Разбудил меня не горнист — какая ирония, что за одни сутки я успел соскучиться по этому фальшивящему звуку, — а тычок Тимофея в плечо и его же голос, значительно более резкий, чем требовала простая побудка.
— Вставай. Кажется, началось что-то новое.
Я поднялся, чувствуя, как каждая мышца в теле Волкова выражает бурный протест против подобного обращения после четырёх, максимум пяти часов сна на голом камне. Тело ломило в местах, о существовании которых я прежде не подозревал, — вчерашний бег, броски гранат, рукопашная у пушки и общее количество пережитого стресса собрали свою дань сполна, и утро встретило меня не бодростью, а тем особым, вязким похмельем усталости, которое не лечится никаким количеством сна, потому что сна попросту было слишком мало.
Светало — робко, неохотно, будто солнце тоже не горело желанием освещать то, что творилось внизу. Воздух с самого раннего часа пах гарью, сыростью и чем-то ещё, чему я старался не подбирать точное определение.
— Сколько я проспал?
— Часа четыре. Панкратов вернулся под утро, лёг, не сказав ни слова, — Тимофей понизил голос, — думаю, у него был очень тяжёлый разговор с Клавдией Егоровной.
Я невольно поискал взглядом старшину — тот сидел у противоположной стены, привалившись к кирпичной кладке, с открытыми глазами, но взглядом, устремлённым в какую-то точку значительно дальше видимых стен каземата. Не спал. Может, и не пытался.
— Как она? — спросил я тихо, подсаживаясь к Панкратову.
Он не сразу ответил, будто вопрос долетал до него с задержкой.
— Как можно ожидать. Не кричала, не плакала даже — просто села на пол и долго молчала. А потом сказала: «Спасибо, что сам пришёл, а не через третьи руки узнала». Вот и весь разговор, если не считать того, что говорить, на самом деле, было почти нечего.
— Она сейчас..?
— В госпитале осталась, с остальными детьми и жёнами. Куда ей ещё идти. — Панкратов наконец моргнул, будто возвращаясь из какого-то далёкого места обратно в настоящий момент. — Знаешь, что она ещё сказала? Что не будет его оплакивать, пока крепость стоит. Сказала — вот когда всё это закончится, тогда и наплачусь, а сейчас не время, раненым моя истерика ни к чему. Крепкая женщина. Крепче, чем я, наверное, был бы на её месте.
— Люди иногда удивляют, — заметил я.
— Иногда, — согласился Панкратов и, судя по всему, счёл тему исчерпанной для одного утра.
Прежде чем он успел спросить про шум, снаружи послышалась возня, и в каземат заглянул один из бойцов пополнения с докладом куда более прозаического толка.
— Товарищ ефрейтор, с едой у нас совсем плохо. Сухарей на сегодня хватит, может, на завтра с натяжкой, а дальше — хоть зубы на полку.
Голод — ещё одна банальность войны, о которой не думаешь, пока не столкнёшься лицом к лицу, — подкрадывался куда медленнее жажды, но подкрадывался неотвратимо. Со вчерашнего утра, если не считать пары сухарей, разделённых на всех ещё в обед, никто из нас толком не ел, и организм, до сих пор державшийся на чистом адреналине, начинал понемногу выставлять счета.
— Что у нас есть по продовольственным складам поблизости? — спросил я Панкратова.
— Был склад у Инженерного управления, но туда, говорят, ещё вчера прямое попадание пришлось. Что осталось — бог весть. Придётся, видимо, добавить это к списку вылазок, раз уж воду мы вчера как-то организовали.
— Добавим, — согласился я, мысленно взваливая на свой уже и без того длинный список забот ещё один пункт: организовать снабжение продовольствием так же, как вчера организовали снабжение водой. Список этот, впрочем, рос быстрее, чем я успевал его разгружать, и я подозревал, что так будет продолжаться ещё долго.
— Ладно, с этим потом разберёмся, — сказал Панкратов, отпуская бойца обратно к своим делам. — Хватит об этом. Что там за шум, из-за которого меня разбудили?
