К книге
История скрипача. Москва. Годы страха, годы надежд. 1935-1979Часть II. Глава 6 1947-й год. Дебют на эстраде малого зала консерватории. Инцидент с Голубевой. Отмена карточек и новые деньги
40%
Часть II. Глава 6 1947-й год. Дебют на эстраде малого зала консерватории. Инцидент с Голубевой. Отмена карточек и новые деньги
20

Через несколько недель после зимних каникул 1947 года мне предстояло впервые выступить на сцене Малого Зала Консерватории в концерте учеников ЦМШ. Сонату Генделя я должен был сыграть в ансамбле с пианисткой – девочкой старше меня на полгода. Девочку звали Нина Хапова. Она была дочерью певца – солиста Большого театра и ученицей Татьяны Евгеньевны Кестнер, одной из лучших преподавательниц специального фортепиано в нашей школе. Ростом Нина была повыше меня, и это меня очень стесняло. Я вообще стеснялся с ней разговаривать – она казалась мне очень серьёзной и к тому же красивой, что приводило меня в дополнительное смущение и полное замешательство – я просто не знал, как с ней себя вести. Не очень красивые были просто соученицами, но красивые… Нет, я не мог преодолеть своей застенчивости и просто глупо молчал в её присутствии. Впоследствии мы с Ниной Хаповой стали друзьями, да и сегодня поддерживаем дружеские отношения, но тогда я чувствовал себя в её обществе совершенно потерянным. Собственно, даже и не в «в обществе», а просто во время совместных репетиций. Но тут неожиданно я обнаружил в себе какое-то профессиональное честолюбие, если можно так выразиться. Я старался играть как можно лучше, тщательно занимался дома, и это давало мне хоть какой-то минимум уверенности в себе, который несколько снижал мою скованность. Постепенно улучшая свою игру, я вытеснял из сознания неуверенность поведения в присутствии моей партнёрши. Наши репетиции проходили в основном не с моей учительницей Анной Яковлевной Зильберштейн, а с Татьяной Евгеньевной Кестнер, которая как музыкант, как я даже тогда понимал, стояла неизмеримо выше Анны Яковлевны. Мою учительницу эти репетиции с Кестнер вполне устраивали, так как раз в неделю я занимался в эти дни подготовки не с ней, а в классе Кестнер. Представлял же я на концерте её класс.

Когда наступил день концерта, где-то в конце февраля, я нисколько не нервничал, а стал испытывать предвкушение удовольствия, которое уже однажды испытал – в конце 1943 года на эстраде старой школы и весной 1945-го в новой. Мы вышли на уютную, ярко освещённую эстраду Малого зала и оба почувствовали удивительный контакт и музыкальное взаимопонимание, причём старались, каждый в своей партии, сыграть именно при публике, именно в этот момент как можно лучше, более приподнято и празднично. Мне кажется, получилось хорошее выступление. Во всяком случае, я после концерта первый раз открыл рот в присутствии Нины и поблагодарил её за партнёрство. Кажется, она была поражена моими неожиданными, а возможно, всё же ожидаемыми словами благодарности за совместную работу. После этого концерта я всегда с ней здоровался уже без всякого смущения и неуверенности в себе. (Нина стала впоследствии превосходной пианисткой и в начале 6о-х годов выступила со мной во время Всесоюзного конкурса скрипачей, заменив в последнюю минуту заболевшую пианистку класса Цыганова. Она получила за это выступление специальный диплом лучшего аккомпаниатора Конкурса скрипачей.)

У меня остались прекрасные воспоминания о работе с Татьяной Евгеньевной Кестнер, и я сожалел, что она закончилась так быстро. Мои уроки с Анной Яковлевной оставались столь же непродуктивными и неинтересными, как и до концерта, с музыкальной точки зрения и со скрипичной.

