Канонада со стороны Кобринского не утихала весь день — не такая, как вчерашняя со стороны Тереспольских, судорожная и рваная, а методичная, тяжёлая, будто где-то там кто-то методично перемалывал жерновами всё, что попадалось на пути.
Мы держали свою позицию относительно спокойно — то ли немцы действительно перебросили основные силы на более крупную цель, то ли просто давали нам временную передышку перед следующим раундом, — но спокойствие это ощущалось скорее тревожным, чем приятным: слишком уж контрастировало оно с тем, что происходило совсем рядом, за несколько сотен метров стен и завалов. Двенадцать выживших после ночного налёта, восстановленная кое-как позиция, Курт в своём углу, притихший после утреннего разговора у громкоговорителя, — наш маленький мирок держался, пока где-то рядом рушился чужой, куда более крупный.
Тимофей весь день был на взводе, то и дело поглядывая в сторону Кобринского, будто мог разглядеть оттуда что-то полезное невооружённым глазом.
— Как думаешь, там совсем плохо? — спросил он у меня в какой-то момент, кивая на дальний, непрекращающийся гул.
— Судя по звуку — да. Такой равномерный обстрел без пауз обычно означает, что противник не считает нужным экономить снаряды, а это, в свою очередь, означает, что они рассчитывают закончить дело быстро и окончательно.
Тимофей помрачнел, но промолчал — видимо, ответ был примерно таким, какого он и боялся услышать.
К полудню обстрел Кобринского на мгновение стих, а потом возобновился с удвоенной силой, и в этом новом витке грохота слышалось что-то отчаянное — не просто методичное разрушение, а что-то похожее на последний решительный штурм.
Первых беглецов мы заметили ещё на подходе — три, потом пять, потом ещё несколько фигур, бегущих через открытое пространство между укреплениями с той характерной, спотыкающейся поспешностью людей, которые бегут не столько к чему-то, сколько от чего-то.
— Прикройте их! — крикнул я, и Тимофей с Гришей уже разворачивали пулемёт в сторону возможного преследования, хотя преследования, по счастью, не наблюдалось — то ли Кобринское действительно ещё держалось хоть где-то, то ли этим конкретным беглецам просто повезло оторваться.
Их оказалось человек двенадцать, не больше — грязные, окровавленные, кто-то нёс раненого на самодельных носилках, сооружённых, судя по виду, из двух винтовок и разорванной шинели, кто-то просто хромал сам, опираясь на винтовку как на костыль. Один боец, совсем молодой, шёл с застывшим, отсутствующим выражением лица, ничего не видя перед собой, — контузия или что-то похуже, судя по тому, как безучастно он реагировал на оклики.
Возглавлял эту жалкую процессию человек, которого я узнал не сразу — настолько сильно изменился он с прошлого вечера.
— Капитан Северин? — узнал его Соколов первым, подбегая ближе.
Северин, тот самый уверенный, крепко сложенный командир со вчерашнего совещания, сейчас выглядел лет на двадцать старше — левая рука висела неестественно, лицо было в кровавых потёках, а глаза смотрели с тем выражением, которое я уже видел сегодня несколько раз: взгляд человека, только что переставшего понимать, во что превратился окружающий мир.
— Прорывались, — прохрипел Северин, опускаясь на землю там, где стоял, будто ноги отказались нести его дальше ни на шаг. — Собрал полсотни человек, решили, что раз уж крупный штурм всё равно начался, лучше попробовать вырваться сейчас, пока есть хоть какой-то шанс, чем ждать, пока Кобринское сомнут окончательно. Пошли на рассвете, тихо, через северный участок, где, по нашим сведениям, оборона у немцев была пожиже.
— И что? — тихо спросил Соколов, хотя ответ был написан у него на лице и без слов.
— Первые метров триста прошли спокойно. Думали, повезло, думали, прорвёмся. — Северин говорил теперь быстрее, будто торопился выговориться, пока хватало сил. — А потом всё небо осветилось ракетами, и с трёх точек разом ударили пулемёты. Кто-то закричал «отходим», хотя отходить было уже, по сути, некуда — что вперёд, что назад, всюду огонь.
