Осенью 1952-го мне предстояло сделать выбор программы для окончания Центральной музыкальной школы. После недолгих обсуждений мы решили остановиться на четырёх частях Партиты реминор для скрипки соло И.С.Баха (без Чаконы), двух Каприсах Паганини, 1-й части скрипичного Концерта Хачатуряна и двух пьесах – «Скерцо-Тарантелла» Венявского – как обязательное виртуозное сочинение и «Романс» Рахманинова– как пьеса русского композитора. Программа была вполне достойной для того времени и в целом, кроме первой части Концерта Хачатуряна, в основном выученной.
В день закрытого прослушивания, когда я впервые сыграл часть Концерта Хачатуряна (это называлось тогда «закрытый вечер», то есть по существу экзаменационное прослушивание без публики), в комиссии в тот вечер был старый приятель отца и моего дяди – профессор-виолончелист Святослав Кнушевицкий. Он совершенно раскритиковал моё исполнение этой части Концерта, мотивируя это отсутствием интересного замысла, отсутствием собственной индивидуальности и вообще отозвался об исполнении, как малоинтересном. Мой отец расспросил его о деталях, что и где конкретно не понравилось Кнушевицкому. Он охотно поделился своими мыслями.
Я поначалу был расстроен, но узнав всё о деталях его критики, признал её справедливость и пользу. Курдюмов, ассистент моего профессора Цыганова, был не согласен с такой крайней критической оценкой, сказав, что в исполнении было много хорошего и даже вполне законченного, но что это всё же было лишь первым публичным выступлением, а Концерт этот совсем не так прост в артистическом смысле, каким он кажется, когда его слушают. В общем, мы ничего не сказали об этом Цыганову, чтобы не осложнять отношений, а я принялся за Концерт со всей энергией и энтузиазмом. Впоследствии – в 1958 году впервые выступил с этим концертом в Большом зале Консерватории с оркестром в присутствии самого автора – Арама Ильича Хачатуряна я даже получил его автограф на нотах Концерта с благодарностью за это исполнение.
Мне пришлось потом в течение многих лет играть этот Концерт – с оркестром и с аккомпанементом фортепиано, и он сослужил мне добрую службу, а критику Кнушевицкого я и сегодня вспоминаю с благодарностью. Кроме пользы она мне ничего не принесла. Любую критику всегда нужно внимательно проанализировать, даже и самую недоброжелательную, потому что в ней вполне могут быть полезные зёрна.
К десятому классу окончательно сложились характеры всех моих соучеников. Конечно, всё тогдашнее поколение пианистов, скрипачей, и веолончелистов было настоящими романтиками – мы слушали без конца записи на пластинки великих: Рахманинова, Крейслера, Шаляпина, Карузо, Титта Руффо, Галли-Курчи – одним словом всё, что попадало в наше поле зрения. В какой-то мере, рождённая в «борьбе против космополитизма» газетная «истина» – «Россия – родина слонов» принесла и определённую пользу. Так бывший «белобандит в музыке» и представитель «буржуазного эстрадно-бравурного пианизма», как его именовали в учебниках 30-х годов, С.В.Рахманинов, вместе с борьбой за «приоритеты» всего национально русского был наконец полностью реабилитирован, и авторские записи на пластинках всех его фортепианных Концертов и многих других сочинений были изданы в Москве большими тиражами. Небольшим тиражом была издана в исполнении Рахманинова и Крейслера Соната № 3 Грига. Через много лет я узнал, что эту запись Владимир Горовиц назвал самым выдающимся выступлением за всю историю грамзаписи. Так что в какой-то мере даже «борьба за приоритеты» косвенно принесла молодым музыкантам большую пользу.
Наши учителя в 10-м классе относились с большим пониманием к проблеме времени, и старались по общеобразовательным дисциплинам не слишком нас перегружать домашними заданиями, но программа средней школы всё равно выполнялась полностью. (От недостатка времени мы совершенно задыхались. Неожиданно моя кузина Лена, дочь маминой старшей сестры предложила помощь – попросить соученика нашей другой кузины по Институту цветных металлов и золота, с которым Лена была хорошо знакома по студенческим компаниям, помогать мне дважды в неделю в приготовлении уроков по математике, физике, тригонометрии и т. д. Моим помощником, да и многолетним другом стал Геннадий Секисов – в будущем доктор наук, известный учёный и профессор. Он был большим любителем музыки и всегда посещал мои выступления до самого своего отъезда во Фрунзе в конце 50-х, где он занял важную позицию в научном мире. Недавно я разыскал его – он до сих пор преподаёт в Новосибирске, а его сын Артур Секисов также пошёл по стопам отца и стал известным учёным.)
У нас сохранилось большинство учителей за последние три года, но к нашей большой удаче учителем литературы стал Дмитрий Иванович Сухопрудский, научивший нас за один год полюбить красоту и стиль слова, научивший за этот единственный год многих из нас нестандартно, но в то же время ясно, излагать свои мысли на бумаге. Все предыдущие годы мы мучились с нашей довольно молодой и совершенно бездарной учительницей, не умевшей ни преподать, ни самой понять действительную красоту литературы – языка прозы и поэзии. В этом смысле нам повезло, хотя бы и напоследок.
Некоторые из окончивших ЦМШ в более ранние годы, были обязаны Сухопрудскому даже своей будущей профессией. Так пианистка Фарида Фахми, старше нас на два класса, стала музыкальной журналисткой и работала в этом качестве практически всю свою профессиональную жизнь на Московском Радио. Уверен, что и Лиане Гениной, будущему зам. главного редактора журнала «Советская музыка», Д.И.Сухопрудский принес также большую пользу.
Учителем Дмитрий Иванович был выдающимся. Он сам нам читал на каждом уроке тексты Григоровича, Горького, Фадеева. Леонида Андреева он в то время читать не имел права – исключены были и все неугодные по определению партии – Ахматова, Зощенко. Но то, что было разрешено, он преподавал блестяще.
Первым произведением, которое он с нами начал изучать, был «Разгром» Фадеева. Я был совершенно поражён, как такое совершенно антисоветское произведение было не запрещено. Да ещё и с комиссаром – евреем во главе отряда! Я не мог понять совершенной непоследовательности и непредсказуемости тех мерок цензуры, которые тогда применялись к литературе. Конечно, чувствовался огромный талант Фадеева, но вся история отряда производила удивительно гнетущее впечатление и никак в моём представлении не вязалась со «сверкающими вершинами» литературы социалистического реализма. Ну, «Мать» Горького – это было понятно. Может быть, и неталантливое сочинение талантливейшего романиста, но причины ясны. Но «Разгром»? Кстати, читали мы его по очереди, так как было похоже, что он не издавался с конца 20-х годов. Это было ещё одной причиной, убеждавшей меня в том, что произведение это нежелательно для широкого чтения. И всё же оно входило в школьную программу.
