Решение о строительстве Амурской колесной дороги (ее еще называли Амурским трактом) было принято правительством в 1898 г. Она предназначалась для гужевого транспорта — т. е. такого, в котором транспортные средства (повозки) приводятся в движение животными.
Первоначально предполагалось, что тракт соединит Хабаровск и станицу Сретенск (в те годы — конечную точку легендарной Транссибирской железнодорожной магистрали). В 1904 г. маршрут был несколько изменен: дорога должна была связать Хабаровск и Благовещенск2.
Первоначально сооружение тракта велось только от Хабаровска вдоль по течению Амура — то удаляясь от реки, то снова приближаясь к ней. В дальнейшем строительство началось и от Благовещенска по встречному пути3.
Основную роль в возведении дорога играли каторжане. До 1905 г. это были исключительно уголовные, а начиная с этого времени — и политические арестанты4. Руководство стройкой осуществляла администрация Амурской области, но, разумеется, узники и их непосредственные начальники находились в ведении ГТУ. Впрочем, единого каторжного начальства над заключенными не было: они сосредоточивались в нескольких командах, каждая из которых подчинялась отдельному смотрителю.
Историк Е. В. Гамерман пишет, что летом «дорожные работы арестантов состояли главным образом в сооружении полотна дороги, расчистке и выравнивании полотна, рытье канав и водоотводных каналов, постройке дамб, мостов и станционных зданий, устройстве переправ через реки и проведении вдоль пути телеграфной линии». А зимой происходила заготовка лесных материалов (прежде всего бревен), а также изготавливались тачки, доски, дрова, колья, ремонтировался обоз и т. п. Впрочем, есть свидетельства, что и в зимнюю стужу велись земляные работы.
Ссылаясь на официальные данные, Гамерман сообщает, что труд каторжан оплачивался сравнительно неплохо по тогдашним временам, заключенных хорошо кормили, а врачи тщательно следили за их здоровьем.
Дневной заработок арестанта летом составлял 12 копеек, а зимой — Ю копеек. Две трети заработанных денег выдавались на руки, а одна треть помещалась на особый счет и отдавалась по отбытии наказания.
Пищевое довольствие узников осуществлялось на основании специальных кормовых раскладок, где было достаточно хлеба, мяса, крупы, овощей, муки, соли, чая и значились даже перец и лавровый лист. К 1908 г. кормовой оклад для одного каторжанина в дорожной команде составлял 6 рублей в месяц.
Начальство уделяло большое внимание физическому состоянию заключенных. Уездные доктора регулярно проверяли их здоровье, посылая специальные рапорты во врачебное управление Амурской области.
Постройка Амурской колесной дороги завершилась к началу 1910 г. После этого часть работавших там каторжан перевели
Начальство уделяло большое внимание физическому состоянию заключенных. Уездные доктора регулярно проверяли их здоровье, посылая специальные рапорты врачебное управление Амурской области. в различные сибирские тюрьмы, а остальных отправили на сооружение другого объекта — Амурской железной дороги5.
Однако, как это часто случалось в России, «гладко было на бумаге, да забыли про овраги». Реальное положение дел абсолютно не соответствовало прилизанной картине из официальных отчетов.
Узники, строившие Амурскую колесную дорогу, окрестили ее «колесухой». Уже само это название, адресующее скорее к колесованию, чем к колесному транспорту, говорит о том, какие мучения им приходилось выносить.
Первые разоблачения безобразий, творившихся на «колесухе», предпринял в 1905 г. эсер и литератор А. Я. Браиловский (писавший под псевдонимом Р. Бравский)6. Он сам никогда не был на ее строительстве, но пользовался сведениями, которые ему предоставили вернувшиеся оттуда арестанты.
Браиловский утверждал следующее:
1) Условия работ по возведению тракта ужасающи. Каменные зоны, где продвижение доставалось ценой огромных усилий, сменялись болотами, в которых заключенные стояли по пояс в воде. В теплое время года в течение дня над ними носились комары, мошки, оводы, слепни, и все они нещадно кусались и жалили каторжан. Летом узники изнывали от жары и жажды, поскольку воды вечно не хватало. Казенная вода постоянно задерживалась, а собственные чайники с водой имелись далеко не у всех. При этом на работу выгоняли рано утром, едва дав съесть кусок хлеба и выпить чай, перерыв днем делался только на обед, и трудились каторжане до поздней ночи.
Инструменты, которыми велась работа — лопаты, кайлы и т. п., — были плохими и старыми, быстро изнашивались и ломались. Однако их никто не заменял на новые, а требовательность начальства лишь увеличивалась. В результате труд превращался в напрасное и бесцельное мучение.
Арестанты жили в палатках, большей частью протекавших сверху, или в землянках. Спали на сырой земле, слегка прикрывая ее тряпьем. В период дождей земля превращалась в грязь. Ночное ложе часто кишело вшами и другими паразитами.
Бани имелись только на узловых станциях. На линии работ их заменяла река, куда по воскресеньям заключенных гнали мыться и стирать белье. Одежда выдавалась в двух экземплярах, причем выдача обычно запаздывала. Как правило, одна смена белья шла на заплаты и починку, поэтому на деле все носили один костюм. Проточная вода в Амуре холодна как лед, тело сводили судороги, и купаться решался не каждый. А от грязи, сырости и паразитов у большинства развивались зуд и чесотка. Стричься и бриться не полагалось.
Обувь менялась крайне редко. Одна каторжная партия проработала всё лето в одних и тех же башмаках, с которыми пришла еще из Москвы, — т. е. почти босиком. Только к осени им выдали коты (короткие сапоги).
По поводу пищи поступало немного жалоб — плох был лишь хлеб. А вот с деньгами, которые якобы получали узники за свой труд, всё время происходили какие-то странные манипуляции. Их чаще всего просто не выдавали на руки, а платили фунтом (около 400 г) сахара и таким же (или даже меньшим) количеством махорки.
2) Несмотря на всю тяжесть условий труда и обман с заработной платой, самым страшным при постройке дороги были постоянные, совершавшиеся по любому поводу избиения и прочие меры физического воздействия на каторжан.
Для каждого устанавливалась дневная норма (ее еще называли уроком) земляных работ — 0,75 саженей (1,6 м). Отстающих — а таковых было много — конвой лупил прикладами. Сел человек отдохнуть или покурить — его били. Иногда побои совершались и без всякой видимой причины.
Браиловский приводит такую сцену. Солдаты гонят группу заключенных. «„ Беги! — командует солдат, сам не трогаясь с места. Когда арестант отбежит на несколько шагов, конвойный кричит. „Стой!“ Арестант останавливается. Солдат бросается и с разбегу бьет его прикладом. И опять: „Беги!" Так продолжается, пока солдат не устанет или ему не надоест».
Невыработанный урок начальство заставляло отрабатывать в воскресенье, о же происходило, если дождь помешал работе в будние дни. Несколько раз не справился с нормой — карцер, а затем розги.
Порка на тракте — обыденное явление. Менялись только орудия, которыми производилась экзекуция. Когда шли осинником — били осиной, проходили через тальник (кустарниковую иву) — избивали тальником, шагали по березняку — пороли березой. Зимой порка устраивалась прямо на морозе.
Применялись и другие виды наказаний к «рецидивистам», т. $. каторжанам, многократно не выполнявшим урок. Их могли заковать на определенный срок в кандалы, которые надевались на голую ногу и имели специальные зазубрины для усиления болевого эффекта; поставить в мороз на полтора-два часа босиком на лед; привязать летом голого к дереву и держать — облепленного и искусанного комарами и прочими насекомыми — несколько часов.
В отдельных местах строящейся дороги находились лазареты и при них фельдшеры. Однако обращение к ним могло иметь смысл лишь при внешних повреждениях: «внутренних» болезней они не признавали.
В связи со всеми этими нравами не удивительно, что на «колесухе» было распространено членовредительство, точнее — «пальцерубство». Но и это не всегда вело к освобождению от работ. Неоднократно бывали случаи, когда узников, отрубивших себе два или даже три пальца, после перевязки и лечения отправляли обратно копать землю. К тому же в глазах администрации доказанное пальцерубство считалось преступлением, и таких арестантов часто сажали в карцер и били.
Заключенные на «колесухе» в 1906-1907 гг. в своих воспоминаниях и письмах описывают приблизительно те же нравы, что и Браиловский, но чаще всего в гораздо более мрачной тональности.
Неизвестный автор уже упомянутого послания в «Знамени труда» (октябрь 1907 г.) рассказывает следующее. Еще в мае 1907 г. в Сретенске, т. е. на одной из остановок каторжной партии, по приказу местного начальника конвоя у арестантов отняли табак, спички, бумагу, тетради, а также сорвали у плохо видящих очки и пенсне. Конвой — как по пути на тракт, так и по прибытии туда — по любому поводу колотил заключенных.
От палаток без разрешения часового нельзя было отойти более чем на пару шагов. Часовые же предъявляли всякие требования вроде такого: «Ты не называй меня часовым, а господином часовым» и т. п.
Работали группами (сейчас бы сказали — бригадами) по десять человек. На весь десяток был установлен урок земляных работ — 120 саженей (около 250 м) в день. Из этого следует, что нормы на одного человека по сравнению с 1905 г. существенно выросли. Платили — если всё было в порядке с уроком — по 8 копеек в день. За месяц работы автор письма получил 1 рубль 80 копеек.
Работе очень сильно мешали насекомые — мошкара и оводы. Норма выполнялась с большим трудом, и нередко обессиленные люди не в состоянии были справиться с ней. Тогда конвой становился особенно злым и заставлял каторжную партию по окончании работы нестись бегом в палатки. Кто не мог или не хотел бежать, того били прикладами. Автор послания описывает эпизод, когда его товарища продолжали избивать ногами и прикладом по голове даже после того, как он упал. Потом другие каторжане донесли его до палатки на руках.
Выспаться ночью, как правило, не получалось: чрезмерно утомленный и к тому же разгоряченный арестант пребывал в каком-то полузабытьи; постель была мало пригодна для сна — мокрая после дождей, с гниющей растительной подстилкой, да и кровососущие насекомые продолжали досаждать.
Только на заре удавалось заснуть, но в 5 часов конвой будил узников, а в 6 начиналась трудовая повинность. Врача на тракте не было, он приезжал лишь раз в год для осмотра заключенных. Фельдшеры имелись на каждом участке, однако они не отличались умением, опытностью, да и элементарной гуманностью. Многие из каторжан переболели поносом, в том числе кровавым. Никто из них не был освобожден от работ.
В один из дней автор письма оказался свидетелем исключительно жестокого избиения двух пойманных беглецов — матроса Я. Д. Масалкова и некоего уголовного по фамилии Козлов. Колотили прикладами, розгами, кулаками, заставляя признаться в побеге. Сперва не выдержал и сознался Козлов, а затем Масалков согласился подтвердить показания Козлова.
Самого автора послания били пятнадцать раз — прикладами или палкой — и почти всегда без какого-либо серьезного повода.
Ему повезло: 8 июля 1907 г. на «колесуху» прибыл врач для ежегодного освидетельствования арестантов. Автора письма признали негодным к работе на дороге и через два дня отправили в другую каторжную тюрьму.
В 1909 г. были написаны и тогда же опубликованы записки самого известного из побывавших на амурском тракте заключенных — писателя Андрея Соболя (в те годы — сионист-социалист, позднее — эсер)7. Он отбывал там каторгу не более полутора месяцев — с начала августа до середины сентября 1907 г., но впечатлений у него набралось на всю оставшуюся жизнь. Впоследствии Соболь неоднократно возвращался к этой теме8, однако мы будем ориентироваться на его самые ранние и, следовательно, наиболее точные воспоминания.
Соболь работал в каторжной команде, которую называли Пашковской. В нее входило около 400 каторжан, 80-85 конвойных солдат, 10 надзирателей, руководитель конвоя и общий начальник — смотритель команды, некий Кнохт.
Бытовые условия Соболь изображал в следующих красках: «Палатки дырявые. В дождь так и хлещет вовнутрь. Нар нет. Устроено подобие нар из тоненьких, круглых берез. Нет подстилок, только тонкое одеяло и халат. О подушках нет и речи. В конце августа в этих палатках мерзнешь. В октябре ставят железные печки. Но могут ли они помочь, когда палатки дырявые?»9
В палатках узники жили с марта по ноябрь, а затем на четыре месяца перебирались в землянки.
Арестанты — грязные и оборванные. Одежда выдавалась раз в четыре месяца. Обувь давали два раза в году. Она была плохая, быстро рвалась и портилась от воды, поэтому большая часть заключенных ходила босиком. У многих были раны на ногах, поскольку на работу и с работы шли по кочкам, а потом голой ногой втыкали лопату в землю.
Пищевое довольствие вроде бы немалое — 1 фунт (около 400 г) мяса в день, 4/2 фунта (приблизительно 1,8 кг) хлеба, каша (вечером), чай с сахаром. Однако мясо не свежее, а хлеб из скверной, мокрой муки. Сахара каторжане почти не видели и чай пили с солью.
Деньги, письма и посылки от родных передавались нерегулярно и часто не доходили до адресата.
За рабочий день согласно официальным директивам должны были платить 12 копеек, а в реальности за 4 месяца (май-август 1907 г.) каждый человек получил только 48 копеек.
Будили на работу в 4 часа утра. Путь до места «урока» — обычно 15 верст (16 км). Задания — тяжелые. Соболь приводил такие примеры:
1) вырыть канаву в 120 аршин (85 м) длины, 1,5 аршина (1м) ширины и 0,75 аршин (0,5 м) глубины и убрать всю землю;
2) накопать и отвезти 18 вагонеток земли на расстояние 0,75 версты (800 м);
3) на протяжении 120 аршин (85 м) длины и 2 аршин (1,4 м) ширины вырезать правильные четырехугольные куски дерна — каждый кусок глубиной в 0,4 аршина (0,3 м), а затем обложить ими дорогу;
4) корчевка — вырубить десять деревьев, распилить их, а потом землю полностью очистить от корней.
Выполнить все эти нормы было очень сложно. Зачастую приходилось трудиться по колено в воде. После трех-четырех недель подобной работы у большинства начинались ревматические боли. Досаждала мошкара. За два-три дня всё лицо покрывалось волдырями. Сеток никому не выдавали.
Бывало и такое: на одном из участков работали в сорокаградусную жару, а воды поблизости не было. У пяти арестантов случился солнечный удар. Один из них умер.
Больным земляные работы заменяли более легкими. Но в действительности они тоже были тяжелы. Так, полагалось до обеда в течение одного дня пять раз сходить в лес на расстояние 370-400 саженей (800-850 м) и притащить по дереву. Размер дерева оставался на усмотрение конвойного, а тот, как правило, выбирал такие деревья, что узник по дороге много раз падал от усталости. А затем надо было распилить каждое дерево и нарубить дрова. В послеобеденное время больной обязан был наполнить водой сорокаведерную бочку, а потом накопать два мешка песку и принести в палатки к надзирателям. И это те, у кого имелся порок сердца, туберкулез и т. п.