— Полсотни. Дошло двенадцать. — Северин произнёс это с той страшной, механической ровностью человека, который уже несколько раз проговорил про себя эти цифры за время бегства, пытаясь либо смириться с ними, либо найти в них какой-то смысл, которого попросту не было. — Немцы ждали именно такого манёвра, у них там пулемётные гнёзда стояли ровно на пути отступления, будто знали заранее, что мы попробуем именно это.
Один из выживших — пожилой сержант с седой щетиной и рассечённой бровью — подошёл ближе, услышав последние слова, и заговорил хриплым, сорванным от крика или дыма голосом:
— Не знали они заранее, товарищ капитан. Просто это было единственное разумное направление отхода, вот они там и ждали на всякий случай, а нам не повезло, что случай этот сработал именно так. — Он повернулся ко мне. — Марченко, сержант. Простите, что не по уставу представляюсь, но сегодня как-то не до устава уже.
— Волков, — ответил я, пожимая протянутую руку — крепкую, несмотря на всё пережитое. — Как остальные держатся?
— По-разному. Кто-то в себе, кто-то, как вон тот парень, — он кивнул на бойца с отсутствующим взглядом, — похоже, умом немного тронулся от того, что видел. Дайте нам просто отдышаться, товарищ ефрейтор, и мы снова будем годны хоть на что-то полезное.
Он посмотрел на меня — прямо, тяжело, без всякой враждебности, но с чем-то похожим на горькое признание.
— Ты был прав тогда, на совещании. Организованный прорыв — может быть. Паническое бегство пятидесяти человек через открытое поле — я должен был это понимать сам, двадцать лет в армии всё-таки.
— Не казните себя раньше времени, — сказал я, хотя слова эти прозвучали неубедительно даже для меня самого. — Задним числом любое решение выглядит очевидным. Вчера вечером ваш план не был безумием, у нас у самих не было гарантий, что «держаться и координироваться» сработает лучше.
— Двенадцать из пятидесяти, — повторил Северин глухо, будто не слыша меня. — Я эти двенадцать лиц теперь до конца жизни буду помнить, если она у меня ещё есть, конечно.
Гриневича с нами не было — совещание с медиками проходило в Волынском, а не здесь, — так что ранеными пришлось заниматься своими силами: Тимофей и Брюннер укладывали пострадавших в относительно защищённой части каземата, делясь последними остатками бинтов и той самой драгоценной водой, которую мы вчера с таким трудом добыли под снайперским прицелом.
— Этого парня, с пустыми глазами, — тихо сказал мне Тимофей, кивая на молчаливого бойца, — я усадил в угол, дал воды. Не реагирует почти. Может, само пройдёт, а может, и нет — я в таких вещах не специалист.
— Пусть просто побудет в тишине, — сказал я, хотя сам не был уверен, что тишина — это то, чего сейчас не хватает человеку, чей рассудок, судя по всему, застрял где-то там, в кошмаре последних нескольких часов. — Контузия иногда сама отступает, если дать организму время.
Марченко, несмотря на собственное истощение, взялся организовывать своих — рассаживал людей по углам, распределял оставшуюся у них флягу воды по глоткам, следил, чтобы никто не заснул с открытой раной, не обработанной хотя бы минимально. Хозяйственная жилка, судя по всему, встречалась не только у Панкратова — некоторые люди просто рождены наводить порядок посреди любого возможного хаоса, и это качество ценилось сейчас на вес золота.
Молчаливый боец с пустыми глазами, за которым присматривал Тимофей, к вечеру немного оттаял — не заговорил ещё, но начал хотя бы реагировать на прямые вопросы кивком или качанием головы, что уже можно было счесть прогрессом при нынешних скудных медицинских возможностях. Марченко сказал, что парня зовут Витя, что ему едва исполнилось девятнадцать, и что до сегодняшнего утра он был совершенно обычным, весёлым пареньком, каких в любой роте пруд пруди.
Я осматривал самого Северина, чья рана на предплечье выглядела скверно — не свежая пулевая, а что-то похожее на застарелый, плохо обработанный осколочный след, воспалившийся за время долгого, тяжёлого пути.