В последние месяцы сталинского правления неожиданно на Московском радио была записана пьеса Маяковского «Баня», звучавшая в той атмосфере тоже совершенно антисоветски. Транслировалась она не менее двух раз в неделю. Мне она доставляла огромное удовольствие, но даже цитировать вслух некоторые места пьесы Маяковского в то страшное время, казалось абсолютно невозможным и опасным. Вероятно, у властей были на этот счёт точные приказы сверху, возможно, что и самого Сталина – только теперь, с полувекового расстояния, стало виднее, что такая пьеса готовила слушателей к неизбежной новой чистке партийных кадров – под видом чистки «бюрократов» и перерожденцев. Идея «вычистки» целого слоя партии при слушании пьесы казалась совершенно логичной.
Итак, самым большим удовольствием в последний год школы стали уроки литературы. Весной нам предстояло писать сочинение на одну из заданных тем – как правило одной из трёх – советская литература в разные периоды истории, творчество какого-то одного писателя, или какая-то более общая тема. Этим сочинениям, как мы узнали ещё задолго до выпускных экзаменов, придавалось огромное значение, и после их написания и сдачи, они исследовались буквально «под микроскопом» – то ли в поисках крамолы, то ли в поисках зёрен, по которым можно было, при надобности, данное сочинение завалить на «тройку», но действительно результаты и оценки этих сочиненияй на аттестат зрелости становились известными в самые последние дни сдачи всех экзаменов. Помню, что мне сообщили перед самым концом экзаменов в мае о том, что я удостоен 4-х баллов за своё сочинение по теме о Маяковском за две ошибки – одну в переносе слова и одну неправильно поставленную запятую! Как видно исследователи работали очень кропотливо, чтобы таким образом «поощрить» меня. Я, правда, совершенно не интересовался, в отличие от немногих соучеников, соисканием медали – меня в целом, кроме литературы, вообще общеобразовательные предметы мало интересовали, кроме, пожалуй истории. Но её мы учили по утверждённым книгам, тексты которых часто менялись в течении учебного года – события развивались быстро – кто был ничем, становился всем и наоборот…
В последнем классе мы расселись по своим партам со своими друзьями в целях наиболее близкого общения – потихоньку, даже и во время уроков. На первой парте восседали, как правило, отличники, в основном девочки. Но один мальчик тоже сидел на первой парте. Это был Лёня Шварц. Его отец был начальником Главного Управления лесной промышленности. Он был любимцем Косыгина, достаточно важного лица в правительстве Сталина. Правда, в эти годы даже Косыгину пришлось своего протеже перевести на значительно менее ответственную должность в связи с общей антиеврейской чисткой. Но всё же его не уволили, как это бывало со многими более и менее ответственными работниками советского управленческого аппарата.
С Лёней Шварцем делила парту Лиля Бруштейн, дочь учёного и любимица профессора А.И.Ямпольского. Она считалась одной из «звёзд» школы.
Будущее показало, что Абрам Ильич Ямпольский допустил единственную ошибку за все годы своей уникальной педагогической деятельности. Одну единственную педагогическую ошибку сделал он в работе со своей, быть может, самой любимой ученицей.
Дело в том, что метод Ямпольского заключался в развитии самого сильного качества юного скрипача с начала занятий с ним – будь то звука, виртуозного начала, особой внутренней углублённости исполнения иным студентом, или тяготение к более камерному исполнению – все эти разные качества Ямпольский успешно развивал в своих учениках, помогая им находить своё будущее профессиональное место на концертной эстраде, в квартете, оркестре или в педагогической деятельности.
В своих занятиях с Лилей Бруштейн он, как видно из её дальнейшей истории, скорее всего, был настолько очарован её звуком, «тоном», что и задавал ей такой репертуар, который бы выявлял её звуковые возможности самым лучшим образом. Беда была в том, что Лиля от природы не обладала необходимой цепкостью и прочностью пальцев левой руки, как и природной лёгкостью и беглостью их – качеств, абсолютно необходимых для любых попыток утвердиться в будущем на концертной эстраде.
Иными словами то, что делало метод Ямпольского столь впечатляющим в работе с большинством талантливых студентов и создавало из них непохожие друг на друга индивидуальности, в данном – первом и последнем случае – сыграло роковую роль. Лиля Бруштейн, даже оканчивая школу, не была во всеоружии необходимого прочного технического аппарата. Это была не её вина. Постоянное захваливание с детства, особое внимание профессора, репертуар для выступлений – всё было направлено на максимальный успех у публики и даже у музыкантов, видевших в каждом таком выступлении особую печать лиризма и превосходного скрипичного звука. В таком репертуаре совсем не бросалось в глаза то, что впоследствии стало причиной её будущих поражений на конкурсных состязаниях.
Лиля Бруштейн в результате всех проб и исканий стала концертмейстером оркестра драматического театра – МХАТа.
В 1999 году ДО меня дошло известие о смерти Лили Бруштейн. Мне было безмерно жаль её, начинавшую свою профессиональную жизнь с такими надеждами. Как жаль, что из-за ошибки её педагога– крупнейшего советского профессора – так неудачно сложилась карьера многообещающей скрипачки. Иногда ошибались и великие.
В десятом классе, как уже говорилось, все расселись по партам со друзьями, с которыми было наиболее тесное общение и общие интересы. Здесь хотелось бы упомянуть о моих ближайших друзьях-приятелях: Игоре Орвиде, с которым мы сидели за одной партой последние два года, Игоре Никоновиче и Мише Штейнберге, сидевших за одной партой также последние два-три года. Почти все молодые люди, впоследствии с совершенно разными судьбами, вовсе не остались близкими друзьями после окончания школы – в Консерватории наши интересы стали совершенно разными, студенческое время было очень дорого и нужно было посвящать основное время, как и в ЦМШ, многочасовым занятиям на своём инструменте.
Кажется единственным человеком, с которым сохранились тёплые и дружеские отношения практически у всех нас, были отношения с виолончелистом Мишей Хомицером. Он, как и Игорь Никонович – в будущем профессор кафедры фортепиано в Институте им. Гнесиных – приехал в Москву и поступил в ЦМШ в 1948-м году – сразу в шестой класс. В тот же год в школу поступила известная в будущем пианистка Наташа Юзбашева.
Это пополнение наших рядов было очень заметным – Миша Хомицер стал одним из самых ярких виолончелистов школы, сразу заявив о себе как о будущем талантливом солисте-исполнителе. С ним начал заниматься профессор Консерватории Святослав Николаевич Кнушевицкий. Пианист Игорь Никонович, несомненно, занял одно из ведущих мест во всей школе – будущее подтвердило его репутацию тонкого интеллектуала и, пожалуй, единственного наследника Софроницкого – лучшего исполнителя Скрябина в СССР – после ухода Софроницкого из жизни.