Конечно, время брало своё – накапливался ученический репертуар, технический багаж рос всё равно сам собой – просто от домашних занятий, но уроки оставались всё такими же бесцветными и неинтересными. В те времена нельзя даже было подумать о переходе к другому педагогу – это считалось просто кощунственным! Анна Яковлевна, вероятно, чувствовала неудовлетворённость её работой и нашла, хотя бы временно, прекрасный выход из положения – стала неофициальной ассистенткой Абрама Ильича Ямпольского в ЦМШ и сумела договориться с ним о том, чтобы периодически показывать ему своих лучших учеников – три-четыре раза в год. Это началось как раз с конца 1947 года и стало в высшей степени волнующим событием для тех, кому посчастливилось играть такому знаменитому профессору.

Разумеется, это стимулировало работу её учеников, в том числе и мою. Впервые я сыграл профессору Ямпольскому лишь две части Партиты Баха для скрипки соло ми-мажор – Прелюд и Гавот. От первой встречи, учитывая большое волнение, у меня не осталось какого-то яркого впечатления. Но помнится, что Абрам Ильич прослушал полностью без остановок Прелюд, сделав совсем немного замечаний, а с Гавотом начал заниматься довольно основательно. Он старался добиться результата своих замечаний и пожеланий сразу же на уроке, в своём присутствии, что было нелегко. Но такая стимуляция всех ресурсов юных скрипачей приносила и большую пользу – приходилось очень концентрироваться и стараться мгновенно выполнить замечания профессора, то есть тут же воплотить их в своём исполнении. Разумеется, такие «мастер-классы», как теперь говорят, были для нас бесценными уроками на всю жизнь. Соприкосновение с великим педагогом ни для кого не прошло бесследно. Даже для тех, кто постепенно «сходил с дистанции» то есть тех, кого он больше не считал нужным слушать. По крайней мере, этим ученикам становилась ясна их перспектива, а точнее бесперспективность их дальнейших занятий на скрипке, что помогло им и их родителям более серьёзно подумать о будущей профессии вне музыкальной сферы. Так что и такой поворот событий для некоторых учеников не только приносил обиду и разочарование, но и обладал своим позитивным смыслом.

* * *

С началом нового учебного года осенью 1946-го для нас, учеников третьего класса, были введены занятия по «обязательному фортепиано». Меня определили в класс преподавательницы Голубевой. Как и все мои соученики, я старался понемногу заниматься на рояле, хотя времени катастрофически не хватало, но всё же мы как-то сдавали свои зачёты и иногда даже играли весьма прилично какие-нибудь несложные пьесы. Всё шло своим чередом.

Как-то уже весной 1947 года, вскоре после моего первого выступления в Малом Зале Консерватории, я сидел на уроке у Голубевой. То ли я устал в тот день, то ли не был достаточно сосредоточен, но я сыграл с несколькими ошибками. Обычно Голубева безучастно слушала, иногда немного играла сама для показа, но большей частью немногословно объясняла что и как надо играть. До этого дня никаких проблем у неё со мной не возникало. В этот раз после нескольких моих ошибок она постепенно становилась багровой и начала «закипать». Я продолжал играть и вдруг услышал: «Паршивый жидёнок, дрянь! Что ты там плетёшь?» Я не был уверен, что не ослышался, но ясно услышав «это» второй раз, прекратил играть, быстро встал, собрал ноты и, выходя из класса, как следует треснул дверью!

Голубева никак не ожидала такого поворота дела и, когда я уже был в середине коридора, она вышла из класса и стала кричать вдогонку: «Вернись, негодяй! Слышишь? Вернись, мерзавец!» Я же быстро спустился с третьего этажа на второй, спрятался на время в уборной для мальчиков, пересидел там минут десять, чтобы успокоиться (да и Голубева меня там не могла найти), потом спустился на первый этаж в раздевалку. Гардеробщица тётя Паша спросила: «Что, уже закончил?» (до звонка было ещё далеко). «Да, сегодня раньше…» – с трудом ответил я, не узнав своего голоса. Меня трясло. Но постепенно успокоился, дождался прихода мамы и рассказал ей всю историю. Мама, выслушав до конца, сейчас же поднялась к Голубевой. Потом она рассказала, что Голубева была агрессивна, говорила, что я всё вру и вообще я отвратительный ученик. «Вот и прекрасно! – сказала мама. – Но должна вас предупредить, что такое дети не врут, и в ваших интересах, чтобы эта история не дошла до Василия Петровича Ширинского. И в ваших же интересах самой попросить о переводе моего сына в класс к Кире Леонидовне Владимировой». Киру Леонидовну обожала вся школа. У неё было золотое сердце, она любила детей, всё прощала, была терпелива, словом, заниматься с ней хотели все.

