Это положение, я верю, долго продолжаться не сможет, но пока нет, дорогая, другого выхода, кроме как расстаться с некоторыми моими вещами, кроме, как я уже писал тебе, линейки и готовальни.
Средств твоей матери я не знаю, но не думаю, чтоб они были велики.
Меня огорчает, Рушенька, что ваш разлад с моими родными, по-видимому, усугубляется. Жить вместе при таких условиях, конечно, трудно. Своих я не оправдываю, родная: я слишком хорошо знаю язык Марии и ее нетерпимость. Я не особенно люблю твою мать, но я никому не давал права передавать ей мое мнение, о котором ты всегда знала. Я не так несправедлив, чтобы не оценить всякое усилие, которое идет на пользу тебе и нашей дочери. Поэтому я благодарен твоей матери. Плохого от нее я не видел, более того, я встречал от нее только хорошее отношение. Во время же войны, я считаю, надо отбросить все личные и эгоистические чувства и помогать друг другу. Я надеялся, что эти соображения помогут нашим родным ужиться вместе, но я ошибся. Оставь их, дорогая, не сердись на них, если можешь, хотя все эти колкие замечания и разговоры так терзают твое нежное любящее сердце. Они не знают и не поймут, каким сокровищем я обладаю, как много ты значишь в моей жизни. Ненаглядная моя женушка! Я люблю тебя, и люблю горячо. Знай это, знай, что, пока я жив, ты моя, а я твой. Заботиться о тебе и о нашей дочке для меня счастье. Оставь свои мрачные мысли. И пусть не угнетают они тебя – разлука ничего не поделает с моей любовью к тебе. Не говори об ошибке, не называй ошибкой то, что является счастьем моей жизни. Разве ты забыла про любовь мою? Меня жалеют, пишешь ты. Я сам жалею, и с гораздо бóльшим основанием, Марию: радости жизни незнакомы ей.
Люблю мою Рушу, жену мою дорогую. Мне очень приятно то, что ты пишешь про дочурку, что она здорова и хорошенькая, такая же, как Руша, и что зубки у нее уже есть. Неужели она уже начинает говорить? Милуша, какая ты счастливая, что видишь ее, и я счастлив вместе с тобой. Я не узнаю ее, когда приеду, а она меня…
Я еще перечитал, уже в который раз, эти два твои письма. Как тяжело тебе, родная! Только ты будь здорова, только не теряй бодрости и надежды на лучшее. И не жалей ничего из вещей, чтобы улучшить свое материальное положение, слышишь?
Целую тебя, моя радость, моя любимая и любящая жена.
Муж твой Дима.
P.S. Отец твой – самый аккуратный мой корреспондент. Я получил от него несколько писем за все время, и сюда получил уже письмо. Д.»
«Лукоянов
Суббота, 7 февраля 42 г.
Дорогая моя женушка!
Мой отъезд из Лукоянова уже решен, как и других наших. Сегодня уже часть из нас уехала. Моя очередь наступит, самое позднее, через 2-3 дня. Мы едем в Москву, где получим новое назначение. Сейчас, как и все дни прошедшей недели, я совершенно свободен, так как со всеми делами уже покончено, и я жду отправки. Крепко целую тебя, дорогая. Твой Д.»
И вот первая ирония судьбы: Димитрий отправлен в Москву ждать назначения – а Тамары там нет! Не уехала бы – жить им хоть три месяца вместе!!! Но не судьба…
«Москва, понедельник
16 февраля 42 г.
Моя дорогая ненаглядная женушка!
Я снова в Москве. Приехал сюда вечером в субботу. Прошел прямо в наш старый дом. В нашей комнате холодно и неуютно. Я оставил вещи и пошел пешком на Софийскую набережную к теткам. У них дело не лучше. Нет дров и нет воды. Две ночи я ночевал у них, а сегодня мне захотелось остаться в нашей квартире, хоть и неуютно здесь стало с тех пор, как тебя нет, но все мне так тебя напоминает, все так дорого. Милая моя, милая Руша…
Я подобрал ключи и открыл шкаф, там нашел нашу подушку, на которой сегодня буду спать, и взял два справочника. Тебе я отправил телеграмму и справку ценным письмом – для получения по ней «подъемных» денег для эвакуированных – что-нибудь около 500 рублей на вас троих. Сегодня выяснилось, что некоторое время я буду находиться в Москве в резерве. Мое место жительства – дом на углу Воронцова Поля и Покровского бульвара. Ты хорошо знаешь этот дом. Завтра пойду туда. Сколько времени придется пробыть здесь, сказать трудно, обо всем этом я еще буду писать тебе.