Всё шло своим чередом. Грозные события за порогом нашей школы, казалось бы, не имели отношения к жизни внутри неё. Но вот, уже и не мне одному пришлось столкнуться с неприятным фактом отстранения от открытых концертов в Малом зале Консерватории.
Осенью 1952-го года во время перемены в школе мой старший соученик Валентин Жук познакомил меня с только что поступившим в 10-й класс нашей школы молодым пианистом Эдуардом Миансаровым. Мы втроём зашли в класс А.С.Сумбатян, который в тот день пустовал и там Эдик Миансаров играл для нас целый час! Он играл Шопена, Листа, Чайковского, Брамса. Я со спокойной душой прогулял какой-то урок. Эдик рассказал, что он ученик педагога Шерешевского в специальной Минской Музыкальной школе, что с ним уже начал заниматься профессор Л.Н.Оборин. Играл он поразительно – он уже был концертным пианистом и законченным артистом. В конце он сыграл свою фантазию на две белорусские народные песни. Он не только их блестяще исполнил, но и продемонстрировал незаурядное композиторское мастерство. Он очень удачно использовал принципы рахманиновских переложений и обработок для фортепиано. Я был очень благодарен Валентину Жуку за такое знакомство с выдающимся пианистом. Это произошло зимой 1952-53 года, то есть их последнего года в ЦМШ, а в 1958, как известно, Эдуард Миансаров стал лауреатом 1-го Международного Конкурса им. Чайковского.
Лауреаты 1-го Конкурса им. Чайковского: Тоиоаки Мацуура, Вэн Клайбэрн, Эдуард Миансаров. Апрель 1958 г.
Лишенные давления? Обеспечить юо% явку на лыжи и баста! Никаких исключений!
В середине ноября начались еженедельные многочасовые поездки в Измайлово для подготовки этого пробега. Эти тренировки, несомненно, шли в ущерб нашим профессиональным занятиям – почти невозможно было после таких «радений» играть на скрипке или на рояле. Помню многих моих соучеников – несчастных, тащившихся по лыжне из последних сил, и буквально падавших в конце такого «спортивного» пробега. Не помню, как я дошёл до конца дистанции, помню только, что к вечеру на мне, что называется «лица не было». А на следующий день я заболел тяжёлой катаральной ангиной. Я никогда до того не болел ангинами, но теперь это заболевание стало посещать меня буквально каждые две-три недели. Не было времени обращать внимание на своё состояние, не было времени для посещения врача-специалиста. В итоге я свалился с ног в первых числах января, но, выйдя через десять дней, сдал всю сессию, и родители отправили меня с Мишей Хомицером в бывший Дом творчества кинематографистов «Болшево», перешедший теперь на несколько лет почему-то в ведение Министерства культуры.
Мой друг продолжал заниматься там на «немой виолончели» – то есть на деревянном приспособлении, состоявшем только из грифа и струн. Это давало главным образом возможность тренировки пальцев левой руки, так как ни о каком действительном звуке без дек не могло быть и речи. И всё же Миша упорно занимался. Яже безучастно лежал. Только иногда меня оживляла игра на бильярде. Так я познакомился с профессором Яковом Владимировичем Флиэром. Собственно я знал его, как пианиста давно. С 1950 года с моим другом Николкой, который был членом детского клуба Домаучёных, часто посещали там выступления Флиэра. Он был нашим любимцем. Яков Владимирович был отчаянным бильярдистом, а я впервые принял участие в азартной игре на деньги.
Время шло быстро, пролетели первые две четверти учебного года. А атмосфера продолжала сгущаться. Мне, с моим рационалистическим подходом к объяснению жизненных явлений и прежде всего политических событий, прямо касавшихся нас всех требовалось какое-то более не менее разумное объяснение политике антисемитизма. (Наивность молодого «рационалистического» ума! Разве можно «объяснить» существование антисемитизма, имевшего историю со времён древней Греции и Рима? Хотя – как на это посмотреть. Разве он не является в любом виде достаточно мощным политическим орудием? Ведь «евреем», как показала практика нацизма, можно всегда объявить любого члена общества!)
Мне казалось, как и большинству законопослушных и преданных своей стране людей, хотя ещё и с небольшим жизненным опытом, но всё же проживших довоенное и военное время в достаточно сознательном возрасте (дети, как известно, взрослеют значительно раньше в экстремальных условиях войны или внутренних катаклизмов в своей стране), мне казалось, что какое-то разумное основание для очевидной антисемитской политики властей всё же должно быть!
Такой ход мысли был свойственен многим из нас, потому что кто же мог усомниться в правильности внутренней политики в нашей стране? Конечно, массовое изгнание людей с работы, частые аресты, следовавшие за этим, естественно выглядели как часть определённого плана, который был теперь уже ясен всем, даже самым большим оптимистам.
Наилучшей формулой самоуспокоения было положение – «Сталин не знает…» Казалось, что если вождь узнает обо всём этом, то всё снова станет прекрасным и замечательным!
Это теперь мы можем прочитать: «В Советском Союзе лишь в первое десятилетие после революции антисемитизм был забыт… Но с высылкой Троцкого, с уничтожением в годы «чисток» старых партийцев, многие из которых были евреями, антисемитизм возродился «на новой основе», прежде всего в партии. Отец во многом не только поддерживал его, но и насаждал сам. В Советской России, где антисемитизм имел давние корни в мещанстве и бюрократии, он распространялся вширь и вглубь с быстротой чумы… Стала очевидной огромная роль, которую играл Троцкий в партии и в революции, а так, как я хорошо знала отца, мне стал, наконец, ясен источник его антисемитизма. Безусловно он был вызван долголетней борьбой с Троцким и его сторонниками, и превратился постепенно из политической ненависти в расовое чувство ко всем евреям без исключения». (Из книги Светланы Аллилуевой «Только один год», М., 1990.)
А тогда… Тогда временами действительно стало видеться, что Сталин находится где-то так высоко, что до него не долетают слова жалоб и просьб своего народа. О том, как жил сам народ, лучше конечно, было не знать. Знал об этом сам вождь или не знал, но жизнь большинства населения за все послевоенные годы была неимоверно тяжёлой и просто нищей!
