Гриневич принял Панкратова у самого входа в Волынское, ещё не до конца отдышавшись от собственных, недавно пережитых потрясений, — и то, с какой стремительностью он перешёл от усталого, вымотанного врача к сосредоточенному, деловитому специалисту, оценивающему состояние нового пациента, напомнило мне, что профессиональная выучка иногда пробивается сквозь любую усталость, если того требует момент.
— Голова, — сказал он, ощупывая рану быстрыми, точными движениями. — Трещина в черепе, судя по всему, не сквозная, но достаточно серьёзная. Нога сломана в двух местах. Жить будет, если не разовьётся заражение и если организм выдержит ближайшие сутки.
— Сутки, — повторил я, чувствуя, как это слово отзывается внутри новой, тяжёлой волной тревоги. — А потом?
— А потом узнаем больше, — ответил Гриневич без особого утешения в голосе, но и без напрасного драматизма. — Медицина, ефрейтор, не пророчество, а работа с тем, что есть в наличии. У меня в наличии — сломанные кости, трещина в черепе и очень скудный запас медикаментов, если ты об этом спрашиваешь.
Панкратова уложили в один из немногих уцелевших уголков подвального лазарета, устроенного взамен сгоревшего наземного госпиталя, — и я, глядя на его неподвижное, покрытое свежими повязками лицо, впервые за долгое время почувствовал ту особую, беспомощную тяжесть, которая приходит, когда человек, привыкший решать проблемы действием, оказывается лицом к лицу с ситуацией, где действие бессильно, а остаётся только ждать.
Дорохов нашёл меня там же, у изголовья старшины, и, судя по выражению его лица, новости, которые он принёс, не собирались облегчить и без того тяжёлое утро.
— Волков, нужно поговорить, — сказал он тихо. — Не здесь.
Мы отошли в соседнее, относительно уединённое помещение, и Дорохов, не тратя времени на предисловия, изложил суть дела с той же прямотой, что уже стала для него привычной за недели совместной обороны.
— Тоннель у Тереспольских ворот наполовину разрушен, — сказал он. — Остался только один путь, связывающий вашу позицию с нашей, и, судя по последним разведданным, немцы уже подбираются к нему тоже.
— Насколько близко? — спросил я, ощущая, как внутри всё холодеет от этой новости.
— Разведчики докладывают об усиленном патрулировании в направлении оставшегося участка. Пока это только патрули, но после сегодняшнего утра я не думаю, что они остановятся на этом.
Я молчал несколько секунд, обдумывая масштаб проблемы, — единственный оставшийся путь, связывавший нас с Волынским, а через него, теоретически, и с внешним лесом, оказывался под угрозой уничтожения, точно так же, как несколько часов назад был уничтожен другой выход.
— Сколько людей у нас осталось для эвакуации? — спросил я наконец.
— У меня — восемь, все раненые, требующие переноски. У вас, на Тереспольских, — тридцать девять, если считать всех, кто изначально решил остаться держать позицию до конца.
— Значит, нужно решать, — сказал я. — Либо мы выводим всех, кого ещё можем вывести, немедленно, пока путь остаётся открытым, либо теряем и эту возможность тоже.
Дорохов долго молчал, обдумывая варианты, а затем произнёс то, что, судя по всему, вертелось у него в голове ещё до этого разговора.
— Есть третий вариант, куда более трудный, — сказал он. — Вывести тех восемь раненых, что у меня остались, сегодня же ночью, а затем самим заминировать этот последний путь, отрезая себя от возможности дальнейшей эвакуации, но и лишая противника шанса воспользоваться тоннелем в собственных целях.
— Отрезать себя, — повторил я медленно, понимая всю тяжесть подобного решения. — Значит, те тридцать девять, что остались держать оборону у Тереспольских ворот, окажутся полностью изолированы.
— Именно, — подтвердил Дорохов. — Как и все, кто останется здесь, в Волынском, ради того же самого дела.
Решение это, произнесённое буднично, деловым тоном человека, вынужденного считать с холодной, беспощадной точностью, тем не менее ударило меня с той силой, что заставляет по-настоящему осознать масштаб происходящего, — мы говорили не абстрактно о какой-то дальней перспективе, а о конкретном, необратимом шаге, отделявшем нас от последней возможности организованного, безопасного отступления.