Врача в Пашковской команде не было вообще. Вместо него — два фельдшера. Один — человек порядочный, но всегда пьяный. Второй — бывший казак. По характеристике Соболя, «негодяй, каких мало!»10
Фельдшер-казак был крайне груб с заключенными. В приемной у него стояла всего одна бутылка с йодом, и одной и той же кисточкой он смазывал сифилические язвы и простые нарывы. Когда от солнечного удара скончался каторжанин, фельдшер решил, что он притворился мертвым, и стал колоть его тело иголками. И только увидев отсутствие какой-либо реакции, убедился, что арестант действительно мертв.
Помимо фельдшерских приемных существовала т. н. «больничка». В ней было всего двенадцать мест, и туда клали лишь тех, кто находился при смерти. Множество больных оставались в своих палатках.
Однако самое тяжелое на колесной дороге — это непрерывные избиения. Били, в частности, за то, что: еврей, носишь пенсне, у тебя длинные волосы, надел чистую рубашку, не выполнил норму, ночью громко разговаривал в палатке.
Если кто-то из десятка (т. е. бригады из десяти человек) совершал побег, то оставшихся девятерых избивали до полусмерти.
Повод для побоев мог быть абсолютно надуманным. Соболь описывает несколько таких случаев. Один заключенный заболел и не вышел на раскомандировку (т. е. утренний смотр перед работами). Надзиратель вытащил узника из палатки, велел встать, а когда тот поднялся, повалил на землю ударом в живот. Затем его под ударами приклада заставили пройти 12 верст (около 13 км) до места работы.
У другого каторжанина конвоир потребовал продать ему подушку за 20 копеек. Когда тот отказался, солдат поймал его около палатки и избил, сломав несколько ребер.
Третий попросился ночью у часового «до ветру» — перед палатками в ночные часы ставились параши. Часовой разрешил, но не успел арестант подойти к параше, как получил удар прикладом. Оказалось, что конвой забавлялся: «иди» кричал боковой конвойный, а передний разрешения не давал и потому «имел право» избить заключенного.
Был и такой эпизод: каторжанин вышел из палатки, стал проситься «до ветру». Солдат ответил: «Попляши, а то не пущу». Узнику пришлось сплясать11.
Закончим пересказ воспоминаний Соболя о колесной дороге одной историей, чрезвычайно показательной для нравов местного конвоя: «Для забавы они однажды поймали собаку, переломали ей лапы. Когда собака стала визжать — они выкопали яму и зарыли ее, подплясывая, играя на гармони»12.
Несколько позже, в 1912 или 1913 г., написан небольшой мемуарный очерк Ф. М. Гринберга — участника латышского крестьянского движения конца 1905 г. Он попал на тракт в августе 1907 г. и, по-видимому, пробыл там долго.
По мнению Гринберга, для характеристики «колесухи» вообще невозможно подобрать подходящих слов. Каторжная администрация лю ила повторять: «Не ваша работа, а ваша кровь нам нужна».
Постоянные побои — самая характерная черта Амурской колесной дороги. Один раз вся бригада, где работал мемуарист, подверглась безжалостному избиению всего лишь потому, что двое заключенных из другой группы совершили побег. Гринберг вспоминал: «Мы, по большей части, были уже не люди, а избитая грязная куча живого мяса; только несколько счастливцев уцелело, т. е. отделались легкими побоями».
Поведал он и об еще одной возможной причине избиений: «Беда вам, если ваше лицо конвойному или надзирателю показалось интеллигентным, — или довольно, что у вас увидели умытое лицо, причесанные волосы или чистую рубаху, — и вы пропали». Побои в этом случае были обеспечены.
По окончании работ непременно требовалось петь «Отче наш» и молиться за императора, причем начальство иногда делало замечание: «Ори крепче». Какого вероисповедания были узники, администрацию не интересовало.
По окончании молитв раздавалась команда: «Разойтись по палатам», но арестант не успевал даже обернуться, как конвой бросался на него и прикладами бил направо и налево13.
Пишет Гринберг и о питании каторжан. Официальные раскладки при усиленной работе были относительно адекватные: 4 фунта (1,6 кг) пшеничного хлеба и 1 фунт (0,4 кг) говядины на одного человека, каша с коровьим маслом, рисовая каша два раза в неделю и т. д. На самом деле заключенные всего этого не получали. Выдавалось 3 фунта (1,2 кг) гнилого ржаного хлеба, а от говядины (если она была свежая) — только кости и внутренности (хорошее мясо съедали конвой и начальство). Вместо масла для каши поставлялось нечто вроде сала, которое для употребления надо было топить на сковородке, отчего шла страшная вонь. Зимой количество вышеуказанной пищи уменьшалось наполовину, но при этом добавлялась два раза в неделю тухлая рыба.
А между тем, по свидетельству Гринберга, работа в зимний период была еще тяжелее, чем летом. Мерзлую землю нередко приходилось копать при морозе в 40 градусов. Кроме того, узников по два-три (а порой и четыре) раза в день гоняли в лес на расстояние до 6 верст (то есть почти на 7 км) для добычи бревен. Каждый раз полагалось срубить два дерева, очистить от коры, заострить верхушки, зацепить крючками с прицепленными веревками и тащить по земле (без всяких саней) до арестантского лагеря. При этом конвой шел сзади и периодически подгонял каторжан прикладами.
Почти все воспоминания, написанные после 1917 г., рисуют картину, чрезвычайно схожую со свидетельствами Соболя, Гринберга и автора письма в «Знамени труда»14. Едва ли не самыми яркими являются записки анархиста-коммуниста Ф. В. Дрожжина, носящие беллетризованный характер15. В них, в частности, приводятся такие эпизоды.
Один из надзирателей страшно раздражался, когда видел на ком-то из узников чистую рубашку или вообще собственную одежду. Он называл такое белье «але-крахмале» и заставлял человека его снять, умыться в грязной луже, а потом вытереться своей рубашкой. Мог и просто сорвать одежду и запихнуть ее палкой в парашу или разорвать белье в клочья. При этом приговаривал: «Ничего, походишь в казенном. Походишь, тварь»16.
Физически слабого и тихого парня по фамилии Бацан за медлительность невзлюбил конвоир Вишняков и часто колотил его. Бацан взмолился: «Что вы, господин конвойный, налегаете на меня, как петух? Я же тяну бревно, как другие. Стараюсь». Употребленное Бацаном без всякого умысла слово «петух» услышали другие конвоиры и стали использовать как кличку Вишнякова. Тот смертельно возненавидел Бацана и бил его уже смертным боем, стремясь сделать инвалидом. Вслед за Вишняковым весь конвой принялся избивать несчастного. Затем побои внезапно прекратились, но лишь потому, что конвоиры сговорились убить его при первом же удобном случае. Вскоре один из них стрелял в Бацана — якобы при попытке к бегству, — однако только ранил.
Как покушавшегося на побег, Бацана заковали в кандалы и избивали еще больше. Хотя до окончания срока ему оставалось всего несколько месяцев, он не выдержал издевательств и уговорил одного из заключенных отрубить ему палец. Тогда Бацан получил наконец желаемое освобождение от работ17.
О смотрителе Биджанской команды Лапине старожилы рассказывали совсем жуткие вещи. Его не удовлетворяли современные каторжные порядки — розог и избиений казалось мало. Лапин мечтал о старых временах:«— Ноздри рвали! — сладострастно восклицал он. — Кошками драли! Свинец в глотку лили! Полголовы брили! Вот это была каторга! Да!.. А теперь что? Гостиница с полным пансионом».
Свои желания Лапин по возможности пытался воплощать в жизнь. Любил застать узника (особенно уголовного) врасплох, т. е. когда тот его даже не мог видеть, — и, придравшись к якобы непочтительной позе или неснятой шапке, приказывал: «...Снимай штаны и рубаху, на комара поставлю. Будешь мужик комарин-ский». Потом привязывал голым к дереву и на несколько часов отдавал на съедение мошкам, комарам, оводам и т. п. Каторжанину начинало казаться, что с него живьем снимают кожу. После такой экзекуции большинство заболевало лихорадкой. Хинина не было, и арестанты лечились отваром из осиновой коры или шиповника.
С политическими заключенными Лапин тоже не церемонился. Как-то раз в ответ на просьбу выдать новую обувь взамен прохудившейся разул «политиков» и заставил — под ударами прикладов — ходить зимой босиком. Один из подвергшихся такому наказанию в тот же день сошел с ума18.
Несколько отличаются от всех остальных воспоминания социал-демократа Ф. К. Врублевского19: он изображает амурский тракт в более мягких тонах.
Врублевский находился на строительстве дороги чуть больше года — с августа 1907 г. по сентябрь 1908 г. Он трудился в одной из бригад в Пашковской команде под начальством Кнохта и его преемника И. П. Гвоздя.
По словам Врублевского, физическая работа действительно была очень тяжелой — особенно для значительной части узников, не привыкших к такому труду, или слабосильных, истощенных долгим пребыванием в тюрьмах. Однако за работу на «колесухе» предоставлялись и некоторые льготы. Восемь месяцев пребывания на тракте приравнивались к году, т. е. срок наказания сокращался на одну треть. К тому же при Врублевском заключенным неплохо платили, выдавая на руки от 8 копеек зимой до 12 — летом. В сутки на человека давались также 1 фунт (0,4 кг) мяса, 3 фунта (1,2 кг) хлеба и некоторые другие дополнительные продукты.
Взамен надо было выдавать трудноисполнимые уроки под присмотром конвоя. Удары прикладами и несмолкаемая ругань солдат сразу оглушали вновь прибывших каторжан. В первый же день бригада, где работал Врублевский, не смогла осилить урок — вырыть канаву размером то ли 30, то ли 40 саженей (65-85 м). Угрожая винтовками, конвойные в качестве наказания заставили арестантов бегом следовать к своим палаткам.
На следующее утро, посоветовавшись со старожилами, десяток решил больше не бегать по приказу конвоя, при этом не оказывая открытого сопротивления. После распоряжения «бросай работу, стройся!» все как один перекинули лопаты через плечо и выстроились. На вторичный оклик «бросай лопаты!» узники единодушно ответили, что инструмента они не бросят, потому что его надо выточить и привести в порядок для завтрашнего дня. Солдаты выругались, и бригада мирно зашагала к лагерю. При десяти лопатах в руках у заключенных конвойные не решались близко подходить к ним и пускать в ход приклады.
Розги за невыполненные уроки в Пашковской команде в бытность там Врублевского не применяли, но в других командах их пускали в ход.
Если из какого-то десятка кто-нибудь убегал с каторги, то остальные его члены подвергались жестокому избиению прикладами, многократно повторявшемуся при каждом их выходе на работу (тут Врублевский не расходится с другими мемуаристами). Со временем узникам разрешили самостоятельно формировать бригады, и они создавали их на основе абсолютного взаимного доверия, чтобы исключить единичные побеги. Были десятки, состоявшие полностью из поляков, эсеров, «южных инородцев», крепких матросов и солдат. Эта последняя — матросско-солдатская бригада — лучше всех справлялась с работой и уходила в лагерь в те часы, когда все прочие еще продолжали трудиться в поте лица.
Споря с Соболем, Врублевский утверждает, что было немало каторжан, которые пробыли на колесной дороге год-два и ни разу не подверглись избиению. По его мнению, главная тяжесть «коле-сухи» была не в избиениях, а в «моральных терзаниях, в ощущении своего бессилия и в непосильной физической работе».
Всех арестантов, побывавших на сооружении тракта, Врублевский делит на три категории. Наиболее выносливые и физически крепкие переносили режим сравнительно легко. Несравненно труднее приходилось слабосильным и мало приспособленным к физическому труду. И, наконец, для третьей группы — совсем слабых и полностью неприспособленных к физической работе — колесная дорога была особенно тяжела.
***
Таким образом, практически все источники описывают «колесуху» как место невероятных физических и моральных издевательств над заключенными. Некоторым исключением являются лишь записки Врублевского, который, впрочем, тоже не отрицал тяжести «колесухи», споря только с отдельными — как он считал — преувеличениями.
Ставить под сомнение все эти документы не представляется возможным, ибо они принадлежат одиннадцати авторам совершенно разных убеждений, партийной принадлежности и социального происхождения. Притом десять из них лично отбывали каторгу на колесной дороге и передавали свои собственные впечатления. Сложно представить себе, чтобы все эти люди сговорились писать неправду и клеветать на каторжное начальство.
После ликвидации сахалинской каторги в апреле 1906 г. амурская «колесуха» была единственным каторжным местом на Дальнем Востоке, и власти не могли не обращать внимание на то, что там творилось. Сам факт существования в царской России такого явления говорит об ужасающих, можно даже сказать — протогула-говских чертах тогдашнего политического режима.
Псковская центральная каторжная тюрьма (Псковский централ) возникла в декабре 1908 г.20: ее создали путем преобразования Псковского исправительного арестантского отделения, которое с 1903 г. возглавлял П. И. Черлениовский. Это был тот самый друг начальника Алгачинской тюрьмы Нерчинской каторги С. А. Бородулина, возле дома которого 28 августа 1907 г. последний был убит членом ЛБО П. Я. Ивановым. Черлениовский, в 1908 г. получивший звание полковника, стал первым начальником Псковского централа21.
Меньшевик И. И. Генкин, попавший в централ в начале 1911 г., так изображает свою первую встречу с полковником:
«Сам Черлениовский был мал ростом, плешив, с густыми поседелыми усами и умными черными глазами; с губ его почти не сходила тонкая, злобно-насмешливая улыбка. <...>
— Ты за что осужден? — спросил Черлениовский, пристально вглядываясь в меня, — За Севастопольское восстание? Ага, с этим мерзавцем, как его... лейтенантом Шмидтом?.. <...> Жаль, жаль, что тебя тоже не повесили!.. Я бы тебя непременно вздернул!..»
Вслед за этим полковник прочитал негативную характеристику Генкина от его предыдущего тюремного начальства и сказал: «Знай же, что тебя недаром ко мне прислали. Я всех исправляю.
Про всякого, кто от меня уходит, я даю такой отзыв: тих, почтителен, скромен... Неисправимых же я просто уничтожаю. <...» Просто уничтожаю... Ибо я человек не гуманный, миндальничать с вашим братом не люблю (при этих словах начальник зловеще-иронически искривил рот, и один ус нервно у него запрыгал). <...> Я посажу тебя в клетку, и если ты только пикнешь, рот не так откроешь, — запорю!.. За-по-рю!.. Понял?»22
Такова была манера общения начальника с арестантами, особенно со вновь прибывшими.
Черлениовский по своему характеру являл собой законченный тип крайне ограниченного и карикатурного армейского самодура — настоящего Скалозуба, сошедшего со страниц «Горя от ума» в реальную российскую действительность начала XX в. Его жизненная философия была цельной и простой: везде должно господствовать безоговорочное подчинение низших высшим. Выстраивалась следующая иерархия: Бог — император — министры — начальник ГТУ — губернатор — он сам, полковник Черлениовский, — те, кто ниже его (тюремные служители и, разумеется, заключенные).
Субординацию и дисциплину начальник Псковского централа ставил во главу угла. В разговоре с каторжанином-максималистом М. В. Сафоновым он так выразил свое кредо:
«Раньше ты выполнял приказания революционного комитета <...> но теперь забудь о партии. Теперь ты каторжник, принадлежишь к моей, только к моей партии и должен слушаться моих, только моих приказаний»23.