Ты мне писала, что дочурка наша поправилась, выглядит хорошо. Когда ты написала, что она играет ложечками вместо игрушек, которых у нее нет, я был тронут до глубины души. Какая у нас с тобой чудесная детка. Я ее хорошо себе представляю, хотя, наверное, такой, какой она была 4 месяца назад. А ведь у нее теперь и зубки есть, и говорить она начинает. Какой я, Рушенька, счастливый, а ты – вдвойне, потому что она с тобой!
Вчера я порадовался, что тебя нет в Москве, да и мамы тоже. Проснулся ночью от сильной стрельбы – весь этаж наш содрогался! Тем не менее, я продолжал спать и не слышал, когда кончилась тревога. Был налет в ту ночь. В доме теток по всему фасаду не оказалось ни одного стекла. То же и в смежных домах. Более серьезных повреждений на этой улице не было. К счастью, в самой квартире теток уцелели и стекла.
От соседки Наташи я узнал, как страшно вы ехали до Кинели, как вас обокрали, бедняжки мои. Но все это не главное – главное в том, что я люблю тебя, желанная моя супруга. Целую тебя горячо, моя милая, близкая и любимая.
Любящий тебя муж твой Димитрий».
«Москва, 29 марта 42 г.
Воскресенье
Дорогая моя!
Получил сегодня твое письмо от 2 марта. Я много дней был на Софийской набережной у теток. Я чертил, как когда-то раньше! У меня есть одно изобретательское предложение – так вот, я оформлял его, сделал чертежи. Два чертежа формата «В», которые я приложу к авторской заявке. Мне нужно было скопировать их, и я обратился к Зиночке Борисовой. Добрая Зиночка сделала и решительно отказалась взять с меня плату. Я был тронут этим вниманием, но не знаю, чем отблагодарить ее. Она работает в институте в штабе ПВХО. Сутки она дежурит, затем целый день свободна. Я позвонил ей 24-го, и она сказала привезти чертежи к ней на квартиру. Оказалось, что она живет в прекрасном доме на ул. Горького. Меня поднял лифт на 4-й этаж, и я очутился в хорошей квартире с газом и прочими удобствами. Сейчас это большая редкость в Москве…
Милуша моя, я хотел написать тебе о своих соображениях относительно твоего приезда в Москву. Повторю, что приезжать сюда ни тебе, ни маме с Мурой ни в коем случае не следует.
Не скучай, любимая, и не тревожься понапрасну: с тобой ведь моя дочка. Твои письма о ней очень меня радуют. Мне кажется, я себе представляю, какая она. Мне пишут и мама, и Мура, что она – всеобщая отрада и скрашивает всем вам жизнь.
Я пишу в нашей старой квартире. Твой племянник здоров, твой брат Валентин приехал в Москву и пробудет здесь со своим генералом недели две.
Ты права, родная, я скучаю здесь один без тебя. Хорошо еще, что Рома приезжал.
Горячо целую тебя, моя радость, моя голубка!
Всегда той Дима».
Москва. Воскресенье, 12 апреля 42 г.
Моя ненаглядная голубка Руша!
Последнее письмо, которое я от тебя получил, было от 17 марта, и с тех пор больше ничего не получал от тебя. Среди прошлой недели я выслал вам денежные аттестаты ценным письмом, по 250 рублей тебе, родная, и маме. Я понимаю, что это ничтожные суммы, и боюсь за тебя, моя радость. Но пока я не попал в какую-нибудь часть и вообще не определился на место, я должен невольно этим ограничиваться, а там будь, что будет. Не думай только, моя дорогая женушка, что сам я нуждаюсь теперь в деньгах. Нет, моя любимая, мои расходы столь незначительны, что денег мне хватает. Ты пишешь, что у вас все подорожало. Я удивлен этим: я надеялся, что весна принесет удешевление рынка. Возможно, это случится, но позже.