Голубевой ничего не оставалось, как пойти вместе с мамой в учебную часть и тут же осуществить мой перевод. Вскоре после меня от неё ушёл кто-то ещё, потом ещё и в самом начале 50-х Голубева «рассосалась» в ЦМШ сама собой. Моя история с ней была первой и последней такого рода за все десять с половиной лет моей учёбы в школе.

Впоследствии, в 1948-49 годах, мы переживали кампанию борьбы с «космополитизмом», уже в 10-м классе – «Дело врачей», меня снимали с концертов в Малом Зале Консерватории без объяснения причин – на то была воля государства.

Но никогда ни один педагог, ни один ученик не позволили себе даже обмолвиться о грозных событиях, происходящих за порогом школы. Я не знаю, о чём говорили родители моих соучеников дома в их присутствии, но и сегодня отдаю должное человеческой порядочности всех тех, с кем учился в то «невыносимо нелёгкое время нашего бытия». В тех условиях– об их порядочности можно и должно вспоминать. И помнить их всех. Поимённо.

* * *

Наступало лето 1947 года. Почему-то именно тем летом неожиданно в комиссионных магазинах появилась в небольшом количестве спортивная обувь для коньков. Наконец-то я стал обладателем настоящих спортивных ботинок с приклёпанными к ним коньками для хоккея – «гагами». Естественно, мечтой были беговые коньки «норвежки», как их называли, но такая роскошь появилась только на следующий год. Зимой 1948-го я стал обладателем уже двух пар коньков – «гаг» для игры в хоккей и «норвежек» для настоящего катка, где можно было быстро бегать на скоростных коньках – ощущение от них было совершенно упоительным… Так что всё лето я с нетерпением ожидал зиму!

В облике Москвы появились новые черты – если не изменяет память, то именно к 800-летию Москвы в 1947 году были выпущены новые дюралевые троллейбусы (вместо старого парка деревянных), обтянутые специальной материей и покрашенные «под металл». Старые троллейбусы назывались ЛК– в честь соратника Иосифа Виссарионовича– Лазаря Моисеевича Кагановича. Для 1933 года такие троллейбусы были, наверное, вполне современными, но к послевоенному времени они совершенно износились, и новые троллейбусы стали подарком москвичам к 800-летию Москвы. Для москвичей в то время всё было подарком! Подарком был иллюминированный электрическими лампочками Кремль – его башни, подсвеченные в ночное время, производили на всех москвичей просто сказочное впечатление! Помню ещё большую почтовую марку к 800-летию Москвы с копией фото подсвеченного Кремля. Правда – уже во всесоюзном масштабе – люди в больших городах получили ещё один подарок – вскоре вышли новые дизельные автобусы «ЗИС». Не знаю точно историю создания этих машин, скорее всего, что их скопировали с американских, но они были исключительно надёжны и комфортабельны по тем временам.