— Как рука? — спросил я, разматывая наспех наложенную, пропитанную кровью и грязью повязку.
— Болит, — коротко ответил Северин, и по тому, как он это сказал, было ясно: болело куда сильнее, чем он готов был признать вслух.
Рана и вправду выглядела плохо — покрасневшая кожа вокруг, характерный неприятный запах, который я, даже не будучи врачом в полном смысле слова, распознал безошибочно: заражение, и заражение серьёзное, начавшееся, судя по всему, ещё несколько часов назад и не остановленное никакой медицинской помощью за время долгого, отчаянного бегства. В прошлой жизни, в другом веке, такую рану вылечили бы за неделю обычным курсом антибиотиков, которые лежали бы в любой аптечке первой помощи. Здесь, сейчас, у меня не было ничего, кроме йода, кипячёной воды и бессильной злости на несправедливость временных различий, о которых Северин даже не подозревал.
Работать с раной в наших условиях — без Гриневича, без нормальных медикаментов, с одним только скудным запасом бинтов и последними каплями йода — можно было только по минимуму: промыть, перевязать заново, и надеяться, что организм справится сам, потому что больше мы ничего предложить не могли.
— Тебе бы в госпиталь, — сказал я. — К Гриневичу, у него хоть какие-то инструменты есть.
— Не дойду, — Северин покачал головой с той спокойной, усталой уверенностью человека, который уже примерно представляет расписание собственного тела на ближайшие часы. — И вы меня туда не потащите — своих раненых хватает, нечего тратить силы на старого дурака, который полсотни человек угробил из-за собственного упрямства.
— Это не так…
— Не спорь, ефрейтор. — Он слабо, почти незаметно улыбнулся. — Дай лучше воды, если осталась, и посиди рядом немного, если время будет. Компания — это сейчас, кажется, единственное лекарство, которое у вас тут в достатке.
Просидел я с ним, наверное, около часа — то приходя, то ненадолго отходя по неотложным делам, которых даже в относительно тихий день находилось предостаточно. Северин говорил мало, в основном молчал, иногда невпопад вспоминал какие-то эпизоды из прошлой, мирной жизни — дочь, оставшуюся в Минске, любимую рыбалку на озере под Гомелем, — и я слушал, не перебивая, потому что перебивать в такие моменты попросту неправильно.
— Дочке двенадцать, — сказал он в какой-то момент, глядя в закопчённый потолок каземата невидящим взглядом. — Она мне на день рождения в мае носки связала, неровные такие, один короче другого. Я их взять с собой не догадался — думал, вернусь через месяц-другой, заберу, когда в отпуск отпустят. Глупо, да? В такое время думать о носках.
— Не глупо, — сказал я. — Это как раз то, о чём стоит думать. Остальное — само приложится, если человек помнит, ради чего он вообще здесь.
— Философ ты, ефрейтор, — Северин слабо усмехнулся, и в этой усмешке впервые за весь разговор промелькнуло что-то похожее на прежнего, уверенного капитана со вчерашнего совещания. — Не по чину как-то философствовать для ефрейтора. Кем ты был до армии, если не секрет?
Вопрос застал меня врасплох — не потому что был сложным, а потому что ответ на него, честный ответ, был невозможен в принципе.
— Долгая история, — сказал я уклончиво. — И не самая интересная, если сравнивать с вашей рыбалкой под Гомелем.
Северин, кажется, слишком устал, чтобы настаивать на более подробном ответе, и просто прикрыл глаза, экономя силы для дыхания, которого оставалось не так уж много.
К вечеру он затих окончательно — не драматично, без последних слов, а просто перестал говорить, потом перестал открывать глаза, и где-то между одним моим коротким отлучением по делам и возвращением дыхание его остановилось, тихо и незаметно, как гаснет свеча, которой не хватило воздуха.
Курт, наблюдавший за всем происходящим весь день со своего угла, притих окончательно, когда стало ясно, что капитан умер. Брюннер, перехвативший его взгляд, тихо перевёл без всякой просьбы с моей стороны:
— Он говорит, что не хотел этого. Что война — это не то, о чём мечтал он сам, отправляясь сюда. Не знаю, врёт он или нет, товарищ ефрейтор, врать он вроде и раньше не особо был замечен, но кто их разберёт, немцев этих, что у них на самом деле в голове творится.