Газеты, однако, казалось, этого вообще не замечали – бесконечные призывы к бесконечным и бесплодным «выполнениям-перевыполнениям» планов выпуска любой продукции, обличение и «выявление» врагов внешних и внутренних на материальном положении рабочих и служащих никак не сказывались. Но к январю в воздухе начало ощущаться и без газет нечто исключительно грозное…
Последний Новый год в школе и первая в моей жизни встреча Нового года вне дома – событие достойное упоминания. Новый год большинство учеников нашего класса встречало вместе в квартире родителей нашей соученицы Наташи Санович. Квартира их находилась у метро «Сокол» в новых домах, кажется достраивавшихся уже после войны. Во всяком случае, мы с энтузиазмом выпили шампанского, от которого с непривычки здорово стала кружиться голова. Мы все старались в этот вечер не думать ни о чём неприятном и в общем встречали 1953-й год с надеждами на успешное окончание школы и поступление в Консерваторию – мы понимали, что это потребует от всех нас огромной работы и дополнительных занятий, так как разрыв в требованиях на приёмных экзаменах с тем, что давала школа был довольно значительным. К особо важным предметам, после специальности естественно, относились экзамены по гармонии и анализу форм. Об истории СССР все мы старались даже не говорить вслух. И без того было ясно, что нам предстоит возможно роковая встреча с Трошиным – зав. кафедрой марксизма в Консерватории и известным, открытым антисемитом.
Январские каникулы прошли быстро. Выпускной экзамен по специальности должен был состояться в середине апреля – недели за две до начала экзаменов на аттестат зрелости. В эти последние школьные каникулы мы не прекращали занятий со своими педагогами. Цыганов в январе почти никуда не уезжал из Москвы и регулярно вызывал меня на уроки к себе домой – теперь уже на новую квартиру на Котельнической набережной.
Почти сразу после зимних каникул грянул гром: сообщение в «Правде» и во всех других газетах дало моему «рационалистическому» уму столь долгожданное «объяснение». Невозможно не вспомнить это сообщение дословно – такие исторические документы никогда не устаревают и не забываются. Вот, что я и все мы прочли ещё дома до отъезда в школу 13 января 1953 года:
АРЕСТ ГРУППЫ ВРАЧЕЙ-ВРЕДИТЕЛЕЙ
Некоторое время тому назад органами государственной безопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза.
В числе участников этой террористической группы оказались: профессор Вовси М. С., врач-терапевт; профессор Виноградов В. Н., врач-терапевт; профессор Коган М. Б., врач-терапевт; профессор Коган Б. Б., врач-терапевт; профессор Егоров П. И., врач-терапевт; профессор Фельдман А. И., врач-отоларинголог; профессор Этингер Я. Г., врач-терапевт; профессор Гринштейн А. М., врач-невропатолог; Майоров Г.И, врач-терапевт.
Документальными данными, исследованиями, заключениями медицинских экспертов и признаниями арестованных установлено, что преступники, являясь скрытыми врагами народа, осуществляли вредительское лечение больных и подрывали их здоровье.
Следствием установлено, что участники террористической группы, используя свое положение врачей и злоупотребляя доверием больных, преднамеренно злодейски подрывали здоровье последних, умышленно игнорировали данные объективного исследования больных, ставили им неправильные диагнозы, не соответствовавшие действительному характеру их заболеваний, а затем неправильным лечением губили их.
Преступники признались, что они, воспользовавшись болезнью товарища А. А. Жданова, неправильно диагностировали его заболевание, скрыв имеющийся у него инфаркт миокарда, назначили противопоказанный этому тяжелому заболеванию режим и тем самым умертвили товарища А. А. Жданова. Следствием установлено, что преступники также сократили жизнь товарища А. С. Щербакова, неправильно применяли при его лечении сильнодействующие лекарственные средства, установили пагубный для него режим и довели его таким путем до смерти.
Врачи-преступники старались в первую очередь подорвать здоровье советских руководящих военных кадров, вывести их из строя и ослабить оборону страны. Они старались вывести из строя маршала Василевского А. М., маршала Говорова Л. А., маршала Конева И. С., генерала армии Штеменко С. М., адмирала Левченко Г. И. и других, однако арест расстроил их злодейские планы, и преступникам не удалось добиться своей цели.
Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, – состояли в наемных агентах у иностранной разведки.
Большинство участников террористической группы (Вовси М.С., Коган Б. Б., Фельдман А. И., Гринштейн А. М., Этингер Я. Г. и другие) были связаны с международной еврейской буржуазнонационалистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву «об истреблении руководящих кадров СССР» из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса.
Другие участники террористической группы (Виноградов В. Н., Коган М. Б., Егоров П. И.) оказались давнишними агентами английской разведки.
Следствие будет закончено в ближайшее время.
«Так вот оно что! – восклицал я про себя. «Вот оно что… Да! Но… но что же это получается? Выходит, что врачи могли делать что угодно прямо под носом у МГБ столько лет? И никто ничего не заметил? Ведь с 1945 года – времени смерти Щербакова – прошло восемь лет, и только теперь причина его смерти стала ясной? Здесь что-то гораздо сложнее, что-то не то…» Мой ум не мог успокоиться – ведь если только этим объяснялась политика антисемитизма, то при чём здесь все мы? Нельзя же возлагать на всех нас коллективную ответственность? Теперь я думаю с усмешкой – а почему же нельзя? И Гитлер и Муссолини с успехом это делали, так почему же нельзя?
Не так давно я задал вопрос нескольким своим друзьям-соученикам о том, поверили ли они тогда сообщению ТАСС? Большинство ответило, что не поверило – каждый выдвигал своё объяснение, но все говорили, что были хорошо знакомы или были пациентами одного из арестованных профессоров, и потому они не могли поверить тому сообщению.
Помню, что своими мыслями я поделился с мамой. Я спросил её, может ли быть, что в течении столь многих лет никто ничего не замечал, что после смерти Щербакова прошло восемь лет, словом, я спросил, что она думает обо всём этом? Её ответ меня удивил: «Ну, знаешь, всё это уже было! В 30-е годы говорили то же, что такие знаменитые профессора – Левин, Плетнёв, Казаков отравили даже Горького. Не знаю… Может быть их заставили?» Но вопроса «Кто их заставил?» – я не задал. Я начал что-то подозревать.
Помню, как в конце февраля мы шли с отцом по Малому Кисловскому переулку, ведущему к Консерватории. Каждое парадное каждого дома было «украшено» надписями мелом, сделанными уверенной рукой: «Бей жидов!», «Евреи – враги России!», «Все евреи – убийцы!», «Жидов – уничтожить!» и всё остальное в таком же духе.
Тогда мы знали очень мало, почти ничего, о 10-м ноября 1938 года в Германии – «Кристалнахт» – но эти надписи несомненно предшествовали чему-то главному. Их накал и огромное количество по всей Москве говорили о том, что всё это не детская самодеятельность, а настоящий план. Мы стояли у дверей депортации. В этом у нас тогда никаких сомнений не было.
В эти же дни произошло несколько трагикомическое происшествие в школе. Наша «классная дама» – классная руководительница Мея Николаевна Амирагова, преподававшая немецкий язык, в конце урока была поставлена в положение, из которого она бы не нашла выхода, если бы не прозвучал спасительный звонок на перемену!