Считая себя «истинно военным человеком», Черлениовский чрезвычайно любил внешнее почитание и изводил арестантов нескончаемой муштрой. Везде, куда приходил полковник, раздавалась его команда «смирно» и приветствие «здорово». На это — под угрозой телесного наказания — полагалось отвечать: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!»
Как-то раз начальник централа проходил мимо стройки, где силами узников строился дом. Девять человек на своих плечах несли тяжелое бревно. Черлениовский, как обычно, крикнул «смирно» и «здорово». Всем пришлось положить на землю бревно, построиться, ответить, а затем снова поднять тяжесть. Подобные же истории происходили в бане и даже в уборной24.
Согласно воспоминаниям Генкина, иногда самодурство полковника странным образом приводило к некоторому либерализму. В одиночных камерах было очень чисто и имелись: большое и светлое окно, электрический звонок, крашеная полка с медной посудой, выдвижной ящик. Параша стояла не на полу, а в особом закрывающемся углублении в стене. Чистота отчасти обусловливалась тем, что Черлениовский под страхом сурового наказания полностью запретил курение в одиночном корпусе.
Обед заключенных, в отличие от довольно скудного ужина, был густым и обильным, а в день своих именин начальник за свой счет угощал каторжан большой порцией мяса. Можно было иметь собственную одежду и полотенца, причем всё белье стиралось за казенный счет. От чинов надзора полковник требовал вежливого обращения с арестантами, и если кто-то из них жаловался на матерную ругань со стороны надзирателя, то последнего непременно штрафовали. На Пасху 1911 г. Черлениовский, бывший хорошим музыкантом и председателем Псковского музыкально-драматического кружка, устроил представление, подобрав превосходный хор и оркестр. Этот спектакль был поставлен толково, с большим вкусом, и на нем побывали почти все 800 узников.
Снятие кандалов с заключенных и отправка их на этап, за редкими исключениями, проводились исключительно в положенные сроки. Бессрочные каторжане ходили только в ножных кандалах, а ручные — хотя они и полагались по закону — начальник разрешил снять25.
Ростов и Здоровец, не полемизируя с Генкиным напрямую, оспаривают многие его утверждения. Ростов сообщает, что узники часто носили кандалы и по прошествии положенного срока, а питание арестантов было убогим, однообразным, ниже среднего уровня26.
Здоровец в своих воспоминаниях пишет, что первое время (он попал в централ в конце 1909 г.27) начальник мало заботился о чистом белье и бане для каторжан. Из-за этого в камерах завелось большое количество вшей. При этом по воскресным и праздничным дням полковник любил приводить в тюрьму гостей, в том числе и дам из псковского общества.
И вот к одной из этих «экскурсий» узники подготовили сюрприз. Каждый из них собрал в каком-нибудь небольшом сосуде — стеклянной байке, пузырьке или коробке для спичек — изловленных со своей постели и одежды паразитов и продемонстрировал их Черлениовскому и его гостям. Дамы были шокированы. Все участники этого дела просидели один день в карцере, но после этого с баней и стиркой белья проблем действительно не было28.
Сообщение Здоровца скорее дополняет, нежели опровергает Генкина, а относительно расхождений последнего с Ростовым мы затрудняемся вынести суждение. Но даже если Генкин ничего не преувеличил, то всё хорошее, что имелось в тюремных порядках при Черлениовском, нивелировалось его жестокостью, выражавшейся в постоянной, по любому поводу, порке, карцерах и т. н. клетках для провинившихся, поощрении доносительства и вере в любые доносы, отвратительных условиях содержания больных заключенных в больнице, натравливании уголовных на политических.
Первый случай наказания арестантов розгами произошел вечером 7 февраля 1909 г. — в день прибытия каторжной партии, куда входили Фельдман и Гуменский, и одним из выпоротых был именно Фельдман. Сперва старший помощник начальника С. А. Слясский, а потом и сам Черлениовский на вечерней поверке в ответ на «здорово» требовали отвечать: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» Фельдман возразил: «Мы так говорить не будем». Он и еще двое заключенных были высечены немедленно — Фельдман при этом получил пятьдесят ударов29.
На следующий день из-за Масленицы сентиментально-богомольный полковник никого не высек. Однако 9 февраля он уже разошелся вовсю и выпорол 16 человек, в том числе и Гуменского, не пожелавшего с ним разговаривать. Расправу учинили в комнате для свиданий. Каторжан силой раздевали, покрывали серым арестантским одеялом и, держа за голову и ноги, секли розгами по голому телу. Порку можно было прекратить в любой момент, сказав «Сдаюсь!», т. е. соглашаясь с требованием Черлениовского. Большая часть, не выдержав и двадцати ударов, капитулировала30.
Для иллюстрации того, как чувствует себя человек во время подобной экзекуции, приведем отрывок из мемуаров Здоровца, выпоротого в октябре 1911 г.:
«Черное сукно обвилось вокруг головы и шеи, закрыв рот.
— Жик-жик, — просвистали равномерно розги, впиваясь в тело огненными полосами и разливаясь горячим потоком.
Казалось, что раскаленные прутья глубоко прожигают тело.
Мысль напряженно ловила удары, отсчитывая: раз, два, десять... пятнадцать...
Розга умолкла.
Сердце усиленно стучит.
— Фить-фить...
Воздуха нет... Задыхаюсь...
Конвульсивно мотнул головой.
Грузных два тела камнем навалились на меня, обхватив шею руками.
— Сорок... пятьдесят...
Концы черного сукна размотались, легкие схватывают свежую струю воздуха.
Черное сукно снова обвилось вокруг головы. И опять в тело вонзились тысячи железных игл.
— Сто (максимально возможное по закону число ударов. — Г. К.)... Вставай, отвести его в карцер на 15 суток, — приказал Никонов (помощник начальника. — Г. К.)»31.
Возвращаясь к событиям 7-9 февраля 1909 г., скажем, что логика Черлениовского совершенно понятна: ему надо было сразу сломить пришедших каторжан, чтобы они и думать не могли о каком-либо сопротивлении. Полковнику это удалось: никакого протеста не последовало. Только несколько подследственных политических арестантов, содержавшихся в одиночном корпусе, объявили после случившегося голодовку, но она закончилась спустя четверо суток без всяких последствий. Все прибывшие в тюрьму заключенные через несколько дней согласились отвечать на приветствие начальника так, как он хотел32. Однако этого оказалось недостаточно, чтобы избежать новых истязаний.
Черлениовский верил любым, самым фантастическим доносам, наветам и оговорам, идущим как от доносчиков среди узников (их называли «лягавыми»), так и от надзирателей. Эти обвинения никогда не проверялись, и их жертвы подвергались немедленному наказанию — порке или карцеру. В особенности имели успех донесения о том, что кто-то замышляет покушение на драгоценную жизнь полковника.
В одной из общих камер был найден небольшой перочинный ножик с обломанным концом. Он служил каторжанам бритвой. Начальник вообразил, что этим ножом его собирались убить. Приказав надзирателям навести на арестантов дула револьверов, Черлениовский обратился к своим подчиненным с такой речью:
«Эти мерзавцы хотят убить меня. Для этого ими приобретен нож. Судьбе угодно было, чтобы покушение не удалось. Но если они всё-таки убьют меня, я надеюсь, что вы исполните мой последний завет: перестреляете всю камеру».
Надзиратели громко прокричали в ответ:
«Рады стараться! Так точно!..»
После этого доносы о заговорах против полковника посыпались как из рога изобилия, и розги часто следовали за ними. Так, рабочий из Лодзи, социал-демократ Браун, как-то раз заговорил со своим приятелем по-польски. Был сделан донос, что он «сговаривался убить начальника». Брауна высекли. Молодой и цветущий, он вслед за этим заболел скоротечной чахоткой и вскоре умер33.
Поводы для порки Черлениовский находил постоянно, и его изобретательность в этом вопросе была поистине неистощима. Согласно статистике одного из псковских журналистов, явно получившего информацию из самого централа, за период с февраля 1909 г. по осень 1911 г. порке подверглись 130 человек. Среди оснований для этого были такие:
1) за найденные газеты и записки — 10 человек;
2) за заявление о плохой пище — 2 человека;
3) за отказ идти в церковь — 1 человек;
4) за нежелание принять от начальника яйцо в пасхальную ночь — 1 человек;
5) за записывание в тетради стихотворения — 1 человек;
6) за осмеяние чинов надзора — 4 человека;
7) за то, что не держал руки по швам, разговаривая с начальством, — 1 человек;
8) за то, что сорвал цветок с клумбы, — 1 человек (пять ударов были получены по числу лепестков сорванного цветка);
9) за то, что не кричал во время порки, — 1 человек;
10) за то, что разговаривал во время прогулки, — 3 человека;
11) за отказ пойти на работу — 3 человека;
12) за переделку казенного бушлата и шапок в более приемлемый вид — 9 человек;
13) за ножики, найденные во время обыска, — 15 человек (видимо, это именно тот случай, который описывает Ростов);
14) за игру в карты — 5 человек;
15) за передачу табака в одиночный корпус — 3 человека;
16) за то, что еврей, — 1 человек;
17) за то, что голос не мелодичен, — 1 человек;
18) за «корявое» лицо — 1 человек;
19) за искажение слова «капуста» (один уголовный грубо выругался по поводу червивой капусты, прибавив к первым двум буквам этого слова другое, не совсем цензурное окончание) — 1 человек34.
Генкин разъясняет некоторые пункты этой статистики и дополняет ее новыми эпизодами.
Насчет наказания «за то, что еврей», он сообщает следующее. Один раз уголовник Серебров ночью ударил кулаком в глаз другого уголовника — Чудова, бывшего доносчиком. Чудов, доложив об этом начальству, указал на некоего еврея-каторжанина как на возможного обидчика. Черлениовский, явившись в камеру, спросил у заподозренного: «Ты жид?» Тот ответил: «Так точно, ваше высокоблагородие, я еврей» и стал убедительно доказывать свою невиновность. Полковник, выслушав его, объявил:
«...Даю всей камере полчаса на размышление. Если за это время вы мне не выдадите настоящего виновника, то всё равно выпорю вот этого жида...»35
Струсивший Серебров назвать себя не пожелал, и бедный еврей получил 25 ударов розгами36.
Совсем дикий случай был связан с неким Клементьевым, сидевшем за убийство в припадке ревности. У него была мания преследования, и он считал, что все хотят его убить. Позвав как-то раз к себе начальника, Клементьев, отвечая на вопрос, кто же именно ему угрожает, показал на восьмерых человек, которые случайно стояли в первой шеренге. Недолго думая, Черлениовский приказал их выпороть.
На этом история, однако, не закончилась. Видя подавленное состояние всей камеры, один из политических заключенных, эсер М. С. Браиловский, записывается на прием к полковнику и очень толково и доказательно освещает ему истинное положение вещей. Следует такая реакция:
«—Ты что ж, делегат от камеры? <...>
— Да, меня уполномочили заявить вам...
— Ах, так ты бунтовщик!.. Дать ему тридцать!..»37
Через какое-то время Клементьев покушался на самоубийство. Его спасли и отвели в тюремную больницу. Тут уже сам Черлениовский начал понимать, что имеет дело с неадекватным человеком. Он пришел к Клементьеву в палату и заявил:
«Из-за тебя, мерзавца, я восемь человек невинных наказал... Смотри, как только выздоровеешь, сейчас же от меня сто получишь...»
Эта угроза так подействовала на психически больного Клементьева, что в ту же ночь он удавился полотенцем38.
Человек глубоко невежественный39, начальник иногда становился в позу покровителя всяких новаций и изобретений. Некий эксцентричный и взбалмошный слесарь из числа каторжан вообразил себя великим изобретателем, который вот-вот спроектирует вечный двигатель. Каждую ночь он рисовал чертежи своего будущего устройства. Наконец нужный набросок был создан. Слесарь показал свой проект Черлениовскому и попросил дать ему возможность соорудить задуманное, заверив, что полковнику достанется слава и величие в веках. Тот отнесся ко всему совершенно серьезно:
«Смотри, подлец, если ничего не выйдет из твоей затеи, выпорю, а если твое изобретение удастся, награжу и буду ходатайствовать о снижении срока каторги».
Арестант заверил, что уже через несколько дней будет готова модель вечного двигателя, а вскоре появится на свет и он сам.
С утра и до поздней ночи слесарь пытался сконструировать двигатель в мастерской. Он действительно верил в свое дело и прилагал все усилия, но проходили дни, недели, месяц, другой, а у него ничего не получалось.
В какой-то момент терпение начальника лопнуло, и между ним и незадачливым изобретателем произошел следующий диалог:
«— Где твой вечный двигатель? <...>
— Не вышел, не вертится, ваше высокоблагородие <...>
— Так ты у меня, мерзавец, завертишься под розгой <...> Дать ему, подлецу, 50 розог и посадить на месяц в карцер».
Единственным результатом затеи горе-изобретателя с вечным двигателем стала эпилепсия, развившаяся у него под ударами розог40.
Черлениовский порол не только людей. Ростов вспоминает о таком эпизоде. У какого-то промотавшегося цыгана начальник купил двух обезьян — самца и самку. Они жили взаперти в беседке. Дверь открывалась только надзирателем, когда он приносил пищу. Однако один раз он забыл закрыть за собой дверь, и обезьяны сбежали. Из окна канцелярии полковник заметил побег и организовал погоню. Обезьян поймали. Их доставили во двор, где было много заключенных. Туда же принесли скамейку и розги. Черлениовский обратился к обезьянам с такой речью:
«Ты как особа женского рода, — отчеканил он в сторону самки, — по закону освобождена от телесных наказаний. А этому мерзавцу, — он ткнул ногой самца, — за то, что сам бежал и ее соблазнил на побег, двадцать пять ударов».
Два надзирателя подняли обезьяну и положили ее на скамейку, а третий стал наносить удары. Начальник распоряжался:
«Раз, два, три... Двадцать четыре, двадцать пять... А теперь водворить их на прежнее место под арест...»41
Здоровец добавляет, что порка обезьяны происходила не один раз. Резвая и шаловливая, она периодически швыряла на пол тарелки и вообще всё, что было ей под силу. Игра всегда кончалась одним и тем же финалом. Полковник приказывал:
«Выпороть мерзавку за шалость <...> Хорошенько, хорошенько...»
Комнаты оглашались пронзительным обезьяним визгом. Если бы несчастное животное обладало даром слова, то могло бы написать длинную историю своих мучений и страданий42.
В карцер заключенные попадали на 15 дней после порки, а также, независимо от порки, за разнообразные реальные или мнимые провинности — по заявлению надзирателя или доносу «лягавого» арестанта. Максимальный срок пребывания в карцере составлял месяц. Некоторые надзиратели специально соревновались между собой в количестве отправок в карцер. Каждый из них избирал себе жертву и систематически изводил ее мелкими, назойливыми придирками. Как только узник начинал огрызаться, его отправляли в карцер.