Шум оказался не привычным грохотом канонады, а чем-то более странным — металлическим, гулким голосом, доносящимся откуда-то со стороны форштадта, усиленным, судя по всему, через громкоговоритель. Установка эта, видимо, появилась там за ночь, пока мы спали — очередное свидетельство того, что противник не только штурмует в лоб, но и готовится методично, всерьёз, с прицелом на затяжную осаду, если штурм не удастся.
Голос говорил по-русски — с сильным акцентом, местами коверкая падежи, но вполне разборчиво.
— Красноармейцы! Сопротивление бессмысленно! Москва пала, ваше правительство бежало, вся европейская часть России уже под контролем германской армии. Минск взят, Киев в окружении. Сдавайтесь, вам гарантируется жизнь и достойное обращение согласно международным конвенциям. Каждый час сопротивления — это лишний час напрасной смерти ваших товарищей, женщин и детей, находящихся вместе с вами.
Голос повторил то же самое ещё раз, потом ещё, с механическим упорством граммофонной пластинки, которую заело на одном месте, — видимо, крутили действительно запись, а не живого человека, что само по себе было по-своему обнадёживающим фактом: значит, готовили эту пропаганду заранее, шаблонно, для использования на любом упрямом гарнизоне, а не специально изучали нашу конкретную ситуацию.
Я почувствовал, как рядом со мной напрягся Тимофей, как переглянулись несколько бойцов Панкратова — не паника ещё, но семена сомнения, брошенные в благодатную для них почву усталости и неизвестности.
— Москва пала… — прошептал кто-то из новеньких, и в голосе было куда больше страха, чем в самой фразе.
— А Киев в окружении, — добавил другой боец мрачно. — Если это правда, то мы тут вообще одни во всём мире остались.
Гриша, сидевший неподалёку с винтовкой на коленях, вдруг подал голос — тихо, но твёрдо:
— А может, и брешут. Мало ли что там по громкоговорителю крутят. Мы вон вчера бронемашину бутылкой подожгли, а по их пропаганде мы, наверное, вообще уже все должны были сдаться ещё утром.
Разумное замечание от человека, который меньше суток назад дрожал, бросая свою первую в жизни гранату, — и я мысленно отметил, насколько быстро люди способны взрослеть, если жизнь их к этому вынуждает без всякой пощады.
Вот тут, наконец, моё странное, невозможное преимущество сыграло роль, которую я не мог предвидеть с самого начала этого длинного дня. Я знал — не предполагал, не надеялся, а знал совершенно точно, — что Москва не падёт. Не в сорок первом, не потом. Я знал это так же твёрдо, как таблицу умножения, и это знание оказалось неожиданно ценным именно сейчас, когда чужая ложь могла обрушить моральный дух куда эффективнее, чем любой артобстрел.
— Враньё, — сказал я громко, достаточно громко, чтобы услышали все в каземате. — Классическая пропаганда, ребята. Такое всегда говорят в подобных ситуациях — «всё кончено, сдавайтесь», работает на психику лучше снарядов. Если бы Москва действительно пала, зачем им вообще с нами разговаривать? Взяли бы крепость просто измором, не тратя силы на уговоры.
Аргумент был не то чтобы железным с точки зрения формальной логики, но прозвучал он достаточно уверенно, чтобы посеянные семена сомнения не проросли слишком быстро.
Соколов, подошедший на голос громкоговорителя, кивнул одобрительно. Выглядел он немногим лучше остальных — небритый, с тёмными кругами под глазами, но держался всё так же прямо, всё с той же выправкой человека, который считает, что вид командира влияет на моральный дух подчинённых едва ли не сильнее любых слов.
— Волков прав. Я тоже в такое не верю. Если бы Москва пала, весь фронт бы рухнул, а не только мы тут сидели бы под пропагандой — все бы уже знали, слухи такие быстро расходятся, даже без связи. Значит, врут. Может, не всё враньё, может, где-то и есть у них успехи, но насчёт Москвы — точно перебор.
— А если не врут? — тихо спросил тот самый новенький, что первым испугался.