Милуша моя, я знаю, что ты тоскуешь в Кинели. Мне было бы неприятно, если бы моя мама с Мурой уехали, а ты осталась одна со своей матерью. В коллективе все же лучше переносить трудности, особенно так далеко от родины, хоть и не всегда ваш коллектив был дружным…
Я действительно считаю преждевременным ваш приезд в Москву: москвичи еще много будут иметь треволнений, ведь война еще не кончилась! Если уж переезжать, то лучше в какой-нибудь город на востоке. Я всегда готов помочь своим родным, но упаси меня Боже решать их судьбу. Я согласен с тобой и со своей мамой, что родственники должны жить отдельно – в нормальных, не военных условиях, что мы с тобой и выполним, если все будет для нас благополучно.
В течение этой недели сидел в своей казарме. Настроение было неважным – в связи со скукой и жаждой деятельности разумной и полезной. С сегодняшнего дня у нас началась перестройка занятий по другому принципу. Произошла новая разбивка по группам, и я попал в группу «прочие», т.е. не имеющие специальностей, соответствующих специализации нашего управления. Либо нас будут переподготавливать, либо переведут в другие управления.
Мама мне написала, что Олечка уже умеет говорить «папа». Это ты научила ее, моя женушка. Целую тебя, моя радость, Рушенька, крепко и горячо. Не скучай, любимая, и жди меня.
Всегда и неизменно любящий тебя твой муж Дима».
«Москва, 19 апреля 42 г.
Воскресенье
Милая, дорогая моя! Давно я не получал твоих писем, прошло уже больше 2-х недель с тех пор. Ты мне писала, что и сама редко получаешь мои, но я пишу тебе каждую неделю и буду писать еще чаще, как только позволит обстановка. Задержки бывают по вине почты.
Сегодня я впервые за два месяца дежурю по батальону. Заступил вчера на дежурство. Вчера мне не пришлось быть у теток, чтобы узнать, не пришли ли письма от тебя, любимая, сегодня тоже не придется быть. Наверное, завтра что-нибудь получу.
Письма твои отрада для меня, потому что я люблю тебя, моя ненаглядная Руша! На душе без них тоскливо… Пошел третий месяц, как я здесь. Подумать только, дочурке нашей скоро будет годик: до мая остались считанные дни и затем еще 26 дней… Вчера, дорогая, я видел новую картину, которая, без сомнения, еще не демонстрируется в вашей глуши, картину под названием «Машенька». Она вновь вызвала в моей памяти так много воспоминаний о тебе, о нашем счастье в прошлом. Кроме того, фильм этот сопровождается вальсом Глазунова, столь мне знакомым, напоминающим о мирной жизни.
Погода стоит прекрасная, хоть весна и запаздывает. У вас, наверное, тоже. В Москве все последние дни, пожалуй, уже недели с две, спокойно, тревог нет.
Дальнейшие перспективы таковы: переквалификация по автоделу, если только меня не переведут в другое управление. Для этого могут отправить куда-нибудь на восток. Но пока еще ничего неясно, буду писать тебе о своих делах.
Будь же здорова, моя дорогая, ненаглядная, любимая. Целую тебя, моя Рушенька, горячо и крепко.
Твой, всегда любящий и скучающий без тебя муж твой Димитрий».
В письмах всё фамилии, фамилии общих знакомых: один на ответственной работе, другой убит, а жена его уже в новом браке… Ночная бомбежка… Скудное питание… Но вдруг дедушка получает деньги сразу от нескольких родных – и… Кто-то, наверное, осудит: жена и дочь меняют одежду на еду, а он взял – и пошел в ресторан! Я бы, кстати, точно так же на его месте поступила, потому что ресторан тут, уверена, – не просто ради сытной еды появился, а чтобы вновь обрести простое, подзабытое чувство: я – человек, а не униженная тварь. Почти что: «Тварь я дрожащая или право имею?». Имел – уверена. И на театр тоже. Только как было Тамаре в прокопченной избе, хрестоматийно погребенной в снегу, читать про это? Московский ресторан «Арагви» образца марта 1942 года впечатляет, конечно, и меня.