Даже тот минимум одежды, которым пользовался каторжанин, считался в карцере излишеством. Там отнимали портянки, ремни для кандалов, подкандальники (тряпичные или кожаные подкладки под кандалы) и платок. Железную цепь приходилось волочить по полу на голых ногах. Три дня кормили лишь хлебом и холодной водой. На четвертый день давалась горячая пища. Тогда же впервые выпускали гулять на 20-30 минут43.
После карцера, а иногда и сразу — минуя его — наказанный заключенный мог попасть в клетку или, как называл это место Черлениовский, «камеру ночного разъединения». Срок содержания там ничем не ограничивался, и Ростов пишет, что в клетке начальник «выдерживал людей годами».
Генкин так описывает внешний облик клетки: «Представьте себе комнатенку в три шага длины и два — ширины; слева к стенке привинчена узенькая железная койка, оба конца которой упираются в переднюю и заднюю стенки камеры; когда койка опущена, между нею и правой стеной остается расстояние ровно в один шаг. Маленький столик, табуреточка, узенькое из ржавой жести и еле прикрывающееся парашечное ведерко, служащее также и для умывания, — вот и вся мебель этой клетки».
Мемуарист еще прибавляет следующие детали: «Окон совсем нет, и свет попадает только из коридора. Ламп тоже не полагается, так что читать и вообще что бы то ни было делать можно здесь только с часов 9-10 утра до 3-4 пополудни. О том, чтобы ходить по этой каморочке, нечего и думать; в ней можно только вертеться на одном месте»44.
Вечный полумрак и зловонный воздух, ибо параша на ночь не убиралась, делали пребывание в этих камерах очень тяжелым для арестантов. Впрочем, некоторым утешением для них была возможность общения. Благодаря решетчатым потолкам, отлично проводившим звуки, они могли без проблем переговариваться друг с другом, даже с теми, кто находился в далеких клетках того этажа, где они размещались. В то же время, все разговоры были хорошо слышны надзирателям в коридоре, а непрерывный шум и гам от голосов десятков людей нервировал многих узников45.
Для развития системы доносительства при Черлениовском в общие камеры были посажены всем известные «лягавые». За малейшее посягательство на неприкосновенность своих стукачей полковник жестоко карал. Как-то раз староста одной из общих камер социал-демократ Е. Пылаев в самой вежливой и корректной форме попросил одного «лягавого» уйти из нее. Тот пожаловался полковнику, и в результате Пылаев получил сто ударов розгами и был закован в кандалы. из числа военных, продержал в клетке два года (Генкин И. И. Среди политкаторжан. С. 166).
Доносчики, находясь под таким покровительством, вели себя нагло и вызывающе. И без того тягостная обстановка в тюрьме, особенно в общих камерах, становилась совсем невыносимой46.
Более чем странным было отношение начальника к заключенным, попавшим в больницу. На том основании, что больным выдавали по два-три лишних куска сахара в день, Черлениовский запретил им делать выписку продуктов на собственные средства, которая без проблем разрешалась здоровым. Больные вынуждены были питаться лишь казенной пищей. Только благодаря помощи со стороны части арестантов, отчислявших со своей выписки десять процентов в пользу больных, те могли кое-как просуществовать в лечебнице. Причем помогать больным было запрещено, и за эту деятельность активистов не раз таскали в карцер47.
До 1905 г. во всех каторжных тюрьмах они содержались раздельно. Создавались специальные общие камеры для политических, где находились люди с определенным уровнем образования и более или менее общими духовными интересами.
В 1905-1906 гг. революционное движение демократизировалось, и в тюрьмы стали попадать солдаты и матросы, крестьяне, участвовавшие в «аграрных беспорядках», рабочие, принимавшие участие в вооруженных выступлениях, «экспроприаторы» неясной партийной принадлежности. Среди них уже встречалось немало людей со сбивчивыми или просто уродливыми представлениями о морали и поведении в общежитии.
Но это было еще полбеды. Настоящая беда пришла, когда в общие камеры принялись вместе сажать уголовных и политических. Так происходило и в Псковском централе.
Среди уголовников большинство составляли убийцы, грабители и насильники. За крайне редким исключением, уголовные ни в чем не раскаивались и даже, напротив, гордились своим преступным прошлым.
Как правило, уголовные в тюрьме не работали и проводили время за выпивкой и карточной игрой. Существовало также такое явление, как иванство. Иванами называли уголовных авторитетов, управлявших или желавших управлять всей жизнью камеры. Когда в тюрьме появились политические, они стали устанавливать более рациональные и человечные порядки: повседневные дежурства по камере, уборка, мойка посуды и пола, выделение времени для чтения и занятий48.
Иваны, а вслед за ними и мелкая уголовная сошка, не признавали новые правила и отказывались им подчиняться. Ни на какие компромиссы эти люди не шли. Иваны были агрессивны, сварливы, неуживчивы, склонны к интригам, а часто и к прямому насилию. Ссоры с ними были повседневным явлением.
Администрация подогревала ненависть уголовных к политическим, внушая Иванам, что именно «политики» — причина утраты всех прежних арестантских вольностей. Уголовным внушалось, что если политические «успокоятся», то вольности для уголовников быстро восстановятся49.
В 20-й камере назревало открытое столкновение уголовных и «политиков». Главарем первых здесь был некий Шульц, вор и разбойник со стажем, бежавший в свое время с Сахалина (из опубликованных материалов неясно, отбывал ли он там каторжный срок или ссылку). В Витебске он совместно с другим «сахалинцем» вырезал целую семью, включая двух маленьких детей. Шульц и еще несколько Иванов откровенно провоцировали конфликт, нагло и бесцеремонно забирая себе чужие порции обеда и ужина и оставляя политических без еды. Они демонстративно вынимали запрятанные сапожные ножи, точили их на брусках и проверяли, насколько остро лезвие50.
Бугаев, глава «политиков» в этой камере, в последний раз потребовал от уголовных прекратить безобразия. Те, намекая на драку, ответили:
— Политика может начинать, мы давно готовы.
У политических, в отличие от уголовных, не было ножей. Но всё же 8 октября 1911г. «политики» решились на поединок. По намеченному ими плану четверо самых сильных нападали на Шульца и его соратников и отнимали ножи. Еще двое должны были им помогать. Остальные предполагали напасть на заранее намеченных уголовников. Подача надзирателем чайника с кипятком служила сигналом к началу схватки51. Как только надзиратель вышел, случилась, по описанию Здоровца, такая сцена:
«30 человек вцепились друг другу в горло. Ручные кандалы, как змеи, обвились вокруг шеи. Лязг и звон железа, стоны, хрипение, треск падающих столов и скамеек сливались в дикий, невыразимый грохот. Клубок людей, перепутанных цепями, валялся на полу в дикой схватке».
Шульц, вырвавшись, хотел ударить ножом одного политического, но только распорол ему бушлат и рубашку. Бугаев вступил в единоборство с Шульцем и, орудуя палкой от метлы, после двух-трех ударов перебил ему руку. Нож упал на пол52. Уголовники из соседней 21-й камеры через потайную дыру передали своим собратьям несколько ножей. Тогда со стороны политических в ход пошли скамейки и столы. Шульц и один из противников уголовных — некий Горбулёв, сам бывший вор, еще до драки перешедший на сторону «политиков», — получили тяжелые ранения, а еще двое политических — легкие53.
Победа осталась за политическими: уголовные не выдержали натиска и были смяты. Раненный Шульц сумел, однако, подскочить к двери и позвать: «Караул, спасите, убивают!».
Дверь распахнулась, и в камеру с шашкой наголо ворвался Черлениовский, крича: «Стой, разойдись, мерзавцы, рубить буду».
Надзиратели вытолкали узников в коридор, где начальник, топая ногами, орал: «Перепорю всех мерзавцев, шкуру сдеру, в карцере сгною»54.
Четырех раненых полковник распорядился отправить в больницу, а всех прочих обитателей 20-й камеры, в том числе и тех, кто не участвовал в побоище, приказал подвергнуть порке. Легко раненные «политики» из солидарности с товарищами отказались идти в лечебницу и, полковник, рассердившись, велел дать им по сто ударов наряду с еще 16 арестантами. Остальные получили меньшее количество розог.
Некоторые заключенные из соседней 21-й камеры стали протестовать против истязания товарищей. Двоих из них для острастки Черлениовский тоже наказал розгами. А затем все выпоротые были посажены в карцеры или клетки. Через месяц их снова перевели в общий корпус и рассадили по разным камерам55.
В централе получило широкое развитие арестантское самоуправление. Каждая камера выбирала старосту, который и представлял ее во всех необходимых случаях. Кухня, библиотека, лавка и отчасти больница находились под контролем выборных лиц из числа заключенных, которые имели право ходить по всем камерам и отделениям тюрьмы.
Большинство политических было объединено в потребительскую коммуну, куда каждый вносил столько денег, сколько мог дать, но в пределах нормы, разрешавшейся правилами ГТУ, — 4 рубля 20 копеек. Общая сумма делилась между всеми поровну, а дальше политический арестант делал выписку продуктов сам от себя, покупая то, что считал нужными. Всем этим хозяйством ведали Фельдман и анархист П. И. Арсентьев, и свое дело они вели очень умело, скрывая многое от начальства56.
Узнав о существовании в тюрьме коммуны, Черлениовский, любивший произносить длинные речи, заявил:
«Здесь обнаружена коммуна. Я знаю, что это значит. Человечество еще не забыло злодейств, учиненных вашими товарищами в Париже. То же вы хотите проделать теперь и здесь».
Далее, обращаясь в основном к надзирателям, Черлениовский излагал то, как он понял задачи коммуны: «убийство его, надзирателей, приготовление к поджогу тюремной церкви <...> разграбление цейхгауза и, разумеется, повальный побег».
Политические заключенные еле удерживались от смеха. Все заподозренные в участии в коммуне получили наказание в виде недели карцерного положения57.
К лету 1911 г. «политики» начали организовывать собственные партийные группы. Социал-демократы (без всякого деления на меньшевиков и большевиков) первыми образовали свою организацию, а за ними последовали и другие, в том числе и эсеры58. Обнаружив в августе 1911 г. переписку узников-анархистов, решивших создать свою тюремную фракцию, Черлениовский отнял у всех без исключения каторжан тетради и карандаши, положенные им по инструкциям ГТУ59.
В Псковском централе была библиотека. По словам Фельдмана, в 1911 г. библиотекой заведовал он57. Генкин называет в качестве заведующих других лиц, что, впрочем, не исключает и роли Фельдмана. Между тем официально библиотека была в подчинении тюремного священника отца Николая (Колиберского). Эта удивительная личность играла настолько важную роль в жизни централа, что о нем стоит рассказать подробнее.
Отец Николай с 1907 г. работал священником в Псковском исправительном арестантском отделении, остался на своем месте и после его преобразования в централ. По своим взглядам он считал себя трудовиком60, т. е. сторонником умеренно-народнических воззрений и, как показывает его дальнейшая судьба, совсем не был революционером или «обновленцем»61. Но, по свидетельству не только меньшевиков Генкина и Ростова, но даже и убежденного большевика Гамбурга, отец Николай был необычайно добрым, гуманным и еще при этом смелым и самостоятельным человеком, которого любила вся тюрьма62.
Именно отец Николай смог создать прекрасную тюремную библиотеку, доставляя туда в неограниченных количествах книги, газеты и журналы без всякой цензуры. Благодаря его содействию при библиотеке возникла переплетная мастерская. Он осознанно передал мастерскую и библиотеку в руки «политиков», оставшись лишь номинальным заведующим.
Помимо своих прямых обязанностей, библиотекари и переплетчики служили центром для сношения заключенных между собой, а также и с волей, потому что чаще всего встречались со священником. Отец Николай был главным почтальоном всех политических арестантов. Священника нельзя было обыскивать ни при входе, ни при выходе из тюрьмы, поэтому он без проблем выносил и приносил в централ письма, деньги и разные издания, в том числе и нелегальные. Вся почта для политических узников напрямую посылалась на его адрес.
Встреча со священником всегда была радостью, поэтому «политики» с удовольствием ходили в тюремную церковь и на исповедь в великий пост. Понимая, что политические заключенные почти поголовно атеисты, отец Николай не вел с ними бесед на религиозные темы, а сообщал известные ему новости и принимал письма и поручения на волю.
Черлениовский недолюбливал священника, который держал себя независимо и совершенно не пресмыкался перед ним. Начальник не без основания подозревал его в тайной помощи каторжанам. Однако неоднократные обращения полковника к епископу Псковскому и Порховскому Арсению (Стадницкому) не имели успеха. Арсений, человек прямой и принципиальный, не хотел подчиняться требованиям какого-то тюремного чиновника и не трогал отца Николая. К тому же доказать свои подозрения Черлениовский не мог.
Несмотря на обилие доносчиков в камерах, «политики» смогли до самого конца сохранить в тайне деятельность священника.
Но ситуация изменилась, когда в ноябре 1910 г. Арсения перевели в Новгород и новым епископом стал Алексий (Молчанов). Он был настроен крайне консервативно и, хотя и не сразу, но всё же внял просьбе начальника централа и в октябре 1911 г. перевел отца Николая в другой приход63.
Были и еще два «почтальона». Первый — это надзиратель Васильев, действовавший из сочувствия к «политикам», но не отказывавшийся и от маленьких подарков64. Второй — фельдшер Н. А. Коломенский, чрезвычайно любивший деньги. Он мечтал открыть в Пскове свой аптекарский магазин, и ему требовались немалые суммы. Коломенский воровал всё, что только можно, от булки до медикаментов, обкрадывал больных, торговал чем угодно, даже маслом и газетами. Тайное ношение писем было для него очень выгодным бизнесом: за каждое письмо «политики» платили ему по 50 копеек65.
При посредничестве всех этих людей на волю в октябре 1911г. было послано обращение социалистов Псковского централа ко всем социалистическим партиям России и заграницы, где подробно описывались тюремные порядки и произвол Черлениовского, а также материалы для псковских и центральных газет с подобными же сведениями66. Кроме того, Ростов передал отдельное письмо для Короленко с рассказом о тюремных ужасах. На писателя это письмо произвело настолько сильное впечатление, что, прочитав его, он закрыл лицо руками и зарыдал. Девушке, которая принесла послание, он обещал, что сделает всё возможное для облегчения участи арестантов централа67.
В ноябре 1911 г. против Черлениовского мобилизовалось общественное мнение Пскова и, по крайней мере частично,
Петербурга68. Поскольку Столыпина уже не было в живых, власти пришлось считаться с настроениями общества.
23 ноября 1911 г. в Псковский централ с внезапной ревизией нагрянул начальник ГТУ С. С. Хрулёв (сын знаменитого генерала, героя Крымской войны 1853-1856 гг.). Он обходил все камеры и внимательно выслушивал жалобы заключенных. Их накопилось так много, что после обхода ему пришлось до поздней ночи вызывать к себе узников для записи их показаний.