— Тогда какая разница, — жёстко ответил я. — Сдаваться в плен по документам гитлеровской пропаганды — то ещё удовольствие, я вам скажу. Если даже часть из того, что рассказывал наш пленный про отношение к пленным с их стороны, правда, то плен — не спасение, а отсрочка проблемы. Так что независимо от того, врут они там про Москву или нет, наш выбор от этого не меняется: держаться и стараться выжить.
Громкоговоритель, помолчав, заговорил снова, и на этот раз содержание заставило меня насторожиться по-настоящему:
— Нам известно, что вы удерживаете пленного германского солдата. Освободите его немедленно и передайте через парламентёра — в противном случае с пленными красноармейцами будут обращаться соответственно.
В каземате повисла новая, другого рода тишина. Все взгляды, не сговариваясь, обратились к Курту, сидевшему в своём углу со связанными руками.
Немец слушал внимательно, и по его лицу было видно, что он понял если не каждое слово, то общий смысл — имя-то своё он наверняка различил в потоке чужой речи. Он вдруг быстро заговорил, обращаясь ко мне напрямую, будто забыв, что я не знаю его языка, и в голосе у него было что-то похожее на панику.
Брюннер, разбуженный шумом и как раз подошедший поближе, перевёл, слегка нахмурившись:
— Он говорит — не верьте, что за него будут мстить пленным. Говорит, что это обычная угроза для запугивания, что сам он никто, простой солдат, и командование его судьбой не особо интересуется, а вот выбить из вас уступку угрозами — это как раз в их стиле. Говорит ещё, что если вы меня отдадите, скорее всего, для проформы допросят и расстреляют как не выполнившего задачу, а обещания насчёт пленных всё равно никто выполнять не будет, раз уж таков общий настрой к комиссарам и большевикам.
Это было неожиданно — пленный, по сути, отговаривал нас себя же выдавать, и мотивация его была совершенно прозрачной: человек банально не хотел умирать, ни от рук своих за невыполненное задание, ни от рук чужих в неизвестном качестве.
— Скажи ему, что мы и не собирались, — сказал я Брюннеру, и тот перевёл. Курт как будто немного расслабился, хотя расслабленность эта была весьма относительной для человека, чья судьба всё ещё зависела от решений совершенно чужих ему людей.
— Они вообще откуда про него узнали? — спросил Тимофей, озвучивая вопрос, который, судя по всему, крутился в голове у каждого.
— Кто-то из уцелевших после налёта на пушку, видимо, доложил, — предположил я. — Или элементарно вычислили: пропал боец, пропало орудие, значит, кто-то что-то предпринял.
Соколов нахмурился.
— Что делать будем? Отдавать не с руки — мы столько сил на него потратили, да и информация, которую он дал, слишком ценная, чтобы просто взять и вернуть источник врагу. Но и угрозы насчёт наших пленных — не пустой звук, увы, тем более после того, что Курт сам рассказывал про настроения у них насчёт большевистских комиссаров.
— А у нас вообще есть свои пленные, о которых стоит беспокоиться? — тихо спросил кто-то из бойцов. — Или это угроза на будущее, авансом?
Вопрос повис в воздухе неприятным напоминанием: если у немцев пока нет наших пленных, угроза была чистой воды блефом, рассчитанным на то, что мы сами придумаем себе воображаемых товарищей, страдающих где-то за это решение. А если пленные всё же появятся — сегодня, завтра, — то угроза перестанет быть гипотетической.
— Не отдаём, — сказал я твёрдо. — Уступить один раз — значит показать, что на угрозы можно давить. Завтра потребуют что-то ещё, послезавтра — сдать позицию целиком. Курт нужен нам живым и здесь, а с их угрозами придётся смириться, как ни горько это признавать. Война вообще состоит из решений, ни одно из которых не будет чистым и приятным, — к этому тоже придётся привыкнуть, если ещё не привыкли.
Соколов кивнул, соглашаясь, хотя по его лицу было видно: решение это далось ему не легче, чем всем остальным.
Громкоговоритель, не дождавшись ответа, наконец замолчал — то ли исчерпал свой репертуар угроз и обещаний, то ли решил, что мы и так услышали достаточно, чтобы начать сомневаться в собственных силах. Наступившая тишина ощущалась почти физически, как что-то, что можно потрогать руками, — настолько разительным был контраст с механическим, монотонным голосом, вбивавшим сомнения в головы уставших людей.