Мея, или правильно – Саломея Николаевна Агамирова, была родственницей моего друга Толи Агамирова, но после ареста его отца в 1938-м году поменяла в своей фамилии буквы местами и стала Амирагова. Неожиданно в конце урока наш соученик Лёня Шварц вдруг сказал Мее: «Нужно сделать собрание для обсуждения дела врачей!». Мея Николаевна онемела. Она не могла ничего сказать. Но тут раздался звонок на перемену!
Не думаю, чтобы подобное могло придти ему в голову «с подачи из дома». Его отец был сам в слишком неустойчивом положении – были вещи и люди посильнее Косыгина. Скорее всего, он несколько переусердствовал, чтобы показать свою личную сверхлояльность. Быть может, также из ложного чувства инстинкта самосохранения: «Посмотрите, ведь я – хороший! Совсем не такой, как эти преступники». Сразу после звонка, я первым встал из-за парты и подошёл к Лёне. Мы вышли в коридор. Я видел, что некоторые наши соученики обратили на это внимание. Я сказал ему: «Куда ты лезешь? Хочешь выслужиться? Всё равно тебе это не поможет! Если что-нибудь случится, то со всеми, и с тобой тоже! Так и знай – тебе это не поможет!» Я был в ярости и не счёл нужным это скрывать. Он же не казался испуганным, он был уверен в себе и убеждён, что поступил правильно и потому мне вообще ничего не ответил.
Все наши соученики казались испуганными. Как раз русские, или во всяком случае, неевреи. Кажется, они поняли лучше, чем Лёня, что никому ничего не нужно делать – ни за, ни против. В таких случаях собиралась вся школа. А тут Мея Николаевна была поставлена в совершенно дурацкое и опасное положение – сказать Лёне – «Нам скажут, когда будет собрание» – значило не отреагировать на «здоровое начинание». Самой поддержать Шварца – можно влипнуть в крайне неприятную ситуацию – официально ведь никаких распоряжений не было, всё это было большой политикой. Уже совершеннолетний и рослый Шварц мог этим предложением доставить неприятность и ей, и даже школе. Слава звонку, спасшему положение и репутацию Меи Николаевны!
Не знаю, говорила ли она с родителями Шварца, но его желание быть заметным и участвовать в подобных начинаниях было свойственно ему всегда. Иногда я с ним вступал в дискуссии, напоминая ему о том давнем инциденте. Лёня же всегда демонстрировал свою сверхлояльность, всегда завязывал личные отношения с руководством, где бы он впоследствии ни работал, одним словом оставался верен себе.
(Понимаю, что сегодня меня могут упрекнуть в бестактности – уже нет в живых ни Меи Николаевны, ни Лёни Шварца. Многие придерживаются мнения, что нельзя вообще, в принципе, ничего дурного писать об ушедших в мир иной. В советской мемуаристике, в биографиях знаменитостей всё было выверено с аптекарской точностью, чтобы никак не нарушить общепринятые каноны. Но мы находимся уже во втором десятилетии XXI века. Сегодня и в России можно писать всё, что соответствует объективным историческим реалиям. А потому, по зрелому размышлению, видится сегодня так: все мы смертны, но чтобы передать дух нашей эпохи – хотя бы тем, кого это может интересовать – едва ли нужно подвергать свои воспоминания корректировке лишь ради литературных штампов и некогда принятой лицемерной «морали».)
Как-то, ещё в декабре 52-го года, отец пришёл после своей работы в Институте военных дирижёров совершенно убитым: он сказал маме, что один из преподавателей института – один из немногих военных-евреев – рассказал ему, что может случиться худшее и всех нас выселят из Москвы – «вероятно очень далеко…»
«Что нам делать?» – спросил он маму в отчаянии. «Фиктивно развестись? Взять тебе свою фамилию и дать её Арику?» Меня от этих его слов передёрнуло, и он это заметил, а мама сказала просто: «Нет! Всё это не для нас! Если это случится – разделим общую судьбу, но я надеюсь, что не случится. А теперь давайте будем заниматься своими делами. Ты – пообедай и отдыхай, и ты – обратилась она ко мне – иди погуляй пока. Время ещё есть – успеешь и позаниматься на скрипке и сделать уроки». Я и сегодня вспоминаю с благодарностью мужество моей мамы – для неё были вещи, через которые она не могла переступить и не собиралась идти на поводу у событий. Мы вернулись в Москву в ноябре1942 года, когда немцы ещё стояли в 45 километрах от Москвы. Тогда это был наш собственный риск. Теперь всё зависело не от нас, мы ждали развития событий. Но мы остались сами собой – по крайней мере, в моих глазах наше человеческое достоинство не пострадало.
Сегодня, в начале 3-го тысячелетия знаменитые историки спорят– была ли запланирована депортация еврейского населения СССР или не была? Ведь документов же нет, а «следовательно нет и доказательств». Но, увы, миллионы людей исчезли – без «документов» и без доказательств. Исчезли в Холокосте, исчезли в ГУЛ-Ге. Исчезли из жизни… Мне же сегодня, как свидетелю тех дней остаётся только сказать – «Мы знали, что это может произойти в любой день. Просто знали». А «документ» был уже опубликован в «Правде», так что с этим всё было понятно даже самым большим оптимистам.