Каторжан словно прорвало: до этого момента запуганные и подавленные, они распрямились и наперебой рассказывали Хрулёву обо всех ужасах режима, самодурстве и произволе Черле-ниовского69. Больше всего обращений касалось, разумеется, порки. Хрулёв говорил ничего не значащие, но примирительные слова, адресованные непонятно кому:
«Ну, что же <...> было да сплыло... Дело прошлое, надо простить... простить надо...»70
Полковник был смущен и растерян: он явно не ожидал такого потока жалоб от, казалось бы, давно сломленных людей. Были и смешные эпизоды. Так, Ростов (тогда он носил фамилию Коган, а Ростов — это его позднейший литературный псевдоним) поведал начальнику ГТУ о ситуации с бедственным положением больных в лечебнице. Хрулёв удивился:
— Надеюсь, полковник, вы ничего не имеете против выписки в больнице?
Черлениовский на мгновение лишился дара речи. Он пробормотал что-то невнятное и вдруг отчеканил:
— Им дают в больнице лимоны.
Хрулёв поразился еще более, полувопросительно произнес:
— Лимоны? — и развел руками71.
Первые дни после отъезда начальника ГТУ полковник ходил словно побитый и вообще старался не показываться в тюрьму. В свою очередь, политические арестанты через своих «почтальонов» тут же послали отчет о ревизии Хрулёва в псковские газеты.
Однако проходили дни, неделя, вторая, а Черлениовский оставался на своем посту. Полагая, что ничего не изменится, он вновь начал репрессии. Сперва получил семьдесят пять ударов розгами один уголовный, ударивший «лягавого», а затем несколько «политиков», сказавших «не ругайся» грубому надзирателю, попали в карцер на семь суток.
Тогда политические заключенные, внутренне уже выпрямившиеся и готовые на протест, решили пойти на последнее и радикальное средство — массовую голодовку. Она намечалась еще до приезда Хрулёва, но теперь обманутые ожидания увеличили количество ее возможных участников72. По свидетельству Генкина, одним из организаторов противостояния был Фельдман73. Сам он пишет, что организовывал голодовку, разнося, как библиотекарь, книги по камерам74.
Первоначально планировавшаяся то ли на 12-е, то ли на 15 декабря75, голодовка началась раньше и спонтанно — И декабря. В одной из камер 11 человек из 24 отказались от приема пищи76. Двое начали кричать:
— Да здравствует голодовка!.. Товарищи, присоединяйтесь!.. Подать сюда начальника!..77
По приказу полковника им тут же дали по двадцать пять ударов розгами и три недели карцера78. Черлениовский стал обходить другие камеры и говорить:
— Кто здесь за голодовку, выходи в сторону!..
Таким образом, сам того не понимая, он осведомлял всех узников о начале голодовки79. Тех, кто собирался голодать, начальник помещал в отдельную камеру, которую перевел на карцерное положение: из нее были вынесены столы, скамейки, одеяла, подушки, а параши стояли прямо в помещении. К вечеру 11 декабря в ней набралось 67 человек. Примкнувшие к голодовке 12-14 декабря оставались в своих камерах. Среди присоединившихся к голодному протесту было и несколько больных из лечебницы. Отдельные лица, в частности Фельдман, голодали в одиночках, а другие в клетках80. Участвовал в голодовке и Гуменский81.
Социал-демократ В. Г. Усенко, вначале агитировавший против голодовки, вызвал полковника в слесарную мастерскую и в присутствии множества людей объявил ему о присоединении к протесту. Черлениовский распорядился его выпороть, объяснив:
«Ты, прохвост, должен был заявить об этом мне наедине <...> Зачем других смущаешь!..»82
Коган-Ростов, согласно его собственным воспоминаниям, при встрече с полковником выкрикнул: «Теперь настал час расплаты за ту кровь, которую вы тут пролили»83. Начальник воспринял эту фразу как угрозу убийства и хотел немедленно наказать его розгами. Но один из помощников убедил Черлениовского, что дерзкого арестанта надо отдать под суд. Он был закован в кандалы и посажен в наиболее сырое и холодное помещение карцера.
Утром 14 декабря Коган-Ростов, измученный голодом, холодом, сыростью и не верящий в успех голодовки, предпринял попытку самоубийства: разорвал рубашку, привязал ее лоскут к вентилятору, сделал петлю и надел ее на шею. Однако надзиратель заметил это, вынул его из петли, и будущий мемуарист и историк революционной эпохи 1900-10-х гг. остался жив84.
Количество голодающих увеличивалось, и к середине дня 14 декабря, по официальным материалам, достигло наивысшей цифры — 150 человек85. Впрочем, Ростов сообщает о 162, а Гамбург — о 163 участниках86. Далеко не все политические приняли участие к голодовке, но довольно неожиданно к ней присоединилась небольшая группа уголовных87.
Основные требования протестующих были следующими: 1) прекращение порки; 2) удаление из общих камер «лягавых» и помещение их в отдельную камеру; 3) возвращение заключенным карандашей и письменных принадлежностей; 4) возможность выписки продуктов за свои деньги не один, а два раза в месяц88.
Голодовка была смертельно опасной для ее участников, поскольку проходила без воды89. В той общей камере, где находилось 67 человек, народ в первый день держался бодро: шуткам и смеху не было конца. Но потом людям становилась хуже — от недостатка свежего воздуха, лежания на голом полу, отсутствия пищи и, главное, от изнурительной жажды, которая, по образному выражению Генкина, «туманила мозг и с острой болью давала чувствовать зависимость духа от материи, психологии от физиологии». Он продолжает: «С запекшимися губами, с помутневшими взорами валялись и корчились они (голодающие. -Г. К.) на полу. У многих началась рвота, с одним товарищем случился сердечный припадок, человек 6-7 пришлось на руках перенести в больницу»90.
Выдерживали не все. К утру 15 декабря число голодающих сократилось до 13491. Но основное ядро было настроено голодать до конца, т. е. до победы или смерти92.
С критикой жестокого обращения с заключенными, допускаемого Черлениовским, выступали псковские газеты, причем разного направления — от либеральной «Псковской жизни» до «Правды», органа монархистов и националистов93.
В этих условиях власть, по крайней мере какая-то ее часть, склонялась к уступкам. По поручению начальника Псковского ГЖУ Н. А. Сомова 14 декабря в централ приехал его помощник ротмистр Н. П. Злобин94, который вместе с полковником Черлениовским обошел голодающих и подробно расспросил их о поводах для недовольства. Искренне или притворно, но Злобин неприкрыто выражал им свое сочувствие и признавал основательность их претензий к тюремной администрации. В присутствии заключенных и надзирателей он открыто заявил Черлениовскому: «Надо кончать!» — имея в виду его приемы управления тюрьмой95.
Под влиянием ли позиции Злобина (а следовательно, ГЖУ и косвенно МВД, которому жандармы подчинялись) или получив соответствующее указание от ГТУ (что весьма вероятно, ибо Хрулёву не нужен был всероссийский скандал после неизбежной, при неуступчивости, голодной смерти множества каторжан), Черлениовский постепенно пошел на удовлетворение требований протестующих.
Уже 14 декабря, посещая «голодающие» камеры, полковник начинал разговор с узниками с приветствия «Здравствуйте», а не «Здорово». Ему отвечали так же. Далее, по словам Ростова, произошел такой диалог:
«— Я вас сек как отец родной, — говорил он, — у меня самого сердце болело.
— Ну, что ж, — предложил ему тогда один из голодающих, — давайте поменяемся ролями: мы будем вас сечь, а сердце пусть у нас болит».
Начальник беспомощно развел руками, сделав вид, что ничего не понял96.
А 15 декабря полковник уступил голодающим во всём97. На замечание максималиста Сафонова: «У нас нет оснований верить вам... Где гарантия, что старый режим не вернется», Черлениовский, старясь придать своему голосу торжественный тон, ответил: «Даю вам честное слово офицера»98.
В тот же день в 15 часов 30 минут голодовка была прекращена. По требованию делегатов, ведших переговоры с начальником, он распорядился срочно накормить всех бывших участников голодного протеста горячим молоком и белым хлебом. Вечером им принесли суп, вкусный и хорошо приготовленный, а также хорошее мясо. Полковник также разрешил всем, кто участвовал в голодовке, сделать выписку продуктов по 10 рублей на каждого, причем масло и молоко можно было выписать без всякого соблюдения ограничительных норм99.
Через несколько дней после окончания голодовки в Псковский централ приехал помощник начальника ГТУ Г. Ф. фон Бёттихер. Он обошел все камеры и, как ранее Хрулёв, обстоятельно поговорил с каторжанами, выслушав все заявления и претензии. Видимо, именно Бёттихер привез из Петербурга распоряжение об отправке примерно шестидесяти политических заключенных, включая большинство недавних голодавших, в другие тюрьмы. Фельдман и Гуменский, равно как и Генкин с Сафоновым, попали в каторжную партию, которая в середине 20-х чисел декабря 1911г. отправлялась в Москву100.
Генкин очень ярко изображает радость их всех перед отъездом из Псковского централа. Собранные в одной камере, узники были крайне возбуждены, шутили, прыгали как дети, бросали друг друга в воздух и даже ходили на руках. Это бурное веселье продолжалось и по дороге в Москву, особенно во время остановки на станции Бологое:
«Едва мы ввалились в „этапку“ (небольшое помещение для временного размещения арестантов, следующих по этапу в тюрьму. — Г. К.), едва мы кое-как разместились на голых нарах, как нас охватило какое-то беспричинное ликование. Мы потешались как малютки, хохотали без умолку».
Один из каторжан копировал и представлял в лицах Черле-ниовского и конвойного офицера, другой рассказывал «ужасно забавные» анекдоты, третий — некий еврей, — подражая голосу синагогального кантора, выводил ужасно смешно рулады из «Евгения Онегина». Развеселился даже вечно хмурый Гуменский101. А между тем впереди у многих была самая страшная тюрьма Российской империи начала 1910-х гг. — Орловский каторжный централ, по сравнению с которой всё пережитое в Пскове могло показаться невинной забавой свихнувшегося солдафона.
Самого Черлениовского в феврале или марте 1912 г. сняли с его поста и назначили начальником Костромского исправительного арестантского отделения. Это было существенным понижением после должности начальника каторжного централа — по сути, возвратом к тому статусу, который был у него в 1903-1908 гг. Не выдержав такого удара, Черлениовский почти сразу же, 14 апреля 1912 г., скоропостижно скончался в Костроме102.
Генкин написал по этому поводу: «Не знаю, придется ли ему на том свете отвечать за те страдания и оскорбления, которые он наносил своим ближним здесь, на земле... А этих страданий и оскорблений, этой муки и этих слез было в Псковском централе много, ох, как много... Да будет же ему тяжела земля!..»103
Об Орловской центральной каторжной тюрьме (в дальнейшем — Орловский централ), в отличие от Псковского централа, имеются серьезные исследования. Сперва, в 1925 г., очерк о нем составил на основе рассказов побывавших там каторжан эсер К. М. Галкин104. Затем, в 1934 г., Генкин выпустил мемуарную книгу об Орловском централе, которая отчасти носит и исследовательский характер: в ней использованы архивные документы105. Наконец, в 1956 г. выходит в свет 5-й том «Истории царской тюрьмы» М. Н. Гернета, где целая глава посвящена Орловскому централу106. С тех пор новых работ по этой теме не появлялось, не считая двух небольших популярных статей, где, впрочем, использованы архивные материалы и даются отдельные даты и цифры, которых нет в монографии Гернета107.
Несмотря на всё это, нам всё же кажется необходимым дать свое описание порядков и быта Орловского централа — прежде всего потому, что атмосферу этого учреждения очень полезно понять и прочувствовать, чтобы получить ясное и определенное представление не только о жизни членов ЛБО на каторге, но и о политическом режиме, которому противостоял отряд.
Опираться мы будем в основном на многочисленные воспоминания политических заключенных централа. Они написаны людьми, принадлежащими к самым разным партиям и группам, — эсерами, социал-демократами (как большевиками, так и меньшевиками), анархистами, максималистами, участниками военных восстаний или лицами с неясной партийной принадлежностью. И, что очень характерно, в этих записках нет существенных разногласий друг с другом, что имело место при освещении Псковского централа. Этот факт является для нас главным доказательством того, что этим материалам в целом можно доверять.
Орловский централ был образован 29 февраля 1908 г. на основе Орловского исправительного арестантского отделения. Инициаторами его создания и первыми кураторами стали орловский губернатор С. С. Андреевский и губернский тюремный инспектор Э. Н. фон Кубе. Первым начальником тюрьмы — до 1911 г. — был Н. Ф. Мацевич. Его преемник — начальник в 1911-1913 гг. — М. П. Синайский108. О нравах централа именно при Мацевиче и Синайском и будет рассказываться вначале, ибо потом ситуация постепенно изменилась в сторону смягчения условий содержания каторжан.
В Орловском централе было пять тюремных зданий — четыре корпуса и больница. Корпуса были рассчитаны на 1253 человека, больница — на 70 человек. Естественно, в тюрьме имелись как общие камеры, где должны были сидеть от 8 до 36 человек (но бывало и до 45 узников), так и одиночки. В одном из корпусов (а также на его дворе) располагались мастерские, где трудились арестанты.
Централ почти всё время был переполнен заключенными сверх нормы, и там подчас находилось более 1400 человек. В тюрьме содержались как уголовные, так и политические каторжане. Последние очень часто посылались в Орел в виде репрессивной меры — т. е. из других каторжных тюрем для «исправления» непокорных109. Количество «политиков», сидевших в централе в 1908-1917 гг., Генкин определил как «далеко за четыре сотни», но привести смог только 384 имени. Из них 49 были осуждены на бессрочную каторгу и должны были провести в тюрьме всю свою жизнь110.
Во время приемки (т. е. приема в тюрьму) заключенные подвергались исключительно жестокому избиению, причем при Мацевиче оно нередко происходило дважды — сперва во дворе тюрьмы, а потом в бане (куда отправляли переодеваться) или в главном коридоре после переодевания. Побоями занимались надзиратели централа (часто при этом пьяные), и в них зачастую лично участвовал помощник начальника В. М. Анников111. Когда во главе тюрьмы стоял Синайский, истязания вновь прибывших производились уже в одиночных камерах.
Для мордобоя тюремщики находили любые поводы. Колотили за то, что:
1) «политический»;
2) еврей;
3) эсер;
4) террорист;
5) экспроприатор;
6) нет креста;
7) есть крест, а всё равно преступник;
8) не отозвался или не слишком быстро ответил на «Здорово» — «Здравия желаю, ваше высокоблагородие»;
9) в характеристике сказано, что «дурного поведения»;
10) протестует против насилия;
11) недостаточно покорно и пассивно принимает удары;
12) медленно переодевается в бане;
13) что-то одето не так;
14) не умеет шагать в ногу;
15) руки не по швам;
16) длинные волосы.
Били кулаками, сапогами, резиновыми палками, нагайками, хлыстами, ключами, а бессрочных — снятыми наручниками. Удары сыпались на одетых и голых, лежачих и стоячих. Люди теряли сознание, валялись в луже крови, корчились от нестерпимой боли в паху после попадания туда сапогом. Их обливали водой, приводили в чувство и избивали снова. Многих поднимали вверх и бросали па пол. Узники уходили в свои камеры с поломанными ребрами, отбитыми легкими и печенью, обезображенными лицами и выбитыми зубами. Некоторые сразу же попадали в больницу, а иные там вскоре и умирали112.