— Как думаешь, надолго они умолкли? — спросил Тимофей.
— До следующего раза, — ответил я. — Такие вещи обычно не разовая акция, а часть распорядка — покрутят периодически, авось кто-то дрогнет. Придётся привыкать, что это тоже часть нашей новой повседневности, наравне с обстрелами.
Солнце тем временем поднималось всё выше, обещая очередной жаркий день, — воды, добытой вчера с таким трудом, оставалось уже тревожно мало, несмотря на всю экономию, и мысль о новом походе к колодцу, возможно, под тем же снайперским прицелом, отдельно не радовала никого.
— Может, повезёт, и снайпера того вчерашнего убрали куда-то ещё, раз уж у них тут, судя по всему, забот прибавилось, — предположил Брюннер с той специфической, почти профессиональной уже надеждой человека, которому предстоит вновь бежать под возможным огнём.
— А может, они как раз таких снайперов и берегут для важных участков, — мрачно возразил Гриша.
— Ты специально самый плохой вариант всегда предполагаешь? — беззлобно поддел его Тимофей. — Так и до депрессии недалеко, а нам сейчас только депрессии не хватало для полного комплекта удовольствий этого дня.
— Я реалист, — с достоинством парировал Гриша, и это неожиданно вызвало у нескольких бойцов усталый, но искренний смех — редкая роскошь в это утро, и потому особенно ценная.
Тишина, впрочем, длилась недолго. Минут через двадцать со стороны Кобринского укрепления донеслась новая канонада — куда мощнее той, что мы слышали вчера, слитная, почти сплошная, без пауз между отдельными разрывами, которые можно было бы посчитать. Кобринское укрепление было крупнейшим из всех, самым протяжённым по периметру, и, судя по всему, немцы решили, что раз лобовые атаки на отдельные точки не приносят быстрого результата, стоит попробовать массированный удар по самому большому и потому самому уязвимому по площади участку.
— Думаешь, у них получится? — спросил Гриша, прислушиваясь к далёкому гулу с плохо скрываемой тревогой.
— Не знаю, — честно ответил я, и это было чистой правдой: моё знание истории касалось общей канвы, общего исхода, но не конкретных деталей вроде того, продержится ли конкретно Кобринское укрепление конкретно сегодня. История уже начала ветвиться от того, что я помнил, и с каждым часом предсказывать конкретные детали становилось всё труднее, а не легче, вопреки логике.
— Кажется, вчера было только начало, — сказал Тимофей, всё ещё прислушиваясь к далёкому гулу.
Я промолчал, потому что был с ним полностью согласен, а произносить это вслух не было никакого смысла.
Оставшуюся часть утра мы провели, распределяя скудные остатки сухарей, латая одежду и снаряжение, и время от времени поглядывая на восток, туда, где над Кобринским укреплением поднимался новый, куда более плотный столб дыма, чем всё, что мы видели вчера. Где-то там, за много раз обещанным горизонтом, продолжалась своя, отдельная от нашей, но одинаково отчаянная борьба, исход которой мне, при всех преимуществах моей странной осведомлённости, оставался неизвестен настолько же, насколько и всем остальным.
Курт, наблюдавший за нашими скромными приготовлениями со своего угла, вдруг заговорил снова, и Брюннер, выслушав, невесело усмехнулся.
— Он спрашивает, не найдётся ли лишнего сухаря и для него. Говорит, что уже сутки толком не ел, и что даже пленному не помешало бы иногда напоминать, что он ещё жив, а не просто мешок с информацией.
— У нас у самих сухарей на один зуб, — заметил Тимофей без особой злости, скорее констатируя факт.
— Дайте ему половину моей порции, — сказал я после короткой паузы. — Живой и не обиженный пленный полезнее мёртвого от голода, да и просто по-человечески — не звери же мы, честное слово, что бы там ни говорила их пропаганда о большевиках.
Тимофей посмотрел на меня с тем особым, уже привычным прищуром, но спорить не стал, отломив кусок своего же сухаря и протянув его в сторону немца молча, без всякого выражения на лице.