Вспоминая те дни, всякий раз перед глазами проходит много людей – знакомых и незнакомых. Улицы Москвы после Дня Победы больше никогда не выглядели весёлыми – нельзя же было воспринимать серьёзно «народную радость» во время демонстраций на Красной площади два раза в год. Мне вспоминаются лица жителей нашего двора – кажется, никто не радовался «историческому сообщению». Если арестовывали еврея-соседа, это не придавало уверенности его соседям-неевреям. Все были задавлены страхом в те памятные дни. Конечно, в магазинных очередях слышалось: «Скоро, говорят, их всех вышлют в этот, ну, в Сибири…»
Вспоминаю возвращавшихся домой мрачного и не глядевшего теперь по сторонам Орлова – начальника районного НКВД, доктора Кремлёвской больницы Кулинича – его огромного роста фигура казалась совершенно обессиленной, он действительно с трудом переставлял ноги. Хотя он был белорусом и его не арестовали, но весной 1953 года у него случился тяжёлый инфаркт. Другого доктора «Кремлёвки» – гинеколога Зака– арестовали, кажется, уже после 13 января. Страх был всеобщим, и несмотря на некоторых бодрящихся знакомых – как и всегда оптимиста Исая Захаровича Берлина, (кстати, выгнанного с работы начальника пожарной охраны какого-то министерства и с трудом устроившегося заведующим пожарной охраной небольшого гаража), большинство интеллигенции жило в повседневном страхе – ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
Для меня, по-прежнему, была единственная отдушина – мои занятия на скрипке, музыка…
Но отвлекаться от устрашающей ситуации становилось всё труднее. Тем не менее, подходил к концу опасный месяц – февраль. Начало марта стало совсем зловещим и тут произошло то, чего никто из нас тогда не мог никак ожидать – эффект сообщения о болезни Сталина превзошёл даже сообщение об «убийцах в белых халатах». Как-то странно всё вдруг сплелось в один узел…
Мы ожидали сообщений все два дня с 2-го по 4-е марта. А 5-го утром я был удивлён, что мама меня не разбудила, как она делала это в обычные школьные дни. Выглянув в окно я увидел траурные флаги на здании дома графа Орлова – Президиуме Академии наук. Я включил радио – исполнялась увертюра Бетховена «Эгмонт». Вошла в комнату мама, я ей сказал с некоторым испугом, что всё уже знаю. Занятия в школе, конечно были отменены. Но мама сказала, чтобы в дни траура – хотя бы в первые два дня, я не должен заниматься на скрипке – соседи всё же рядом…
Эмоций я не ощущал никаких – было в душе немного стыдно, что горечи «великой утраты» я не испытывал. Конечно, полагалось сделать скорбное лицо, но всё это было обычным делом – и радость и скорбь мы научились «носить» на лице в нужную минуту. Все стали законченными лицемерами? В известном смысле – да! А как могло быть иначе при развитом у всех нас инстинкте самосохранения?
В общем, два дня я маялся дома, выходил лишь ненадолго прогуляться в Парк, но почти никого не видел во дворе. Когда начались многодневные похороны, люди начали работать, а перерывы делались только для митингов – они проходили везде. Правда у нас в школе так ничего и не было. Повесили портрет Сталина в зале на четвёртом этаже с траурной лентой, поставили цветы. Тем всё и кончилось. (Возможно, что я не совсем точен. Известная концертная пианистка Оксана Яблонская в своих, недавно вышедших воспоминаниях, пишет: «Помню день, когда умер Сталин. Нас повели в зал, где Сухопрудский должен был произнести речь. Он, будучи явным антисоветчиком, воспользовался эзоповым языком и сказал, что нет слов, чтобы выразить чувства, вызванные этим событием» – «Маленькие руки» Оксана Яблонская. Morris publishing, USA, 2008)
Скорее всего, просто не все учащиеся знали о том, что занятия были отменены и те, кто пришел, поднялись в зал для импровизированного митинга.
Мы вернулись в школу. Никто не обменивался ни впечатлениями, ни переживаниями. Помню только, что в первые дни после смерти Сталина многие боялись, что станет ещё хуже. И теперь, без Сталина, может случиться что угодно – он по-прежнему казался гарантом стабильности – пусть даже самой мрачной, но стабильности.
Снова стали слушать «Голос Америки», передавший в первые же дни, что в ЦК идёт борьба за власть между Берией и Маленковым (попали, как говорится пальцем в небо!) Это теперь выглядит довольно смешным – именно эти двое на первом этапе раздела власти сотрудничали друг с другом во всём! На похоронах, которые демонстрировались в специальном фильме, Берия выглядел переодевшимся в штатское пальто жандармом из сказки Евгения Шварца. Казалось, что скрытое торжество было на его лице на всех официальных фотографиях. Странно всё это выглядело тогда…
Мы действительно опасались худшего, но так как этого не произошло, то жизнь начала входить в свою обычную колею. Уже через неделю после похорон в Доме Союзов состоялся концерт Ансамбля народного танца Игоря Моисеева. Что-то стало меняться.
Приехал по своим командировочным делам наш родственник из Херсона– дядя моего отца Маркус. Он аппетитно разложил свою копчёную селёдку и лук на газете, аккуратно разрезал всё и сказал: «А знаете, что он умер в дни Пурима?» «Ну и что?» – хотел спросить я. Но не спросил. Отец как-то неопределённо хмыкнул, но я узнал, что такое Пурим только в начале 70-х, когда стал изучать «Еврейскую энциклопедию» издания 1912 года Брокгауза и Ефрона. В Пурим гибнут все злодеи, замышляющие гибель еврейского народа. А тогда те кто знал, что Пурим выпал на 27 февраля, только многозначительно покачивали головами – такое мистическое совпадение делало всю ситуацию ещё более таинственной и устрашающей – внезапно возникла тень библейского могущества Бога Единого, Царя Вселенной… Но тем, кто знал, это было совершенно понятно и они истолковали такое событие однозначно. Если правда, что Сталин хотел депортации евреев СССР в Сибирь, то если бы он воскрес и узнал бы об этом грозном совпадении – вероятно умер бы второй раз…
Реакция на столь потрясшее весь мир событие у всех моих друзей и знакомых была совершенно неоднозначной. Мой ближайший друг Николка искренне возмущался: «Только похоронили Сталина и через неделю в этом же Колонном зале концерт ансамбля Моисеева, потом ещё какие-то концерты… Это выглядит кощунственным!» – изрекал он взволнованно. Мой сосед по дому Слава, живший со своей семьёй в отобранных у семьи полковника Волокитина комнатах, сказал мне недели через две: «Ты не представляешь себе, как плакал мой отец! Он просто рыдал. Он долго не мог придти в себя. Это такой удар для него\» Про себя я отметил эти слова – «Для него…» Вероятно полковник МТБ предчувствовал, помимо понятного шока, что теперь многое может измениться даже и для него. Я думал другое, но не спешил делиться мыслями со своими собеседниками.
Я думал о том, что жизнь невозможно остановить, что на смену одному поколению приходит другое – это закон жизни, как и то, что все мы люди и, стало быть, все мы смертны. Правда Сталин не был простым смертным. Он при жизни был объявлен бессмертным. Конечно не в прямом смысле, но его мысли и дела были объявлены бессмертными.
Большинство стихотворений на смерть Сталина удивительно напоминали друг друга. Только Константин Симонов написал нечто в шекспировском духе. Его стихотворение понравилось мне больше всего одним поворотом темы:
«Ни перед чем не склоним головы,
Недаром Вы к победе нас водили.
Бесстрашны будем, – как учили
Вы, Спокойны и тверды, – как Вы учили.
И наш железный Сталинский Цека,
Которому народ Вы поручили,
К победе Коммунизма на века
Нас поведет вперед, – как Вы учили!»