В июне 1908 г. с одной из каторжных партий в централ пришел эсер Е. И. Гендлин. Во дворе тюрьмы арестантов не били, но уже в коридоре, когда они вошли в здание, началась бойня:
«...С передних рядов стали раздаваться душу раздирающие крики... Через несколько секунд меня кто-то подхватил, ударил чем-то по голове, повалил и опять приподнял, — и я потерял сознание... Очнулся я от удара сапогом по лицу.
— Вставай, сволочь! — раздалось над моим ухом. Я не понимал, чего от меня хотят, и опять посыпались удары сапогом по лицу и голове.
Я поднялся... Всё тело заныло от страшной боли, и я опять потерял сознание. Меня окатили водой из пожарного крана и опять поставили на ноги».
Заключенных раздели и построили в шеренгу. Помощники Мацевича начали опрос прибывших. У вызываемых спрашивали, за что они судились. Один из них сказал: «За принадлежность к партии социалистов-революционеров». В ответ на это Анников, обращаясь к надзирателям, произнес:
«Партия социалистов-революционеров — это партия, убивающая верных царских слуг <...> Это слуги сатаны и жидов. <...> Бей жида! Бей социалиста!»
Разумеется, надзиратели выполнили приказ.
Когда очередь дошла до Гендлина, произошла такая сцена: «...Помощник крикнул:
— Это уж настоящий жид, посмотрим, из каких.
Меня спросили, за что я судился. Я не ответил.
— Ты чего, сволочь, молчишь? Ты не видишь, кто перед тобою стоит? Я — Анников, твой Бог и царь. <...>
Он бросился меня бить. Я вырвался и ударился головой о стену. Меня подхватили, бросили, били, и я опять потерял сознание... Очнулся я в одиночке, лежа голый на асфальтовом полу».
В ту же ночь Гендлин предпринял попытку самоубийства. Брезент койки был привязан веревками к раме. Он отвязал веревки, прикрепил их к форточке, подставил стоящую в камере парашу, сделал петлю и отбросил подставку113. Его, однако, спасли и отнесли в больницу. Один из помощников начальника при этом кричал на надзирателя: «Куда ты смотришь? Уже третья сволочь сегодня вешается!»114
Эсер П. Сергеев попал в централ в том же 1908 г. С ним при приемке разговаривал помощник начальника граф Сонгайло. Узнав, что Сергеев осужден за принадлежность к ПСР, он заявил:
«— ...Я дам тебе партию. Забудь, сволочь, что был студентом...
— Вы не имеете права кричать и издеваться над нами... Мы...
— Взять этого мерзавца!»
Далее было следующее:
«Я почувствовал что-то горячее на спине, плечах и голове. Я упал на холодный каменный пол. Кусал, царапал, рвал зубами, что мог достать. Не чувствовал боли, лишь тело горело как в огне, рот полон крови и волос. На один глаз уже ничего не видел. Помню последний удар — удар в лицо подкованным сапогом. В глазах зажглись зеленые и желтые круги. Потерял сознание. Я находился еще в состоянии глубокого обморока, когда меня перенесли в больницу. Первым чувством пробуждения была радость: .,Живу! Боже, как это хорошо!“ Хотел пошевелиться, застонал от боли и опять упал в обморок...»115
Несколько позже, когда физическая боль стала меньше, Сергеевым овладело отчаяние и презрение к себе: «Страшно жаль гордости, сознания человеческого достоинства, утерянного и растоптанного навеки». Как и Гендлин, он покушался на самоубийство, но безрезультатно116.
Социалист-сионист С. М. Уманский пришел в централ в июле 1908 г. вместе с партией, где большинство составляли уголовные. Сначала на его глазах истязали одного из них, некоего Грабова:
«Били не зря, не вразброд, не как попало. Очевидно, существовала целая выработанная, определенная система. Правая шеренга надзирателей била и толкала его по направлению к левой, которая в свою очередь проделывала то же самое. А когда избиваемый падал, надзиратели начинали .,месить“ его каблуками, подымали .,на кулаках“ с полу и заставляли двигаться дальше сквозь строй...»117
Затем наступила очередь самого Уманского. Его ответ на вопрос, за что он был осужден, сразу привел к истязанию:
«Тяжелый, как молот, удар свалил меня на землю, и началось избиение: били кулаками, резиной, топтали ногами. <...> Чьи-то руки схватили меня за волосы и, поднявши на воздух, бросили сквозь строй. Я пытался прорваться скорей, напрягал все силы, но удары сыпались с обоих сторон. Я падал, подымался, опять падал, теряя сознание и очнулся от сильного удара в бок сапогом».
Когда Уманский переодевался, руки его не слушались. Надзиратели кричали: «Скорее, сволочь!» и наносили удары, в том числе и резиновыми палками по голому телу118. Потом его отправили в одиночную камеру.
На следующее утро к Уманскому ворвался Анников в сопровождении нескольких надзирателей. Узнав от одного из них, что «эта сволочь политик», помощник начальника схватил узника одной рукой за волосы, а другой стал бить по лицу.
Заметив, что Уманский в бессильной злобе скрежетал зубами, Анников приказал надзирателям: «Укротить его».
Надзиратели набросились на арестанта, сбили с ног и принялись колотить, таская по полу за цепи. А Анников при этом приговаривал: «Вот это тебе революция, а это — социализм».
Через некоторое время в камеру принесли обед. Уманский совсем не мог есть, руки у него тряслись и «кусок не шел в горло». И за это он был еще раз жестоко избит дежурным надзирателем119.
Уголовных в целом били меньше, а в самом лучшем положении оказывались те из них, которые совершили — или выдумывали, что совершили, — преступления против евреев. Администрация централа была проникнута самым агрессивным антисемитизмом и делала таким арестантам большие поблажки120.
Солдат А. Г. Щербаков-Урядов свидетельствует, что уголовный Бесанов, получивший 20 лет каторги за убийство целой еврейской семьи в Минске, на вопрос «За что?» ответил: «Как русский, порезал жидов, ваше благородие». После проверки по статейному списку его лишь слегка ударили кулаками по шее121.
Социал-демократ (впоследствии большевик) С. И. Часовенный вспоминал такой эпизод. Уголовный Савчук, узнав по дороге в Орел, что «за жидов не бьют, а похваливают», заявил на приемке помощнику Мацевича: «Жида убил, Ваше сковородне».
Далее было следующее:
«— Ха-ха-ха, вот молодчик! Как же ты его? Расскажи, любопытно.
— Ваше сковородне, я не одного, а целую жидовскую семью вырезал, — начинает завираться Савчук <...>
— Молодчина, молодчина, Савчук, — похваливает разбойника помощников. <...>
Савчук уходит не избитый»122.
Совсем уже анекдотическую сцену изображает Гендлин:
«...Надзиратель Коцуруба, тупой и толстый хохол, обратился к одному заключенному — .,аграрнику“ (участнику протестных выступлений в деревне. — Г. К.):
— Дорошенко. Ты за що судывся?
— Урядныка убыв, господин старший, — флегматично ответил Дорошенко.
— Ах ты сволочь, — и рука Коцурубы поднялась для удара.
— Да вин був жид, — поспешил добавить смышленый Дорошенко... И рука надзирателя осталась висящей в воздухе»123.
Мысль о том, что урядник в Российской империи в принципе не мог быть евреем, у Е. Коцурубы не возникла.
То немногое, что было хорошего в Орловском централе по сравнению с другими тюрьмами, сводилось к возможности делать выписку продуктов в гораздо большем размере, чем позволенный ГТУ максимум — 4 рубля 20 копеек, а также выписывать масло и молоко, и к дозволению писать родным письма не один раз в месяц, а раз в две недели124. Письма при этом сперва читались надзирателями и лишь после их одобрения попадали в контору тюрьмы для окончательного просмотра и последующей отправки. Если какая-то фраза или даже одно выражение казались начальству нежелательными и неясными, то узника могли и поколотить. Так, Анников избил как-то раз одного «политика» за употребление в письме слова «фиаско»125.
В целом режим Орловского централа был куда жестче, чем в других тюрьмах.
Своих вещей каторжанам иметь не полагалось, кроме носового платка и некоторых учебников. Книги читать было можно, но библиотека в централе была из рук вон плоха. Только к 1910 г. там стали появляться отдельные интересные издания, в том числе каким-то чудом — собрание сочинений знаменитого народнического публициста и литературного критика Н. К. Михайловского126.
К надзирателю полагалось обращаться «господин надзиратель», снимать шапку за десять шагов перед ним, а при разговоре ноги держать вместе, а руки по швам. Отвечать ему, за редким исключением, можно было лишь тремя фразами — «слушаюсь», «так точно», «никак нет». При встрече с начальником или его помощником после команды «смирно» и «шапки долой» узнику следовало застывать как вкопанному и на приветствие «Здорово» непременно кричать «Здравия желаю, ваше высокоблагородие» (или, смотря по рангу, «высокородие»)127.
При этом сами тюремщики никакой вежливости не проявляли. Анников так здоровался с заключенными: «Здорово, сволочи». В ходу также было обращение «собаки». Употреблялась и матерная брань. Выстраивая арестантов на прогулку, тот же Ан-ников часто говорил: «Собака на собаку равняйсь. Морды выше, а то подыму». Потом он подходил к уголовному Кацу и, ударяя его кулаком в подбородок, приказывал: «Морду выше». Кац поднимал голову, и следовала новая директива, сопровождаемая сильным ударом: «Морду ниже»128.
Регламентировалась вся жизнь в камере. Вставать полагалось по удару колокола — летом в 5 часов 45 минут утра, а зимой — в 6 часов 45 минут. Тут же надо было сложить постели, «замкнуть» койки (т. е. прикрепить на замок к стене), дочиста убрать камеру и полчаса стоять посреди нее на вытяжку. Затем мимо камеры, заглядывая в форточку, пробегал один из помощников начальника. Это называлось поверкой, и она проходила дважды в день — ранним утром и перед сном.
Три или четыре раза в течение суток каторжан пускали в уборную. Кормили трижды в день, но не в отдельном помещении, а в камерах. Ложиться спать необходимо было в 10 часов вечера — тотчас же после вечерней поверки. На ночь в камеры ставились параши, которые утром - во время оправки — узники выносили в туалет.
Одеяло следовало класть на «замкнутую» койку только поперек. Полотенце надо было вешать так, чтобы его концы были равны. В камере всё должно было быть выдраено до полного блеска — посуда, из которой едят, пол, стульчак параши, окно, подоконник. В одиночном корпусе были асфальтовые полы, и, чтобы их почистить, заключенным ежедневно давали пропитанный керосином лоскут сукна или шерстяной ткани. В результате там — от испарений нефти — постоянно стояла невероятная вонь.
Бушлат и брюки, которые носили арестанты, должны были до мельчайших деталей соответствовать тюремным правилам. Кандалами ни в коем случае не разрешалось греметь, что в принципе оказывалось почти невозможным при ходьбе. Также в течение дня запрещалось оставлять какие-либо следы на полу. Поэтому каторжане — если они не работали в мастерских — весь день, как правило, стояли или сидели.
Общаться друг с другом в общих камерах позволялось лишь шепотом; громкие разговоры не допускались. Но самой тяжелой и ненавистной была обязанность вставать и становиться на вытяжку при заглядывании надзирателя в волчок (так тогда назывался дверной глазок). Это могло произойти в любой момент (кроме времени ночного сна). Со временем обитатели общих камер нашли выход из положения: назначался дежурный, который специально следил за волчком и прислушивался к шагам в коридоре. В одиночках же узник днем ни на минуту не мог расслабиться.
За неисполнение этого и других правил немедленно следовало жесточайшее избиение. В камерах очень часто — и одно время ежедневно — проводились тщательнейшие обыски. Заключенных раздевали, и горе было тем из них, у кого находили посторонние предметы — например, огрызок карандаша, спички или еще что-нибудь. Бушлат и брюки внимательно осматривались на предмет обнаружения дырки или болтающейся пуговицы.
Надзиратели также каждый день смотрели, насколько правильно лежит одеяло, висит полотенце, исправны ли кандалы, проверяли чистоту пола, стульчака, посуды и т. п. и беспощадно избивали за малейшее отклонение от нормы. Особенно часто колотили за то, что посуда недостаточно «блестит». Кроме того, в общих камерах почти всегда сидели «лягавые», чьей обязанностью было доносить обо всём администрации. Все их донесения принимались на веру и вели к жестоким побоям.
Избежать мордобоя не удавалось никому, ибо даже самый послушный и внимательный каторжанин хоть раз да не увидел надзирателя в волчке, оставил соринку на полу, зазвенел кандалами или не так уложил одеяло на койке. Впрочем, если поводов для избиения не находилось, то надзиратели их попросту выдумывали, потому что физическое и моральное унижение арестантов было основой порядков Орловского централа и смыслом жизни его тюремщиков. Больше всего били инородцев, плохо знавших русский язык и не понимавших команды, а также евреев и вообще тех, кто по какой-либо причине не нравился начальству. Узников также в качестве наказания много и жестоко пороли129.
В первый месяц после прибытия в централ каторжан колотили особенно сильно и совсем ни за что: их надо было ошеломить, сломать, приучить к местному тюремному режиму. Галкин — со слов сидевших в Орле — рассказывает о таком эпизоде:
«Обходя заключенных, надзиратель Васильев .,облюбовывает“ одного, останавливается перед ним, размахивается изо всех сил и молча ударяет его по лицу; подскакивает другой надзиратель: — .,Ты не так бьешь“, — говорит он ударившему и показывает, как надо бить, чтобы заключенный с одного удара свалился с ног. Начинается своеобразное состязание в кулачной расправе, оканчивающееся не ранее, чем все заключенные будут избиты»130.
Надзиратели вообще любили заниматься «спортом». Гендлин пишет, что как-то раз трое из них поспорили на бутылку водки — кто собьет с одного удара самого здорового узника:
«Вызываемый выходит. Раздается команда:
— Стой смирно! Не шевелись!
.,Спортсмен“ засучивает рукав и со всего размаха ударяет арестанта по голове или в грудь. Если объект спорта падал, — проигравшие надзиратели мстили ему же за проигрыш... Если же проигрывал бьющий, то и он не оставался в долгу... опять перед избиваемым же»131.
Тот же Гендлин вспоминает еще об одном «спортсмене», любившем щелкать каторжан в нос:
«Намеченную жертву он обыкновенно вызывал в коридор и начинал .,давать щелчки“. От первого щелчка появлялась кровь, а он спокойно, даже лениво замечал:
— Утрись, а то руку запачкаю...
И продолжал свое дело, пока жертва не падала, обливаясь кровью. Тогда он открывал камеру и опять спокойно-лениво приказывал:
— Внесите-ка его, хлопцы, в камеру, а то он пол запачкает»132.
С. 67-69; Часовенный С. Орловский режим. С. 84-87, 92; К-ин П. В застенке. С. 110-116; Гурза Г. Обыск в одиночках. С. 138-139; Богун-Калинин А. А. Воспоминания об Орловской каторге. С. 143-146, 150-155; Чураев. Воспоминания бывшего матроса царского флота. С. 166-167.