«Я позволил себе даже некоторые дополнительные расходы в виде посещения ресторана «Арагви» с целью дополнительно покушать. Это удалось сделать, простояв два часа в очереди. Подают первое, второе (обычно плов) и стакан виноградного вина. Стоимость такого обеда от 16 до 20 рублей. Сегодня же я пошел в театр им. Немировича-Данченко и слушал «Риголетто». В этом заново отстроенном театре я был в первый раз, и он мне очень понравился. Я слушал эту оперу по радио неоднократно, но никогда не видел. Драматизм ее вновь потряс меня. Я очень люблю Верди…».
И через все письма – насквозь, рефреном:
«Я никогда не бываю один, ты всегда со мною – мой Ангел-Хранитель».
Все это время в Москве Димитрий, никогда не умевший сидеть сложа руки, работал над каким-то военным изобретением (вновь без подробностей: цензура!), сделал чертеж при огарке свечи, сдал его в бюро изобретений. Позже, уже в Казани, он узнает, что изобретение принято и утверждено… Там, получив, наконец, свое назначение, он проходил подготовку на должность помощника командира танкового подразделения (батальона или бригады) по техчасти…
Может, ему казалось, что жизнь налаживается?
А тем временем в Кинель-Черкассах…
Первое дошедшее до потомков письмо Тамары датировано 13-м апреля 42-го.
«Кинель-Черкассы, 13 апреля 1942 г.
Дорогой Димочка! Очень давно я тебе не писала. Была больна, а последнее время была очень сильно больна моя дочка. У нее одновременно с прорезыванием зубов был грипп в тяжелой форме. Все время была у нее очень высокая температура. Несколько дней она совсем не спала, и днем не спала. Я ее не спускала с рук, день и ночь ее держала. Она ни к кому не хотела идти. Я так опасалась за нее. Несколько раз вызывали врача. Но сейчас поправляется, стала очень много спать, у нее прошел кризис. Малютка наша очень выросла и похудела во время болезни. Но это ничего. Она не хотела есть, но сейчас аппетит снова к ней возвращается. Скоро я ее буду носить гулять. Здесь уже весна, хотя она в этом году очень поздняя. Скоро будет разлив, и я не получу от тебя долго писем, хотя и так я получаю их очень редко. Последнее твое письмо было от 7 марта, я получила его 17 марта, а сегодня уже 13 апреля. Ты, любимый, пиши мне чаще, а то я уже начинаю думать, что ты на самом деле забыл меня. Но нет, я стараюсь убедить себя, что ты очень занят, и тебе не остается времени написать мне.
Мы живем пока ничего, хотя на рынке все подорожало, и от спецторга нас открепили, так что пайка мы теперь не получаем, но получаем муку. Приходится и этим быть довольными. Мы скоро переедем на другую квартиру. Нам хочется снять избу без хозяев. Здесь все очень плохие люди, просто какие-то звери, и жить с ними просто невозможно. Ты, родной, пиши мне пока по этому адресу, а потом я тебе сообщу новый.
Я получила письмо от Зины Борисовой и ответила ей. Скоро наверняка придется работать в колхозе. Я хочу, чтобы меня взяли. Очень надоело ничего не делать. Правда, я не знаю крестьянской работы, но что-нибудь смогу делать. Очень хочется в Москву.
Как твои дела?
До свиданья, мой любимый. Пиши мне. Не забывай.
Крепко целую тебя, твоя жена Тамара».
В Кинель-Черкассах продолжались проблемы – к счастью, хотя бы налеты, очевидно, прекратились, так как немцы к тому времени уже получили весьма ощутимый пинок под Москвой. Маленькая Оля переболела коклюшем и гриппом – представляю себе, каково это было в условиях зимы в деревне (жили уже не в самой Кинели, а в ближней деревеньке).
«22 апреля, Кинель-Черкассы.