— Кто решает, минировать или нет? — спросил я.
— Ты и Соколов, что касается вашей позиции. Я — что касается своей. Решение это не может быть общим просто потому, что мотивы у людей на разных участках разные.
Я кивнул, чувствуя, как внутри нарастает то самое, уже знакомое мне тяжёлое, но необходимое понимание: время абстрактных дискуссий и осторожных, растянутых на недели планов закончилось, а началось время конкретных, необратимых решений, каждое из которых теперь имело цену, измеряемую не абстрактными цифрами, а живыми, знакомыми лицами.
Возвращаясь в тот же вечер к Тереспольским воротам через тот самый, всё ещё уцелевший, но уже обречённый на скорое минирование тоннель, я думал о словах Дорохова, о цене окончательного, бесповоротного решения остаться, — и, добравшись до знакомого пролома в стене, сразу же собрал Соколова и оставшихся ключевых людей для того самого разговора, который, я знал, откладывать дальше было бы преступлением перед всеми, кто зависел от его исхода.
— Волынское предлагает минировать оставшийся тоннель после последней волны эвакуации, — сказал я, изложив суть предложения Дорохова. — Это отрежет нас от какой-либо дальнейшей возможности отступления или пополнения, но и лишит немцев возможности использовать этот путь против нас, если они всё же его обнаружат.
Соколов слушал внимательно, обдумывая каждое слово с той тяжестью, что уже стала для него привычной за последние недели постоянных, изматывающих решений.
— У нас осталось тридцать девять человек, — сказал он наконец. — Все они уже сделали свой выбор, зная риски. Вопрос теперь не в том, минировать или нет, — этот выход всё равно рано или поздно найдут, если мы его не запечатаем сами, — а в том, когда именно это сделать, чтобы не оставить кого-то отрезанным на неправильной стороне в неподходящий момент.
— Значит, сегодня же ночью, — сказал я. — Выводим последнюю группу тех, кто ещё хочет и может уйти, а затем закладываем заряды.
Марченко, слушавший этот разговор молча, вдруг спросил тихо:
— А если кто-то из оставшихся передумает в последний момент? Учтём такую возможность?
— Спросим ещё раз, прямо сейчас, — сказал я. — Никто не обязан оставаться из чувства ложной гордости. Решение это должно быть свободным до самого последнего момента, когда его вообще можно изменить.
Мы собрали всех оставшихся тридцать девять человек в главном каземате, и я, глядя на их измождённые, покрытые копотью и въевшейся усталостью лица, произнёс то, что, наверное, следовало произнести значительно раньше.
— Через несколько часов мы заминируем последний путь, связывающий нас с внешним миром, — сказал я. — Это значит, что дальше отступления не будет ни для кого. Если кто-то хочет уйти сейчас, пока путь ещё открыт, — самое время сказать об этом прямо, без всякого стыда.
Тишина, повисшая после этих слов, длилась несколько долгих секунд, — и я видел, как некоторые из присутствующих обмениваются быстрыми, изучающими взглядами, будто заново взвешивая решение, принятое, казалось бы, уже давно и окончательно.
Один из бойцов, молодой парень по имени Стёпа, присоединившийся к нам всего неделю назад после падения одного из соседних участков, поднял руку неуверенно.
— Я, — сказал он тихо, явно стыдясь собственных слов. — У меня мать в Гомеле, совсем одна. Если я погибну здесь, никто ей даже не скажет, что случилось.
— Никто не осудит тебя за это решение, — сказал я твёрдо, стараясь, чтобы голос звучал без малейшего намёка на укор. — Иди с последней группой, дойди до матери, если получится. Это не трусость, а разумное, честное решение.
Больше рук не поднялось, и в этом молчаливом, коллективном подтверждении прежнего выбора я почувствовал одновременно гордость за этих людей и почти невыносимую тяжесть ответственности за судьбу, которую они, по сути, добровольно вручали в мои руки.