Другой надзиратель придумал такое развлечение: он заставлял заключенных плевать друг другу в лицо, а когда те отказывались, их избивали133.
Согласно запискам Сергеева, была и еще одна форма издевательства. Особо ненавидимых тюремщиками людей «одевали в смирительную рубашку, вязали ноги, а затем, взявши за голову и ноги, бросали несколько раз о[б] пол». Эта операция была очень мучительной — она отбивала внутренние органы134.
Многие надзиратели имели свою узкую специализацию в такой сложной науке, как избиение человека. Г. Ф. Гурза свидетельствует:
«Один из них ударом в ухо пробивал барабанную перепонку, другой — ударом по лицу сбивал с ног, причем падая вы сначала ударялись о стенку, а потом уже об пол. Третий бил мастерски по щекам, так что вы качались как маятник. Четвертый ударом под сердце убивал насмерть в три-четыре приема»135.
Каторжанин С. Н. Рыков, подтверждая сказанное, добавляет колоритные детали:
«...Загородный (старший надзиратель одиночного корпуса. — Г. К.) был сильно похож на гоголевского Держиморду. Необычайной силы, глупый как пробка, он отличался тем, что бил с размаху, так что человек падал как сноп; сваливши на землю арестанта, он становился коленом на ребра и хохотал, если ему удавалось с одного раза придавить так, что раздавался треск нескольких ребер. <...> Коцуруба <...> отличался тем, что бил в ухо так, что кровь лилась из носа и из другого уха»136.
Из помощников начальника больше всех глумился над людьми Анников. Он мог поколотить узника лишь за то, что его — тюремного вельможу — назвали «ваше благородие» вместо «ваше высокоблагородие»137. На поверке прежде всего обращал внимание на то, ровно ли стоят заключенные. Если замечал малейшую неровность, то начинал «равнять», ударяя кулаком по спине, в подбородок и в грудь138.
В недалеком прошлом обычный полицейский писарь, Анников очень любил, чтобы каторжане, выходящие на прогулку, провожали его глазами или смотрели ему прямо в зрачки. За неисполнение этого указания тут же залеплял пощечину либо сваливал человека шашкой139.
Немало истязаний, как мы уже писали, делалось по доносам «лягавых», подчас совершенно нелепым. При этом начальство доверяло — или делало вид, что доверяет, — даже измышлениям явно сумасшедших.
Два фискала, страдавших манией преследования, постоянно обвиняли сокамерников в намерении их убить. В результате надзиратели жестоко избивали и пороли всех узников этих камер. Доносчиков переводили в другие камеры, и там всё повторялось. «Политики» одной из камер подали коллективное заявление на имя тюремного инспектора с просьбой подвергнуть этих лиц медицинскому освидетельствованию. Авторов этого заявления, конечно же, сурово поколотили, но стукачей действительно осмотрели врачи, ибо «лягавые» начали оговаривать друг друга. После этого их действительно отправили в психиатрическую лечебницу140.
Другое происшествие полностью копировало историю с Клементьевым в Псковском централе — только с более трагическим финалом. Некто Чекнов донес, что узники хотят его утопить в уборной, и при этом показал на тех, кто попался ему на глаза. Пять человек были избиты, выпороты и отправлены в карцер. Двое из них вскоре умерли. Затем тюремщики сообразили, что сказанное Чекновым — вздор, и избиению подвергся уже сам доносчик. Следствием этого явилась и его смерть141.
Особую жестокость проявлял старший надзиратель главного корпуса З. И. Козленков, занимавший эту должность при Мацевиче. Как-то раз — после одной из бесчисленных тюремных историй — старший надзиратель схватил Уманского за горло, припер к стене и с обнаженной шашкой дико кричал: «Крови жажду, крови жажду»142. Это были не пустые слова: Козленков однажды лично повесил приговоренного к смерти143. Судя по мемуарам Гурзы, именно старший надзиратель специализировался на ударах в область сердца144.
По описанию арестанта Ф. К. Данцскеса, Козленков был человеком гигантского роста с толстыми сладострастными губами садиста, желтым, обрюзгшим лицом, глазами медузы и замогильным голосом, охрипшим от пьянства и ночных оргий. Он внушал всем каторжанам ужас145.
Козленкова при Синайском сменил Степанов, во многих отношениях превзошедший своего предшественника. Данцскес так вспоминал о новом старшем надзирателе:
«С неизменной дьявольской улыбкой на своей острой, как у лисицы, мордочке, он особенно умел терзать свою жертву. Бил он заключенных, улыбаясь. <...> Услащал он свои речи крепкими словцами и часто в одно и то же время хвалил и хулил арестанта: .,Ты, Бирюков, человек хороший, но всё-таки ты сволочь“».
С ноября 1911 г. по июль 1912 г. Степанов с четырьмя «отделенными надзирателями» (т. е. теми, кто ведал арестантскими отделениями в главном корпусе) ежедневно рыскал по камерам главного корпуса и систематически избивал узников. Данцскес приводит следующие примеры:
«Придирались самым возмутительным образом: „Почему у тебя в штанах одна пуговица?“ — бьют.....почему у тебя две пуговицы?“ — бьют... „бушлат (пиджак) почему не починяешь? Ведь завтра порвется, сволочь“, — страшные оплеухи... <...> Поводом к избиению служило всё. Мертвая тишина в камере, словно в ней и людей нет; вдруг с треском открывается дверь и вызывают двоих на коридор: .,Вы, сволочи, почему разговариваете!“ — .,Никак нет, г[осподи]н старший“, и слышны оглушительные удары.
Открывается следующая дверь <...> и слышен голос: .,Не знаешь, сволочь, что должен веселым быть, ведь скоро поверка“, раздаются страшные удары... .,А ты почему глазами по потолку водишь?“. — .,Я дневальный, смотрю, чтобы пыли не было, г[оспо-ди]н отделенный“, и в ответ на это снова побои»146.
Самого Данцскеса за этот период избили дважды. Первый раз Степанову не понравилось, что он читал книгу стоя, а не сидя, хотя это никакими правилами не воспрещалось. Причина второго избиения была еще абсурднее: старшему надзирателю чем-то не приглянулся голос каторжанина, когда он отвечал на приветствие надзирателя.
Многие заключенные, которые по какой-то причине не нравились администрации или даже кому-то одному из надзирателей, быстро оказывались на местном кладбище. Они могли просто умереть от побоев, а иногда их специально так колотили по грудной клетке и между лопаток, что они заболевали скоротечной чахоткой и вскоре умирали147.
Основания для такой ненависти могли быть самые разнообразные. Один из замученных имел высокий рост и богатырское телосложение — и надзиратели именно поэтому его и невзлюбили, доведя избиениями до гибели. Второй был эсер и не носил нательного креста - и это стало поводом для бесконечных истязаний. Третий — эстонец, не знавший русского языка и не понимавший команды надзирателей. Четвертый — еврей, для маскировки надевший на себя крест. Это только ухудшило его положение, потому что Анников, поняв по наружности, кто он такой, закричал: «А, жидовская морда, крест нацепил!» — и молодого человека почти сразу же забили насмерть. А пятого — уже упоминавшегося Каца — ненавидел один надзиратель, знавший его еще по другой тюрьме и находившийся с ним в конфликте148.
Некоторых забивали до смерти тотчас же после их «проступка». Генкин рассказывает такой эпизод. У политического каторжанина П. Мамонтова при обыске нашли какие-то порошки от кашля.
«Зачем так много, — закричал на него отделенный. — Ты что это: больницу здесь заводишь, или аптекарский магазин открыть собрался!.. Выходи!»
Надзиратель вывел Мамонтова в коридор и ударил его кулаком. Узник стал кричать, что еще более разозлило тюремщика. На помощь к нему подошли еще двое надзирателей.
«Ты чего так церемонишься с ним, — подзадорили они. — Ишь, черт, еще царапается... Дай-ка ему под микитки...»
Мамонтова били до тех пор, пока он не свалился с ног. Из горла у него хлынула кровь, и, когда пришел фельдшер, арестант уже скончался149.
Генкин пишет, что таких случаев было немало, и называет еще 19 заключенных, умерших при сходных обстоятельствах150.
Старший надзиратель одиночного корпуса Колафута в марте 1912 г. с предельной откровенностью разъяснил П. Д. Климушкину суть всей «орловской» тюремной философии:
«Мы знаем, что по закону бить не дозволяется <...> Думаешь, не знаем? Знаем, брат, прекрасно знаем! Да закон-то ведь у нас в кармане: что хотим, то и делаем с ним. Понимаешь? Хотим — его съедим, хотим — с чаем выпьем».
Сообщив далее, что одного строптивого и гордого арестанта «на тот свет отправили» и он «лежит себе теперь и ни гу-гу, не шевелится», старший надзиратель добавил:
«Вот то же и с тобой будет. <...> Бить, де, не полагается... Наплевать нам на это. Забьем и только, до смерти забьем, слышишь?»
Он подвел Климушкина к окну и показал на кладбище, видневшееся вдали:
«Это всё ваш брат лежит, всё мы отправили, и сколько еще отправим!.. Ты думаешь, мы с вами церемониться будем? Одной сволочью меньше — и лучше: собаке — собачья смерть»151.
Официальная статистика смертности в централе такова: с марта 1908 по октябрь 1912 г. в Орловском централе умерло 437 арестантов, т. е. в среднем по два человека в неделю152. Возможно, что это еще неполные данные. Данцскес свидетельствует, что в 1908-1909 гг. бывали отдельные дни, «когда выносили на кладбище по 5-6 трупов»153.
Утренняя оправка представляла собой нечто удивительное по степени абсурда и издевательства. Немедленно после утренней поверки надо было с парашей в руках бежать в туалет, вылить ее, набрать воду в кувшин для питья, оправиться и умыться, поскольку в уборной находились и умывальники. На всё это арестантам нескольких одиночных или одной общей камеры отводилось пять-шесть минут. Они бежали, обгоняя друг друга, на бегу расстегивая брюки; их подгоняли крики надзирателей: «Живо, живо, я тебе...»
Многие не успевали даже помочиться. Умыться же не удавалось и самым прытким, поскольку тюремщики стояли на пороге туалета и били всех замешкавшихся кулаками, связкой ключей или рукояткой револьвера. Только и слышалось: «Кончай!.. Бросай!.. Шагом марш!.. Бегом!..» и т. п.
Относительно оправки каторжане в какой-то мере нашли выход из положения. Они всё делали по ночам, хотя ночью вставать не полагалось, а те, кто носил кандалы, рисковали получить наказание еще и за то, что ими звенели. Впрочем, находились заключенные, которые так боялись избиений за нарушение дисциплины, что они со страху оправлялись прямо на нарах. У многих на почве проблем с оправкой развились тяжелые желудочные и кишечные расстройства. Кроме того, испарения, поднимавшиеся от параш, отравляли воздух. Ночью и по утрам было нечем дышать, особенно в общих камерах.
С мытьем дела обстояли еще хуже. Мыться в камере не разрешалось под угрозой побоев, а в баню водили только раз в две недели. Причем туда пускали сразу 60-70 человек, и все они должны были вымыться в течение 15 минут. Мыло в бане имелось, но мочалок узникам не давали. К тому же кранов с горячей водой было всего три. Долго одевающихся и превысивших отведенное время беспощадно избивали. Так что даже поверхностно сполоснуться всем арестантам было нереально. Еще сложнее было закованным, ибо при ножных кандалах только раздевание и одевание занимало примерно десять минут. Если же были закованы еще и руки, то о мытье речь, конечно же, совсем не шла. В результате в централе широко распространились кожные и глазные болезни.
Спать приходилось на железных койках, обтянутых парусиной. Лежать на них в зимние месяцы было довольно холодно, и многие приобретали ревматические заболевания. В камерах зимой вообще царил страшный холод, ибо администрация то ли экономила на дровах, то ли воровала их. Иногда в какой-то из общих камер коек не хватало, и люди спали на полу, что еще более способствовало ревматизму154.
Постельных принадлежностей, кроме подушки, наволочки и одеяла, не выдавалось. Данцскес пишет, что одеяла не проветривались годами, а полотенца и наволочки заменялись раз в год. На вонючих и засаленных наволочках трудно было уснуть155.
Генкин же сообщает, что наволочки первое время не выдавали вовсе, а полотенца не менялись156. Возможно, что порядок, о котором говорит Данцскес, установился не сразу, а лишь со временем.
В целом у нас есть все основания сделать следующий вывод: несмотря на показушный блеск в камерах, с чистотой и гигиеной в централе дела обстояли из рук вон плохо.
Кормили каторжан в Орле скверно и в недостаточном количестве. Утром сразу после оправки давались кипяток и хлеб. Кипяток — всегда мутный от разваренной накипи — быстро остывал. Хлеб — выдаваемый по 2-2,5 фунта (около килограмма) в день — был единственной более или менее сносной пищей, хотя на нижней корке бывало много зерен и золы.
В 11 или 12 часов дня заключенным приносили обед. Первое — водянистый суп или щи мутного цвета с капустой и двумя маленькими ломтиками скверного мяса. Второе — ложка каши на подсолнечном или конопляном масле, которое скорее подразумевалось, нежели ощущалось. По средам и пятницам обед был постный, полагалась рыба, но ее, как правило, в бачке с едой не оказывалось. В воскресные дни порция мяса немного увеличивалась.
Ужин состоял из белой или черной жидкой кашицы из крупы. Два раза в неделю выдавался квас.
В результате узники всё время ходили голодными.
В чем была причина такого положения?
Во-первых, ГТУ выделяло на питание одного орловского арестанта в день небольшую сумму — 10-11 копеек. Этих денег для утоления потребности каторжанина в нормальной пище было бы недостаточно даже при самом умелом и добросовестном использовании.
Во-вторых, администрация в лице ответственного за хозяйство старшего помощника начальника в 1910-1913 гг. В. М. Семашко-Солодовникова обкрадывала заключенных, заключая разные сомнительные сделки с поставщиками и подрядчиками.
В-третьих, на тюремной кухне процветало прямое воровство продуктов. Повар и кухонный староста, назначаемые из числа уголовных, крали для себя всё, что можно. На кухню очень часто заходили надзиратели и как саранча набрасывались на самые лучшие куски арестантского обеда или ужина. Особенно любил уплетать разные вкусные вещи заведующий тюремной кухней Коцуру-ба, которому, естественно, повара ни в чем не отказывали.
Между тем истощение было одной из главных причин высокой смертности узников. Оно либо напрямую вело к гибели, либо увеличивало риск смертельных заболеваний, прежде всего туберкулеза.
Правда, оставалась еще возможность выписки продуктов с воли. Однако это не всегда помогало. Во-первых, у большинства арестантов не хватало средств на выписку. Во-вторых, продукты, присланные в тюрьму, наполовину расхищались надзирателями. В-третьих, начальство по любому поводу наказывало заключенных лишением выписки.
Добавим к этому, что в тюремной больнице кормили хоть и немного лучше, но тоже недостаточно. В общем, полуголодное существование каторжан было еще одной характерной чертой этой тюрьмы157.