Как-то очень низко оценил народ знаменитый поэт-царедворец. Получалось вроде того, что водил куда-то вождь «свой народ» и непонятно куда привёл, да и вообще в отсутствие хозяина народ, наподобие собаки или кота, был оставлен на попечение кого-то другого. Словом, в этих стихах чувствовалась хоть и отличная от других стихотворцев, но всё же фальшь. Нельзя «поручать народ» кому-то другому. В свои 17 лет я уже пришёл к мысли, так прекрасно изложенной Евгением Шварцем: «Народ живёт сам по себе!» Пожалуй, в этих словах и заключается жизненная правда. Люди всегда и в первую очередь обеспокоены своими делами – работой, минимальным своим благополучием и заботами о своей семье, здоровье и многими другими жизненными проблемами. Если же борьба за власть начинала непосредственно воздействовать на их каждодневную жизнь – только тогда все начинают интересоваться событиями дня – с такого момента привычная стабильность жизни может нарушиться и всё может полететь в пропасть.
Но прошёл месяц, начался апрель и вдруг! Опять «вдруг»! 4-го апреля 1953 года новое, теперь уже действительно историческое сообщение, в той же самой «Правде»:
Сообщение Министерства Внутренних Дел СССР
Министерство внутренних дел СССР провело тщательную проверку всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей, обвинявшихся во вредительстве, шпионаже и террористических действиях в отношении активных деятелей Советского государства. В результате проверки установлено, что привлеченные по этому делу профессор Вовси М.С., профессор Виноградов В.Н., профессор Коган М.Б., профессор Егоров П.И., профессор Фельдман А.И., профессор Этингер Я.Г., профессор Василенко В.Х., профессор Гринштейн А.М., профессор Зеленин В.Ф., профессор Преображениский Б.С., профессор Попова НА., профессор Закусав В.В., профессор Шерешевский НА., врач Майоров Г.И. были арестованы бывшим Министерством государственной безопасности СССР неправильно, без каких-либо законных оснований. Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия. На основании следственной комиссии, специально выделенной Министерством внутренних дел СССР для проверки этого дела, арестованные… и другие привлеченные по этому делу полностью реабилитированы в предъявленных им обвинениях во вредительской, террористической и шпионской деятельности и, в соответствии со ст. 4 п. 5 Уголовнопроцессуального кодекса РСФСР, из-под стражи освобождены. Лица, виновные в неправильном ведении следствия, арестованы и привлечены к уголовной ответственности.
Это было для нас лучшим подарком к предстоящему окончанию школы, лучшим подарком к той прекрасной и незабываемой весне, когда мы, молодые ребята и девушки стали чувствовать себя и в большей безопасности, и были совершенно уверены, что теперь всё будет по-другому. Жизнь должна быть снова прекрасной!
Весенняя эйфория длилась недолго – пока что ровно ничего не изменилось. Врачей отпустили, но все изгнанные с работы продолжали оставаться там, где их застала новая ситуация. Грозная тень Трошина стояла перед нами и мы все, кто должен был поступать в Консерваторию, после занятий по специальности тратили основное время, как уже говорилось, на заучивание страниц текста учебника «Истории СССР» по-возможности наизусть. Это было довольно мерзко и унизительно – почему-то в угоду какому-то «профессору» марксизма-ленинизма молодым музыкантам нужно было беспокоиться не о реальных знаниях для вступительных экзаменов, а для ублажения, по слухам не слишком грамотного «профессора», повторением наизусть заученных страниц учебника!
Наш новый преподаватель истории Александр Клеванский стал работать в школе первый год и сразу в 10-м классе. Он начал «репетировать» с нами будущий экзамен. Почему-то его «репетиции» ударяли сразу по самым нежелательным, с точки зрения Трошина, будущим абитуриентам, в частности по мне. Новый педагог за какую-то незначительную неточность– пересказ своими словами нескольких фраз, которые он приказал заучить наизусть, поставил мне «двойку». Я понял, что это уже серьёзная «репетиция» будущего экзамена, и вступил с ним в дискуссию, доказывая несправедливость такой оценки, на что он мне возразил: «Потом сам же будешь меня благодарить…».
Снова подуло леденящим дыханием последних месяцев. Да и что могло в сущности измениться? Никаких практических шагов по искоренению страха власти не предпринимали, как видно за ненадобностью. Интересно перенестись на много лет вперёд – в 1974-й год. После смерти генерала Франко в Испании осталось 672 политических заключённых. После смерти Сталина, по многим источникам – в ГУЛАГе находилось 12 миллионов заключённых! Конечно масштаб стран разный, но и «созидательная деятельность» вождей тоже была очень разной.
Приближался самый ответственный момент – наши экзамены по специальности, от которых, как нам тогда казалось, будет во многом зависеть удача при поступлении в Консерваторию. Моя программа, о которой уже говорилось, по тем временам была вполне достойной даже для окончания Консерватории. В любом случае суждение об игре любого конкурсанта, жюри в школе или в Консерватории основывало на качестве исполнения в данный момент — технической законченности, культуры звукоизвлечения, серьёзной интерпретации представленных сочинений, стилистического разнообразия исполнения каждой пьесы и, наконец, артистической передачи исполнения слушателям.
Всё-таки что-то стало меняться. В начале апреля, без всяких проблем я снова выступил в концерте учеников ЦМШ на эстраде Малого зала Консерватории. Это было моим первым выступлением на этой эстраде с весны 1951-го года, после чего меня и некоторых моих соучеников больше не допускали к выступлениям в «афишных» концертах учащихся ЦМШ в Малом зале. На этот раз я сыграл представленные для выпускного экзамена 4 части из Партиты Баха для скрипки соло.
Естественно, что каждый из нас сильно нервничал перед выпускным экзаменом.
Мы получили расписание – дату и время своего выступления. Экзамены всех струнников проходили в зале школы. Экзамены пианистов – по недавно установившейся традиции – в Малом зале Консерватории. Настал день, когда каждый из нас вынес на обсуждение жюри свою работу за все ю лет пребывания в школе.
Когда я вышел на эстраду зала, то не столько волновался, сколько был озабочен тем, чтобы не утерять свежести и энтузиазма своего выступления, рассматривая его в целом, как концертное отделение. И хотя я увидел в жюри, как и прежде брюзгливое лицо методиста К.Родионова, не слишком дружелюбного ко мне, я уверенно сыграл программу, зная, что в комиссии есть люди, которые объективно оценят мою игру. Что собственно и произошло. Как и раньше я был удостоен самых высоких похвал В.Бронина. К сожалению ни Цыганова, ни Ямпольского в комиссии не было. Цыганов, как всегда уехал с квартетом им. Бетховена в Ленинград, а Абрам Ильич, по-видимому, поручил представлять себя Ю.И.Янкелевичу. Родионов, как и раньше высказал ряд отрицательных суждений о моей игре. И только о моей. Хотя это не сыграло никакой роли, я серьёзно забеспокоился. Но Цыганов вселил в меня уверенность, сказав, что всё это не будет иметь никакого значения при поступлении в Консерваторию: «Никто в Консерватории никого не знает и каждый поступающий – для жюри – новый человек. И каждый должен доказать именно там, чего он стоит. Так что не думай об этом и не утруждай свою голову этой ерундой. Думай о музыке и старайся хорошо выспаться перед прослушиванием в Консерваторию».