Дорогой Димочка! Писем от тебя не получаю. Почему ты мне не пишешь? Дорогой! Я очень беспокоюсь, не получая писем. Олечка наша поправилась, но после нее я опять заболела и только сейчас начинаю чувствовать себя лучше. Главное, здесь совсем нечем поддержать свое здоровье. Покупать на рынке стало невозможно. Цены так возросли, что мы покупать уже не можем. Некоторые продукты дороже, чем в Москве, а остальное стоит так же, как и там. Свои вещи я уже все продала. Твое пальто серое и белые туфли я тоже продала, но все это теперь ничего не стоит. Вещи здесь теперь идут за бесценок. Пайка теперь мы не имеем. Моя дочка не имеет ни манной каши, ни золотника сахара. Деньги трачу только на молоко. Сами же мы кушаем только картошку и черный хлеб. Так что, дорогой, узнай и сделай что-нибудь в отношении нашего приезда в Москву. Там, по крайней мере, я смогу хотя бы устроиться работать. Здесь же, распродав все вещи, мы сможем прожить, самое большее, два месяца. А потом мы останемся только с нашими аттестатами, на которые не проживешь и несколько дней. Кроме всего, нужно платить за квартиру и покупать дрова, так как здесь все готовят в печке, а керосина нет. Что хочешь, то и делай, но нам необходимо вернуться в Москву, жить здесь невозможно. Кроме того, Варвара Павловна (тетка Димитрия – Н.В.) пишет, что ты можешь приехать, но не хочешь. Я не понимаю, мой милый, почему ты мне не пишешь, может быть, сердишься? Не на что! Любимый! Позаботься немножко обо мне, если это можно. Если мы не уедем отсюда, то не знаю, что будем делать. Придется Олечку на руки – и суму через плечо. Только ведь теперь никто не подаст…
До свиданья, мой родной. Целую тебя крепко, мой милый Димушка.
Твоя жена Тамара ».
Специально помещаю именно здесь Тамарину (она слева) детскую фотографию, примерно 1923 года, потому что тогда, в период НЭПа, ее родителям, наверное, казалось, что самое страшное уже пережили, и можно надеяться на безоблачное счастье для дочки впереди:
(Есть некоторые вещи, которые меня почему-то тревожат, бередят в душе что-то, мало кому знакомое… Вот вторая девочка, что справа на фотографии… Как будто, постарше маленькой Томочки на пару лет… Случайная ее подружка? Кузина? На обратной стороне фотокарточки корявым детским почерком фиолетовыми чернилами нацарапано: «Тома и Надя». У Томиной матери Капитолины было пять сестер – чья-то из них дочка? Лицом и статью не похожа на Тамару вовсе… Глаза очень печальные. И – шальная мысль: а вдруг кто-то взрослый, давно и прочно состоявшийся, лениво перелистывая эту книгу, вдруг ойкнет и вскрикнет по-детски: «Бабушка! Смотрите, в этой книжке моя бабушка с какой-то девочкой!». А может, Надежда умерла молодой. Или погибла на грядущей войне. Или прожила долгую, плодотворную жизнь, и эти светлые глаза на пухлом личике – глаза будущего известного ученого, художника или счастливой многодетной матери, богатой бабушки и прабабушки… Вот именно это меня всегда на старых фотографиях цепляло: не тот, к кому должно быть «законно» приковано внимание, а некто, случайно, лишь на миг примостившийся к «ценной» для смотрящего жизни или даже просто тенью мелькнувший рядом…)
«Кинель-Черкассы
24 апреля 1942 г.
Мой дорогой, мой любимый Димуша!