На улицах появилась уйма немецких трофейных машин. Целая коллекция «Опелей»: «Адмирал» модели 1934 года (очень похожий на «ЗИС 101»), «Опель супер-6» – машина, немного напоминавшая довоенную «эмку», но поменьше и с шестицилиндровым мотором, затем «Опель-капитан» (на него очень сильно была похожа начавшая выпускаться в 1948-м «Победа» Горьковского автозавода), маленькие опели – «Олимпия», «Кадет», совсем маленькие двухцилиндровые «ДКВ» с передними ведущими колёсами – конструкция, вызывавшая смех у всех автолюбителей (как оказалась, внедрённая в Америке тоже в 1927 году и очень хорошо себя зарекомендовавшая, особенно при заснеженных дорогах), бесчисленные «Мерседесы», «Вандереры», «БМВ», «Хорьхи». Словом, в Москве был представлен весь германский автопарк конца 20-х и начала 30-х годов. Стали срочно разрабатывать отечественные автомобили – «Москвич» (копия «Опель-Олимпии» и «Опель-кадета»), «Победа» (сильно напоминавшая как «Опель-капитан», так и английский «Форд» 1943 года) и наконец шикарные правительственные лимузины «ЗИС-110» – точная копия американского «Паккарда». Впрочем, Сталин, лично одобрявший и принимавший новые модели машин, сам предпочитал ездить на своём старом бронированном «Паккарде». Новые «Победы» стали появляться в значительном количестве, кажется, только начиная с 1948 года, а «Москвичи» к 1949-му даже стали продаваться в частные руки (конечно, очень скоро по специальным ведомственным спискам). Машина стоила 9.000 рублей. В среднем она стоила в исчислении зарплаты – больше, чем годовое жалованье среднего служащего. Автомобиль, как и раньше, оставался именно роскошью, а не средством передвижения. Поэтому частным владельцам приходилось немедленно изыскивать все возможности для строительства хотя бы временного гаража – при общей бедности населения искус вандализма был слишком велик в самых широких слоях населения. Оно и понятно – подавляющее большинство семей, например, нашего двора (исключая мидовцев, врачей Кремлёвской больницы, и военных) едва сводило концы с концами от зарплаты до зарплаты, а тут, видите ли – частные машины! Да, чувство ненависти к таким новым «буржуям» и их собственности было экономически и психологически вполне объяснимым. К тому же нельзя забывать, что практически все жильцы дома на Калужской жили в коммунальных квартирах. Например: доктор Зак с женой и сыном жил в одной квартире с рабочим Грудинкиным, получавшим на своём заводе едва 800 рублей в месяц при четырёх сыновьях– школьниках! Его жена работала уборщицей и получала 350 рублей в месяц. Доктор Зак получал специальный продуктовый «кремлёвский паёк». Можно себе легко представить накал антисемитских страстей в такой квартире. Сын Грудинкина Игорь, с которым мы играли в футбол в послевоенные годы, жаловался мне: «Вот смотри! Их только трое! А жрут-то! Жрут! Ну просто обжираются! А мы? Ну, скажи – где тут справедливость?» Со мной он как-то стеснялся и не распространялся о том, что семья Зака – евреи, но я уверен, что другим изливал душу и проклинал всех евреев на свете! Доктор Кулинич, тоже кремлёвский врач, был белорус, хотя его жена была еврейка. У них было два сына, и со старшим Юрой мы дружили. Не знаю почему, но доктор Кулинич не был объектом зависти и проклятий семей пролетариата. Возможно потому, что имел других соседей по квартире.

Где-то в середине 50-х годов на экранах кинотеатров шёл какой-то венгерский фильм. Помню, в нём был примечательный эпизод: старый венгерский судья, уже на пенсии, после войны говорит членам своей семьи: «Я за свою жизнь вынес много приговоров, но никогда никого не приговорил к жизни в общей квартире!» Ситуация в общих квартирах была именно такой, какой я её описал – ничего не могло быть хуже материального неравенства! Люди не способны понять, что социальное неравенство было, есть и будет, и никакие революции никогда его упразднить не смогут, но человек рабочий, тяжело работающий в цеху своего завода ежедневно по много часов и не имеющий возможности при этом обеспечить сносной жизни себе и своей семье, будет проклинать скорее всего своего соседа, а не правительство, которое только и ответственно за такую ситуацию. Проклинать правительство? Но в СССР такого быть не могло. Виновных за такое безобразие искать долго не нужно – уже в 1948-м эти виновные были названы поимённо: сначала зловредные театральные критики, все без исключения «без роду, без племени», потом дальше и дальше – к «Делу врачей» в 1953-м. Мы ещё не знали, что всё это было частью огромного плана.

Но пока в 1947-м шли «репетиции» – имена «предателей» Роскина и Клюевой склонялись до бесконечности – начались «суды чести». Роскина и Клюеву не превратили в пыль – пока на примере «общественного суда» над ними было положено начало новому течению сталинской политической мысли – «борьбе с низкопоклонством перед Западом», скоро ставшей «борьбой с безродными космополитами».

Предыдущая главаГлава 20 из 50Следующая глава