Последняя группа — восемь раненых из Волынского, к которым присоединился Стёпа, — собралась у входа в тоннель уже в глубоких сумерках, и Кондратьев, лично сопровождавший её до самого выхода в лес, вернулся спустя несколько часов с коротким, но исчерпывающим докладом.
— Все вышли, — сказал он. — Путь свободен, немцы, судя по всему, ещё не успели подобраться к самому выходу.
— Значит, время, — сказал я, чувствуя, как внутри что-то тяжело, необратимо переворачивается.
Гончаров, ушедший ранее с одной из групп эвакуации, но вернувшийся несколько дней назад для помощи с минированием тоннеля, разложил на земле последние оставшиеся заряды взрывчатки и, поправив очки тем самым, уже знакомым жестом, повернулся ко мне.
— Готов, когда скажете, — сказал он.
Я обернулся на Соколова, на Марченко, на Гришу, стоявшего чуть в стороне с тем особым, застывшим выражением лица, что читалось на многих присутствующих в эту минуту, — и, не найдя в себе сил на долгие, торжественные слова, просто кивнул.
— Закладывай, — сказал я.
Гончаров начал работу быстро, но методично, устанавливая заряды в тех местах, где, по его расчётам, обвал получился бы наиболее полным и наиболее необратимым, — и я, наблюдая за этим процессом, думал о всех тех, кто прошёл через этот тоннель за последние недели: Тимофей, Настя, Осокин, Гончаров сам, десятки других лиц, чьи имена и истории я успел узнать за это невозможное, растянувшееся на целую вечность время.
— Готово, — сказал Гончаров наконец, отходя от заложенных зарядов и разматывая провод к безопасному, отдалённому месту подрыва. — Как только скажете, взрываю.
Я посмотрел в темноту тоннеля последний раз — туда, куда ещё несколько часов назад вели все наши надежды на организованное, безопасное отступление, а теперь вёл лишь глухой, безвозвратный тупик, отрезающий нас от какой-либо дальнейшей возможности выбора.
— Взрывай, — сказал я тихо.
Гончаров дёрнул за шнур, и взрыв, донёсшийся из глубины подземного хода, прозвучал глухо, приглушённо толщей земли, — куда менее эффектно, чем взрыв осадного орудия или брошенных когда-то бутылок с керосином, но от этого не менее окончательно перечеркнувший последнюю нить, связывавшую нас с внешним миром.
Тишина, наступившая после взрыва, ощущалась иначе, чем любая прежняя тишина этой войны, — не передышкой перед новым боем, а чем-то куда более фундаментальным, отмечающим границу, за которой не оставалось больше вариантов, кроме как держаться здесь до самого конца или не держаться вовсе.
— Готово, — сказал Гончаров тихо, сматывая остатки провода. — Тоннель полностью завален с обоих концов. Ни мы к ним, ни они к нам.
— Панкратов остался там, — сказал Марченко, и в этих трёх словах прозвучало осознание, которое, судя по всему, только сейчас начинало доходить до каждого из нас в полной мере: старшина, раненый, без сознания, находящийся в лазарете Волынского, теперь оказался отрезан от нас той самой стеной земли, которую мы только что обрушили собственными руками.
— Знаю, — сказал я тихо, чувствуя, как эта мысль отзывается внутри новой, острой болью. — Гриневич о нём позаботится. Больше мы для него сейчас ничего сделать не можем.
Гриша, стоявший неподалёку, спросил тихо, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Значит, мы теперь совсем одни? Никакой связи ни с Волынским, ни с Дороховым, ни с кем вообще?
— Совсем одни, — подтвердил Соколов, и в его голосе прозвучала та особая, тяжёлая честность человека, который решил больше не смягчать неприятные истины ради ложного утешения. — Тридцать восемь человек, считая всех нас, на одной, изолированной позиции, без возможности пополнения, без возможности отступления через тоннель, без связи с остальной крепостью, кроме той, что мы, возможно, ещё сумеем наладить через открытую местность, если найдутся смельчаки для подобного риска.
Мы разошлись по позициям в ту ночь в состоянии странного, тревожного спокойствия — не облегчения, но и не паники, а того особого, устоявшегося принятия неизбежного, которое приходит после того, как последнее возможное решение наконец принято и не подлежит дальнейшему пересмотру.