Сегодня получила твое письмо от 12 апреля. Это такое хорошее письмо, какого я давно не получала. Оно на некоторое время снова вернуло мне душевные силы. Знаешь, родной, когда долго не получаешь от тебя писем, то охватывает такая ужасная тоска, ну, просто нет сил. Я тебе писала, мой хороший, что жить нам очень трудно и очень бы хотелось уехать в Москву. Но, любимый, я тогда еще не знала, что ты занят своей работой, и я совсем не хочу, родной мой, чтобы забота о нас могла бы помешать тебе. И кроме того, роднуша мой ненаглядный, меня печалит, хотя ты и пишешь, что ты здоров, но я чувствую и знаю, что ты просто хочешь, чтобы я не беспокоилась о тебе. Милый! Мы еще можем прожить здесь некоторое время, и ты отбрось пока от себя эту заботу. Я не хочу, чтобы она тебе помешала в твоих делах. Мы как-нибудь проживем. Скоро начнется работа в колхозе, и, может быть, меня возьмут, хотя меня и не записали по состоянию здоровья и потому что у меня маленький ребенок. Но я думаю, что может найтись работа и для меня, тогда мне будут давать какие-нибудь продукты. Ты пишешь, дорогой, что мы могли бы переехать в другой город на востоке. Но ты знаешь, что условия жизни везде одинаковы, и ехать в неизвестность очень рискованно, да и бессмысленно. Ведь дело совсем не в скуке и не в том, что здесь глухое место. Если нужно было бы, то и здесь могло бы быть весело. Здесь много эвакуированных, и, кроме того, в каждом доме стоят военные. Да что-то не до веселья. Дело не в скуке.
Если, любимый, будут стоить больших трудов и времени хлопоты о нашем приезде, ты отложи их пока. Но все-таки узнай что-нибудь о прописке и прочем. Милый, ты удивляешься, что весной все подорожало. Так оно и должно быть: скота почти нет здесь, следовательно, нет ни молока, ни мяса. Картофель крестьянами оставлен на посадку, и так все. Что будет осенью? Но до осени здесь не проживешь. Ты благоразумней меня, посоветуй, что делать, принимая во внимание, что я не одна, а с ребенком. Взрослые все могут пережить – и голод, и холод. Твоя мама и Мура, если им не удастся уехать в Москву, то они уедут в Кировабад к мужу Муры. Там, как он пишет, жизнь лучше. Но уж я передвигаться никуда не буду. В дороге сюда я чуть не потеряла ребенка, и еще раз рисковать не хочу. Или здесь ждать какого-нибудь конца, или ехать в Москву.
Сейчас наша Олечка вполне здорова, я с ней хожу каждый день гулять, когда уносишь ее домой, она всегда кричит. Она стала поправляться, опять стала розовая. Я тоже чувствую себя ничего. Да, Олечка говорит «папа», а «мама» никак не хочет говорить.
Пиши мне, любимый, чаще. (…) Так соскучилась по тебе. Целую и обнимаю тебя горячо. Будь здоров и счастлив, мой хороший, помни твою неизменно любящую жену.
Тебя ждет твоя Руша».
«Кинель-Черкассы
25 апреля 1942 г.
Любимый мой!
Сегодня получила твое письмо от 5-го апреля. Оно пришло позже, чем то, которое ты послал 12-го апреля.
Ты, любимый, пишешь, что ты закончил свою работу. Я почти уверена в ее успехе. Я помню тебя, дорогой, я помню, как ты не спал ночь и был сам весь в каком-то необычайном состоянии и очень задумчив. Я так хорошо это помню! Я помню еще, что я тебе мешала и прерывала твои размышления, приставала к тебе. Но сейчас я молю Бога, чтобы удача не прошла мимо тебя.
Димочка, когда я первый раз эвакуировалась из Москвы в Белоомут, то мы с Шурой Коновой увидели семью Улицких на платформе одной из станций Ленинской дороги. Они тоже эвакуировались, но, как вижу, вернулись. Леше К. я написала, но ответа еще не получила.
Мой дорогой Димуша! Я знаю, что некоторые мои письма тебя огорчают. Это те письма, которые я тебе писала, не получая писем от тебя больше месяца. Я упрекала тебя в том, что ты забыл меня, оттого и не пишешь.
Но право, любимый, мне так стыдно сейчас, что я могла так думать, ты не обращай внимания на это и прости меня. Когда я не получаю от тебя писем, я буквально схожу с ума. И в это время могу наговорить что угодно. Прости меня. Я люблю тебя и всегда знаю, что и ты меня горячо любишь и будешь вечно любить. (…)
А какая у нас удачная дочка, такая вторая уж больше не получится (выделено мной – Н.В.). Если бы ты только мог видеть ее. Такая дочка может быть только у тебя. Скорей бы, родной, ты ее увидал.
Еще раз повторяю, родной, очень хочется уехать в Москву. Узнай, пожалуйста, о приезде в Москву. Здесь жить хуже, чем в Москве.