Экзамены на аттестат зрелости начались сразу после окончания выпускных экзаменов по специальности, которые заняли почти две недели. Теперь нужно было на две недели бросить скрипку и заниматься подготовкой к каждому экзамену, чтобы прилично всё сдать. Для меня не была проблемой литература, но математика всегда была камнем преткновения. Стала проблемой и история СССР. Но я никак не мог предположить, что «сюрприз» поджидает меня в совершенно неожиданном месте.
Сочинение мы писали положенное количество часов, и если не успевали переписать на чистовик, то принимался в качестве официального документа и черновик. Все сочинения, как нам сказали, проверялись в городском отделе образования. Я сделал, как уже говорилось, две ошибки – один перенос и одну запятую. За что получил свои четыре балла. Не имею представления о других сочинениях, но надо сказать, что за такие незначительные ошибки всё же четвёрка была не слишком великодушным даром. Сдав устный экзамен по русскому языку, я раскрыл свою ведомость и… увидел тройку! Тут я понял, что мне нечего терять, но я никак не ожидал такого коварства от своего учителя Дмитрия Ивановича Сухопрудского. Когда он вышел из класса я ему сказал, что ведомость я не приму, а отошлю её в отдел народного образования для апелляции. Он был очень зол – не знаю на кого – на меня или на представительницу этого самого отдела, сидевшую на всех наших экзаменах. Я сказал своему учителю: «Дмитрий Иванович! Побойтесь Бога! Уж кто-кто, а вы-то знаете, каково моё знание русского и оценки за все годы, да и у вас тоже. Это для меня совершенно неприемлемо!» «Ты всё равно получишь четыре – выводится средняя оценка». «Нет, не всё равно! – горячо возразил я. «Мне не всё равно! И вы знаете о том, на какие баллы я знаю русский!» Он молча взял ведомость и вошёл с ней в класс. Потом вышел и также молча вернул мне её. Там стояла исправленная тройка – четыре с минусом!
Больше Сухопрудский со мной не разговаривал и при немногих встречах старался не здороваться. Не знаю, чья это была инициатива – «мадам народное образование» или самого Дмитрия Ивановича, но я всё же настоял на своём. А вообще это был обидный эпилог – Сухопрудский лично мне дал очень многое для понимания литературы, тонкостей языка, композиции сочинений, психологической глубины, естественности письма и многого другого. И вот – такой обидный финал! Через два года я рассказал об этом нашему учителю математики Самуилу Ефремовичу Каменковичу, встреченному мной в подмосковном Кратове.
«Чему ты удивляешься?» – сказал он. «Я давно знаю, что для Сухопрудского главное – общественное мнение Трубного рынка!» Если он имел в виду поддержку Сухопрудским государственной политики антисемитизма, то он был не прав. То, что произошло со мной, скорее всего говорило о желании «мадам гороно» поставить меня на «место». Это, вероятнее всего и разозлило Сухопрудского, так как в моих глазах виновником казался в тот момент он.
(Всё это ушло в далёкое прошлое, а сегодня я вспоминаю Д.И.Сухопрудского всё равно с большой благодарностью.)
Эпопея была закончена, все экзамены сданы, а последний звонок прозвучал ещё в апреле. Мы окончили школу! Мы не ходили на Красную площадь, как все выпускники московских школ. Мы не бродили ночь по городу, как гуляющие весенние коты, мы просто здорово выпили в узком кругу дома у нашей соученицы Юлии Дризиной. Мы вступили сразу из детства в молодость! Как было приятно чувствовать себя свободными от школы! Десять лет, трудных и тяжёлых, были позади! Будущее было неизвестным, но мы себя уверяли, что все поступим в Консерваторию, и всё будет замечательно. Слишком большие трудности были позади, а о новых пока не хотелось думать. Та весна была совершенно особой, потому что была действительной оттепелью.
Оттепель всё же была очень капризной и изменчивой. В конце апреля мой отец получил уведомление, как и все его штатские коллеги – преподаватели Института военных дирижёров – о том, что по окончании учебного года, в середине мая все они увольняются из штата преподавателей по приказу Министерства обороны о сокращении штатов Института. Снова возник кошмар безработицы, которую мы пережили в течение 11 месяцев – с октября 1950 года по сентябрь 1951-го – после увольнения отца с работы дирижёра оркестра Кинематографии. Периодически он писал письма с просьбой о пересмотре дела заместителям председателя Комитетеа по кинематографии Переславцеву и Рязанову. Каждый раз Переславцев, бывший кинооператор, работавший в прошлом даже с Эйзенштейном, налагал свои резолюции с отказом от пересмотра с видимым удовольствием. Другой заместитель – первый заместитель Большакова Рязанов – слыл приличным человеком. Отец написал ему новое письмо с просьбой о восстановлении на работе ещё в середине апреля.
И снова произошло чудесное совпадение – в начале мая, через несколько дней после уведомления об увольнении из Института, отцу позвонила секретарь Рязанова и сказала следующее: «Василий Фёдорович просит вас прийти к нему на приём в следующий вторник в два часа дня». Новость была совершенно ошеломляющей! Но ещё больше ошеломил приём, оказанный Рязановым моему отцу, который, как и полагалось члену партии, был готов каяться в несовершённых им грехах. Рязанов не дал ему даже начать свою речь. Он сказал следующее: «Давид Семёнович! Вы прекрасный работник. Мы это знаем. Забудьте обо всём, что тогда произошло! Вы должны вернуться на работу с гордо поднятой головой! Вы ни в чём не были виноваты! Было такое время… Я желаю вам успехов в вашей работе». Рязанов осведомился у отца, удобно ли ему начинать работу с 1-го июня? В чём получил немедленный ответ, что, конечно, вполне удобно. Мы не могли поверить в это чудо! «Вы должны вернуться на работу с гордо поднятой головой!» Вот это-то и было самым невероятным!
Теперь уже можно было поверить в то, что это действительная оттепель! Это известие было для моей семьи самым замечательным подарком, а для меня дополнительным стимулом в подготовке к новым, трудным испытаниям – поступлению в Консерваторию. В начале июня родители как-то сумели (денег на это почти не было) подарить мне гоночный велосипед – подарок к окончанию школы. Теперь я на своем «транспорте» объезжал в разных концах Москвы своих друзей и знакомых. Можно было ненадолго отвлечься от предстоящих новых испытаний. Велосипед стал символом нашего возвращения к нормальной жизни. В мои исполнившееся 18 лет жизнь и будущее казались прекрасными!