Я нашёл несколько минут для короткого, тихого разговора с Гончаровым, прежде чем тот вернулся к своим прочим обязанностям.
— Спасибо, — сказал я ему. — За всё, что ты сделал за эти недели. Без твоих знаний мы бы не продержались и половины того, что продержались.
— Мог бы уйти с последней группой, — сказал он, пожимая плечами с той же смущённой улыбкой, что я уже знал за ним. — Но кто-то должен был заминировать этот тоннель правильно, а доверить такую работу непрофессионалу означало бы рисковать, что заряды не сработают как надо.
— Значит, остался из профессиональной добросовестности, — заметил я с невольной, усталой улыбкой.
— Отчасти, — согласился он. — А отчасти просто не смог заставить себя уйти, зная, что вы все останетесь здесь без меня. Мостостроитель я по образованию, ефрейтор, но мосты, оказывается, бывают не только из камня и бетона.
Утро следующего дня встретило нас той самой, уже знакомой тишиной, что неизменно предшествовала очередному кризису, — и я, поднявшись на наблюдательный пост даже раньше обычного, вглядывался в горизонт с той тревогой, что успела стать почти постоянным фоновым состоянием за последние недели.
То, что я увидел, заставило внутри всё окончательно похолодеть.
За рекой, там, где прежде разворачивались отдельные, локальные атаки, теперь скапливалось нечто значительно более масштабное — колонны техники, растянувшиеся насколько хватало обзора, пехотные подразделения, разворачивающиеся в порядки, каких мы не видели даже во время самого крупного из прежних штурмов.
— Соколов! — крикнул я, оборачиваясь. — Тебе нужно это увидеть.
Он поднялся на пост, и по его лицу, когда он оценил открывшуюся картину, я понял: то, что мы видели перед собой, было не очередной локальной операцией по уничтожению тоннеля или прощупыванию обороны, а чем-то значительно более серьёзным — финальным, решительным ударом, собранным против единственной, теперь полностью изолированной точки сопротивления, которую немецкое командование, судя по всему, решило стереть с лица земли раз и навсегда.
— Это не разведка боем, — сказал Соколов тихо. — И не очередная попытка нащупать слабое место. Это генеральный штурм, Волков. Всё, что у них есть на этом направлении, брошено сюда, против тридцати восьми человек.
Я молчал, чувствуя, как внутри нарастает то особое, ледяное спокойствие, что приходит только перед лицом окончательного, неотвратимого испытания, — не страх, хотя страх, разумеется, присутствовал где-то на самой периферии сознания, а нечто вроде окончательного, освобождающего принятия того, что должно произойти, независимо от того, готов ты к этому или нет.
— Значит, это конец, — сказал Марченко, поднявшийся на пост вслед за нами и оценивший масштаб приближающейся угрозы одним быстрым, профессиональным взглядом.
— Возможно, — сказал я честно, не находя в себе сил на привычную, ободряющую ложь. — Но конец, который мы встретим стоя, а не на коленях. Собирай людей, Марченко. Всех, до последнего человека. Нужно решить, как именно мы намерены провести этот, вероятно последний для многих из нас, день.
Гриша, услышавший эти слова, подошёл ближе, и в глазах его, вместо привычного уже спокойствия, промелькнуло что-то похожее на короткую, почти мальчишескую растерянность, прежде чем он взял себя в руки и расправил плечи с той решимостью, что давно перестала быть для него чем-то наигранным.
— Тогда пойду собирать людей, — сказал он просто. — Раз уж это последний день, надо хотя бы встретить его подготовленными, а не растерянными.
Он умчался выполнять поручение, и я, оставшись на несколько секунд один у бойницы, смотрел на разворачивающиеся за рекой немецкие порядки — бесконечные, растянутые колонны, готовые обрушиться на нашу маленькую, но не сломленную позицию всей своей накопленной, безжалостной силой, — и думал о том, что вся эта долгая, изматывающая история, начавшаяся однажды утром в чужом теле, среди разрывов и хаоса первого дня войны, подходила теперь к тому самому рубежу, миновать который, судя по всему, не удастся никому из тех, кто решил остаться до конца.