До свиданья, мой любимый. Целую и обнимаю тебя много-много раз. Жду тебя.
Любящая тебя, твоя Руша».
Вместе с Тамарой и ее матерью эвакуировалась и мать Димитрия со своей взрослой дочерью Марией-Мурой, которую Димитрий в одном из писем к жене пожалел за то, что она, якобы, не знала радостей любви. (На самом деле, прекрасно знала, просто была более сдержанным человеком. Незадолго до этого вышла замуж за хорошего и доброго, достойного мужчину, с которым в полном согласии проживет двадцать лет, до его достаточно ранней смерти, и вырастит дочь Татьяну). Действительно, если подумать – как же они с Тамарой были богаты в те дни! Могли даже пожалеть кого-то… Ведь если просто знать, что ты любишь и любим, – насколько легче преодолеваются любые трудности! Это снова трюизм – но правда же… Денег у Димитрия не было, аттестат ему не выплачивали, поддержать семью он никак не мог, просил лишь продать все его вещи, кроме линейки и готовальни… Кстати, его старая роскошная готовальня в потертом кожаном футляре, где на полуистлевшем коричневом бархате лежат дивные, таинственные стальные орудия не моего труда, уцелела – и у меня сейчас… Та ли – непроданная? Хочется верить… Вот она:
А моя восьмимесячная мама играла ложечками вместо игрушек, о существовании которых и не подозревала, – это тронуло до глубины души ее молодого отца…
Помню, как тридцать с небольшим лет назад, в достаточно еще благополучные времена, в теплой отдельной квартире я трагически переживала детские болезни своего ребенка – и собственное по этому поводу легкое, как теперь понимаю, недосыпание… Это все притом, что оба мы были сыты, красиво и добротно обуты-одеты, да еще и находились под бдительным приглядом детской поликлиники со всеми специалистами – не говоря уж о патронажной сестре… Мне, тогда двадцатилетней, это казалось чем-то вызывающим, непреодолимым, я готова была обвинить весь мир, ополчившийся против меня, гибнущей у детской кроватки… Тамара всего лишь просит мужа достать ей вызов в Москву и какой-то таинственный «литер»… Одна коротенькая горькая фраза из ее письма пронзила мне сердце:
«Какая у нас удачная дочка, такая вторая уж больше не получится…».
Наверняка ведь находились добрые люди, успокоительно шептавшие: мол, сильно не прикипай – эту-то уж точно потеряешь, да что поделаешь: смотри, жизнь какая пошла, самой бы уцелеть; вон, у таких-то корью помер, а у тех-то – животом…
Дети и сейчас иногда умирают. А раньше, когда не было антибиотиков… Да в глубинке, где не было вообще – медицины… Говорят, к этому относились спокойно, как к неизбежному, даже ругали тех, кто горевал. Умри у Тамары Оля – кто-то в те страшные годы, пожалуй, и порадовался бы, что теперь ей, мол, станет легче, а дети – дело нехитрое. Вот если вернется муж – тогда… У четы Достоевских тоже умер первый ребенок – Сонечка. И безутешный отец писал А.Н. Майкову, что мысль о том, что родятся другие дети, которые ее заменят, ничуть не утешает его: «Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду? Мне нужно Соню»[5]. Родились еще трое (и из них один – тоже умер!), прекрасно заменили первую дочь, утешился вполне. И любил не меньше… И Тамара утешилась бы. Но в те ужасные летние дни, когда впереди маячила скорая осень, а за ней – такая же беспросветная зима… И почти неизбежная потеря…
Представляю, как хотелось избежать этого любой ценой – кроме последней. Бабушка готова была уехать без документов, останавливал только страх за жизнь девочки, если снимут с поезда и просто выкинут на какой-нибудь станции. Что-то подобное уже чуть не случилось по дороге в Кинель, несколько раз в письмах мелькает: «Чуть не потеряла ребенка» – ничего удивительного!.. А Олечка между тем – «Все время говорит: "Папа, пади к нам!" – и манит ручкой. Я сама не рада, что научила ее этому».