Я промолчал — не потому что не было ответа, а потому что любой ответ в данный момент прозвучал бы либо слишком жестоко, либо слишком мягко, а на поиск верного тона между этими двумя крайностями у меня в тот вечер попросту не осталось сил.
Двенадцать человек, которых он вывел из ада Кобринского укрепления, остались жить дальше — влились в наш и без того разросшийся, разношёрстный гарнизон, ещё одно маленькое доказательство того, что даже неудачное решение иногда спасает хоть кого-то, даже если не спасает всех.
Панкратов, узнав о смерти Северина, лишь коротко кивнул — человек, вчера потерявший старого друга, воспринимал сегодняшнюю смерть малознакомого капитана с той же спокойной, усталой обречённостью, с какой принимал уже слишком многое за последние два дня.
— Хоронить будем? — спросил Тимофей тихо, кивая на тело, которое пока просто накрыли обрывком чьей-то шинели за неимением лучшего.
— Не сейчас, — ответил Соколов, подошедший к нам с тем же тяжёлым выражением лица, что было сейчас, кажется, у всех присутствующих. — Ночью, когда стемнеет и станет чуть безопаснее выходить наружу. Похороним у стены, как полагается, отметим место — если доживём до конца всего этого, найдётся кому сообщить семье, где искать.
Марченко, услышав это, подошёл ближе.
— Я помогу копать, товарищ лейтенант. Он был хорошим командиром, что бы ни случилось вчера с тем прорывом. Иногда хорошие командиры принимают решения, которые задним числом выглядят ошибками, но в моменте были единственным доступным вариантом хоть что-то предпринять, а не сидеть и ждать неизбежного.
Я думал о цифрах, которые Северин повторял перед смертью, — пятьдесят вышли, двенадцать дошли, — и о том, что моя собственная история, история, которую я пытался изменить своими маленькими, разрозненными действиями, была полна точно таких же цифр, просто я раньше не видел их так близко, лицом к лицу, с именами и биографиями вместо сухой статистики в учебнике.
В школе, на уроках истории, нам рассказывали про оборону Брестской крепости в общих чертах: столько-то дней, столько-то защитников, героическое сопротивление, огромные потери с обеих сторон. Сухие цифры на пожелтевшей странице учебника, которые ничего не говорят о том, что на самом деле значит потерять тридцать восемь из пятидесяти человек за одну неудачную попытку вырваться из окружения. Теперь, вблизи, эти цифры обрели лица, голоса, истории про носки, связанные двенадцатилетней дочерью, и рыбалку на озере под Гомелем, которую больше никогда не случится повторить.
Кобринское укрепление, судя по донёсшимся позже слухам, продержалось ещё какое-то время после ухода группы Северина, но уже без прежней организованности — часть защитников, видимо, последовала его примеру, часть осталась стоять на месте до конца. Я не знал точных цифр этого «конца», и, если честно, не был уверен, что хочу их знать.
Ночью, когда действительно стемнело, мы похоронили капитана Северина у наружной стены каземата, без речей и без почестей, какие полагались бы ему в мирное время, — просто яма, тело, немного земли сверху и деревянный колышек с нацарапанным ножом именем, чтобы было что показать его дочери, если у истории после всего этого найдётся для неё хоть немного милосердия.
Тимофей, воткнув колышек поглубже в утрамбованную землю, постоял немного молча, потом посмотрел на меня.
— Сколько ещё таких могил мы выкопаем, прежде чем всё это закончится?
— Не знаю, — сказал я честно, и впервые за два дня признание собственного незнания далось мне легче, чем попытка изобразить уверенность, которой на самом деле не было. — Но, кажется, придётся привыкнуть, что счёт этот будет только расти.
Мы вернулись в каземат в полной темноте, и я долго не мог уснуть, слушая тихое дыхание двенадцати новых людей в нашем и без того переполненном убежище — двенадцать причин, по которым решение Северина, каким бы трагичным ни был его итог, всё же нельзя было назвать напрасным до конца.