Не оправдалась и слабая надежда на то, что, раз изобретение мужа принято, то его оставят в Москве, и они там воссоединятся. Известие о том, что он отправляется в Казань, потрясло и ошеломило Тамару. Это единственный период за всю войну, когда письма ее похожи были на истерические крики – в них только отчаяние, горе и мольбы… Димитрий так и не услышал тех исступленных призывов: они пришли в Москву, когда он уже оттуда уехал, и были возвращены отправителю… Еще В. Набоков заметил, что неистребимость почты всегда поражала его: действительно, это какое-то отдельное государство, не зависящее ни от каких внешних потрясений… Разве что снаряд прямо в здание почты попадет! И Тамара аккуратно получала обратно свои не дошедшие до мужа послания… Зная, что он нуждается в деньгах, она, сама находясь в крайнем положении, вдруг выслала ему 350 рублей. Страх, что ее Дима попадет на передовую, никогда не покидал ее – и вот уже громоздятся в уме назойливые догадки:
«Я ужасно беспокоюсь, меня беспокоит то, что ты пишешь, что у тебя будут деньги, и ты сможешь мне высылать. Ты что-то знаешь и не говоришь мне. Не нужны мне никакие деньги, лишь бы ты был в безопасности, в резерве! Слышишь – не нужно мне денег! Мы живем прилично, и мне ничего не нужно!» – это когда всерьез собиралась идти с сумой – она, которую в начале тридцатых при попытке сдать документы в приемную комиссию института, отхлестали ее же собственной метрикой по лицу – «за происхождение»! Тогда такое еще было возможно – в порыве революционной бдительности. Ситуацию спас ее отец Сергей Степанович Коршунов (краткая, но емкая речь о нем – впереди), человек авантюрного и бесстрашного склада: увидев зареванное лицо дочери, он попросту залил метрику подсолнечным маслом и расплывшиеся фиолетовые буквы, дававшие возможность разобрать только размытое «…ян», спокойно переправил на «…крестьян» – а что там на лбу написано, то никого не касается. Вот она – совсем юная (фотографию раскрашивали не Фотошоп с нейросетью, а сама молодая бабушка, кончиками пальцев терпеливо втирая в фотобумагу цветную грифельную пыль):
«Кинель-Черкассы
3 мая 1942 г.
Воскресенье
Милый Димочка!
Миновало уже 1-е Мая, здесь этот праздник не был заметен, да и в Москве, наверное, не праздновали. Только весна, хотя и поздно, взяла свое. Уже началась посевная кампания. Все крестьяне возделывают свои огороды, чтобы снова нас грабить, продавая плоды нового урожая. Погода стоит очень хорошая, кругом все зазеленело. Мы все еще живем на старой квартире, так как новую квартиру найти нельзя: в каждом доме стоят военные.
Мы живем по-прежнему. Олечка наша вполне здорова. Мы с ней каждый день ходим гулять. Она стала такая румяная. У нее на правой щечке появилась маленькая родинка. Это маленькое родимое пятнышко очень идет к ее и без того хорошенькому личику. Уж так она хороша! На улице, когда я с ней гуляю, все обращают на нее внимание. Она теперь, не закрывая рта, все время разговаривает. Гулять она очень любит. Аппетит у нее стал тоже хорош. Кушает она все. Очень стала любить манную кашу, но у меня она кончается, и уже нигде нельзя купить. Молоко я ей покупаю, хотя это и дорого. Я продаю муку, которая выдается, и на эти деньги покупаю кое-что для нее. Пока никаких вещей продавать не буду. Может, как-нибудь проживем.
Димуша мой родной! Как твои дела? Я каждый день с нетерпением жду от тебя писем. Очень, родной, хочется в Москву, но дорога страшит меня. Очень страшно пускаться в дорогу с доченькой. Ужас, пережитый при нашем переезде сюда, никогда не изгладится из моей памяти.
Тревожусь за тебя, мой ненаглядный. Ты пишешь, чтобы я была спокойной, но разве можно быть спокойной? Будешь ли ты со мной, любимый? Будешь! Конечно!
До свиданья, милый мой. Жду тебя. Горячо целую и обнимаю тебя.
Любящая тебя, твоя Руша».