Ненависть, которую вызывала прогулка среди узников централа, может породить недоумение. Казалось бы, что могло быть лучше для них, чем выход из душной камеры на свежий воздух? Но арестанты быстро увидели, что всё это лишь очередная форма надругательства над ними.
То, что в Орловском централе называлось прогулкой, больше походило на муштру нерадивых солдат, сопровождавшуюся к тому же постоянными избиениями. Тех, кто гулял впервые, выстраивали в две шеренги, и старший надзиратель давал им наставление: «У нас полагается ходить в ногу, слушаться команды; а не будете ее исполнять — морды будем бить». После этого начиналось: «На первый-второй рассчитайсь» и т. д.158
Многие попросту не понимали, что означает та или иная команда, поскольку не имели ни малейшего представления о военной службе. Тяжелее всего приходилось инородцам, которые плохо знали русский язык. Ко всем не выполняющим команды тут же подскакивали надзиратели и обучали их — кулаками и ключами по спине и лицу.
Вслед за этим начиналась маршировка. Нужно было ходить в ногу, по четыре человека в ряд, сдваивать ряды, поворачиваться кругом и т. п. Еще требовалось со всей силой ударять ногами о землю, вследствие чего в ненастную погоду каторжане всегда были забрызганы грязью с ног до головы.
У кого хоть что-то не получалось, того тут же били смертным боем. Идешь не в ногу, не соблюдаешь дистанцию и слишком близко подходишь к человеку, идущему спереди, ходишь недостаточно быстро, гремишь кандалами, попытался заговорить с другим заключенным или даже просто переглянулся с ним — за всё это полагались побои159.
Богун-Калинин А. А. Воспоминания об Орловской каторге. С. 160; Поддубовский А. Каторжные работы и хозяйство Орловского централа. С. 176-180. А. Л. Поддубовский по партийной принадлежности был максималистом.
На тюремном дворе только и слышалось: «Раз, два, три, четыре!.. Левой, левой!.. Не отставать!.. Ногу держи!.. Сволочь!.. <...> Ты чего ногой болтаешь?.. Ходи как следует!.. Короче шаг!.. Прямей держи!.. Не налезай!.. <...> Кру-у-у гом <...> ммэрш!!»160
Когда на прогулке присутствовал Анников, на узников обрушивались дополнительные издевательства. Помощник Мацевича мог внезапно приказать:
«— Бе-е-гом... Собака собаку догоняй!.. Собака собаке рав-няйсь! — и тогда всем приходилось бежать по кругу что есть силы».
А в другой раз он под аккомпанемент обычной команды «раз, два, три, четыре... левой... левой...» бил по очереди в лицо каждого, кто проходил мимо него161.
Гулять полагалось 15 минут в день, но в действительности всё зависело от старшего надзирателя того или иного корпуса: он мог продлить прогулку до 25 минут или уменьшить до 5. Как ярко выразился Часовенный, «прогулочный круг превращался в настоящий ад», а сама прогулка «собственно была не для арестантов, а для потехи тюремщиков». Люди возвращались с гуляния усталыми и совершенно разбитыми физически и морально162.
Тюремным священником был отец Иоанн (Рождественский). В письме к орловскому тюремному инспектору фон Кубе от 16 января 1910 г. Мацевич высоко оценил деятельность этого священнослужителя:
«...Арестанты начали охотно посещать церковь, где вели себя как истинные сыны церкви, со смирением и благоговением вслушивались в слова молитвы, подкрепляя себя крестным знамением и коленопреклонением».
Сообщая далее, что в 1909 г. «шесть арестантов иноверцев были присоединены к лону православной церкви», начальник делал следующие выводы:
«Отец Иоанн Рождественский своим трогательно-благоговейным служением в церкви и гуманно-отеческим отношением к заключенным как бы перерождает их. <...> Находясь под таким духовным воздействием, арестанты несут свое наказание безропотно, не проявляя при этом никаких видов неповиновения и непослушания...»163
Во всём этом послании правдой было лишь то, что шесть иноверцев действительно в 1909 г. приняли православие. Всё остальное — судя по мемуарам всех без исключения каторжан — абсолютная ложь.
Начнем с личности священника. Его не любили и ругали даже больше, чем самого начальника. Ни один человек по собственной воле не побывал у отца Иоанна на исповеди. Разумеется, большинство узников были атеистами, но всё же имелись и верующие.
Священник, разумеется, знал обо всех проделках администрации. При этом, однако, он не только не пытался вразумлять тюремное начальство, но и никому из заключенных никогда ничем не помог. Умирающим после жестоких побоев он читал отходную молитву — и уходил. Причину смерти он, конечно же, прекрасно понимал164.
О том, какими методами заставляли арестантов-иноверцев переходить в православие, сохранились некоторые свидетельства. При Мацевиче в тюрьме возникла «тройка», поставившая цель обратить их всех в православную веру. В нее входили помощник начальника И. И. Дурнев, уже упоминаемый старший надзиратель одиночного корпуса Загородный (тот самый, что был крупным специалистом по сваливанию узника на землю одним ударом и ломанию ребер) и сам отец Иоанн. А. В. Глик — еврей и анархист-коммунист — описывает, как пытались обратить его.
Сперва зашел Дурнев. Он заявил:
«Ты осужден на 20 лет, перейди в православную веру, и я буду ходатайствовать перед бароном фон Кубе, чтобы тебе сбавили срок с 20 лет до 5».
Глик возразил:
«Вы раньше докажите, что эта вера лучше, тогда может быть...»
Дурнев тут же отвесил каторжанину три оглушительных пощечины.
Вскоре пришел отец Иоанн. Он, в свою очередь, сказал:
«...В той вере, в которой ты находишься, ты не сможешь замолить до смерти своих грехов: это возможно сделать только в православной вере. Прими православие, и я буду ходатайствовать перед Св[ятейшим] Синодом, чтобы тебе сократили срок заключения с 20 до 5 лет».
Глик отказал и священнику.
Сразу после этого в камеру к Глику наведался Загородный. Он спросил:
«А почему ты не переходишь в православную веру?»
Глик ответил, что ему не сумели доказать ее преимуществ перед другими вероисповеданиями. Загородный воскликнул: «Ага, тебе не доказали!..» — и до потери сознания избил заключенного165.
Далеко не все проявляли такую твердость, как Глик. Было несколько евреев, которые не выдержали давления. По наблюдениям Часовенного, «в православие переходили те, кто был труслив, слабохарактерен и вдобавок неверующий»166. Самыми стойкими оказались мусульмане: среди них не нашлось ни одного вероотступника.
Мацевич в своих наставлениях часто цитировал Евангелие. Однако известен лишь один случай, когда начальник — в связи с Рождеством — облегчил участь трех посаженных в карцер. Эти трое — и среди них Гендлин — попали туда за отказ почистить старшему надзирателю шинель. Мацевич заглянул к ним и произнес:
«Две тысячи лет тому назад в этот день на земле явился Христос, заповедавший любить ближнего, как самого себя... Вы мне не ближние, и я вас не очень-то люблю... Но... марш, сволочи, по камерам»167.
Все в централе, кроме евреев, должны были ходить с крестом на груди. Не подчинявшихся сживали со света побоями168. По свидетельству Глика, Козленков бил их в грудь молотком, приговаривая: «Теперь будешь помнить, что на этом месте ты должен носить крест»169.
Два раза в день — утром (после поверки перед оправкой) и вечером (вслед за вечерней поверкой) — всем узникам без различия вероисповеданий полагалось громко, во весь голос распевать молитвы — чаще всего «Отче наш», иногда еще «Спаси, Господи, люди твоя». Не желавших петь жестоко колотили, и в конечном счете все подчинились этому требованию170.
Еще одной формой насилия над совестью каторжан была обязанность ходить в церковь по воскресеньям, праздникам и т. н. царским дням (т. е. когда отмечались торжественные события из жизни императорской фамилии). Одно время надзиратели приходили в камеры и насильно выгоняли всех в храм. Потом это им надоело, и на богослужение стали вызывать по нарядам.
Это означало следующее. По камерам накануне церковной службы ходил отделенный и объявлял, сколько человек пойдет в церковь. А заключенные устанавливали между собой очередь, кто когда идет. Тяжелее всего было с иноверцами — они упорствовали и никак не хотели идти по наряду.
В храме приходилось исполнять все обряды, вставать на колени, креститься, молиться. Кто делал что-то не так, того тыкали в бок надзиратели. А по окончании службы, как правило, половину из присутствующих арестантов избивали — за разные упущения.
Тех, кто числился православным, заставляли также ходить к отцу Иоанну на исповедь и соблюдать посты. Неисполнение всего этого тоже приводило к кулачной расправе171.
Как и следовало ожидать, результатом такой политики тюремной администрации явилось возникновение среди узников резкой враждебности к православию, церкви и священникам172.
Все каторжане, сидевшие в общих камерах, обязаны были заниматься физическим трудом. Никому — больным, слабым, калекам — не делалось исключения. Работать полагалось в мастерских, которые, как мы уже писали, располагались в специальном корпусе или рядом с ним.
Мастерские были двух видов: казенные, т. е. находившиеся в собственности государства, и частные, принадлежавшие местным предпринимателям.
К казенным мастерским относились слесарная, кузнечная, столярная, токарная, ткацкая и пошивочная. Они обслуживали нужды самого централа и всего ГТУ. Так, в кузнечной мастерской производились кандалы и наручники — причем не только для Орла, но и для всех тюрем России. Получалось, что работавшие там ковали цепи для самих себя. А на столярном предприятии, в частности, делались гробы для умерших заключенных. В ткацкой мастерской изготавливались грубый холст и серое арестантское сукно. В пошивочной из этого материала шили белье, брюки, бушлаты, куртки и шапки для узников.
Частными мастерскими были — кроватная, обувная, паркетная, багетно-рамочная, мебельная, переплетная и хлопко-трепальная. Их продукция была ориентирована на внешний рынок.
Одно время также существовала мастерская по производству соломенных кульков (т. е. колпаков для бутылок), но из источников неясно, была ли она казенной или частной. В 1912 г. этим же ремеслом принудили заниматься и арестантов одиночных камер, причем прямо в помещении камеры.
Орловские предприниматели настолько облюбовали централ, что между ними даже возникала конкуренция за получение права на устройство мастерских. Что же их так привлекало? Судя по всему, дешевизна рабочей силы, полная гарантия от любых протестов и забастовок, отсутствие всякого надзора и контроля со стороны фабричной инспекции и санитарных служб.
Условия работы на тюремных предприятиях были ужасными. Рабочий день при Синайском начинался в 6 часов утра (а летом — зачастую и раньше), сразу же после оправки и завтрака. Часто каторжане не успевали даже съесть хлеб, а брать его с собой не разрешалось. Полуголодные, они трудились до 6 часов вечера (а в хлопко-трепальной мастерской — до 7-8 часов вечера), с перерывом часа на полтора на скудный обед, дававшийся в 12 часов.
Во всех мастерских узники должны были выполнять урок (т. е. норму выработки), в большинстве случаев непосильный. За его невыполнение следовали жестокие побои со стороны надзирателей173. Вообще на тюремных предприятиях избивали, по свидетельству Поддубовского, «по поводу и без повода, по подозрению и без всякого подозрения — .,для порядка“, как выражались надзиратели»174.
Переплетной мастерской заведовал помощник начальника Александров, любивший собственноручно колотить арестантов. У него была своя, только ему свойственная форма издевательства. Когда избиваемый им заключенный спрашивал: «Ваше благородие, за что вы меня бьете?» — Александров, продолжая наносить удары, отвечал: «Разве я тебя бью? Ничего подобного»175.
Социал-демократ (впоследствии — большевик) А. А. Богун, изготавливавший соломенные кульки, так вспоминал первый день своей работы: «Я должен был крутить руками пресс, который спрессовывает сделанные кульки в тюки. Нас было двое. Для того чтобы сжать пресс, требовалась физическая сила, а у нас ее у обоих не хватало. Но наблюдающему надзирателю до этого дела нет, и он несколько раз избил меня в течение дня. А уходя в камеру вечером с работ, я еще раз был избит за то, что, усталый до изнеможения, по пути в камеру спотыкался»176.
Производство соломенных кульков в одиночках тоже было нелегким делом. Оно, по описанию Генкина, заключалось в следующем: «...Заранее заготовленную на особых станках солому надевают на деревянную бутылку и специальной иглой обшивают низ, середину и верхушку. Солома грязная, пыльная, каждый пучок приходится вертеть десятки раз и на десятки ладов. В результате пол, стены камеры <...> уши, нос, рот — полны перетертой соломенной пыли»177.
Задаваемый урок постоянно увеличивался. Если каторжанин изготовлял в день 100 кульков, то на завтра ему приказывали сделать 110. Если ему удавалось справляться и с этой нормой, ее увеличивали до 120 и т. д. Естественно, заключенные не всегда осиливали постоянно увеличивающийся урок, и за это их избивали. Запыленность камеры после работы также служила предлогом для побоев178.
Узникам платили очень мало. За трехмесячную работу по изготовлению кульков из соломы максималист А. Л. Поддубовский получил сразу всё жалование, и оно составило то ли 60, то ли 80 копеек — мемуарист точно не помнит. Старший кузнец зарабатывал всего лишь 45 копеек в месяц. Очень тяжелая и вредная работа в хлопко-трепальной мастерской оплачивалась совсем плохо — от 8 до 12 копеек в месяц179.
Генкин пишет, что квалифицированный слесарь или столяр редко получал больше 50-60 копеек в месяц180. Согласно запискам Данцскеса, максимум, который можно было заработать в мастерских, составлял 40-60 копеек в месяц. Для сравнения — в других каторжных тюрьмах, по сведениям мемуариста, за подобный труд платили от 6 до 12 рублей в месяц181.
Отдельно скажем о работах в хлопко-трепальной мастерской. Она открылась в 1909 г., и ее хозяином был некий Я. Граевский. Сначала он поставил в централ несколько хлопко-чесальных машин, тяжелый пресс и щипалку. Со временем число машин увеличилось до четырнадцати. Мастерская находилась не в самом корпусе, а около него на улице, под навесом.
Работать на хлопок (так называли это предприятие и арестанты, и надзиратели) чаще всего посылали за какие-нибудь провинности. Это звучало почти как смертный приговор. «Ты, сволочь, на хлопках у меня и издохнешь», — угрожал надзиратель182.
Почему эта мастерская имела такую страшную репутацию?
Условия труда на хлопке были кошмарны. Несколько человек работали на прессе, а остальные вертели тяжелые машины, которые никогда не ремонтировались. Хлопок готовили из разных отбросов, содержащих волокно, пеньку и т. п. Среди них нередко попадались и дохлые кошки, крысы, мыши. На каждой машине полагалось выработать летом 12-13 пудов (200-210 кг) в день, а зимой — 8-9 пудов
(130-150 кг). Это было немыслимо для заключенных — изнуренных, еле держащихся на ногах от побоев и лишений.
Никакой техники безопасности и вентиляции не предусматривалось. Пыли было столько, что за три-четыре шага нельзя было разобрать человеческого лица. В первый же день у работника обычно повышалась температура, начинались рвота и головная боль. Потом наступало привыкание, но спустя 6-7 месяцев такой работы заключенный начинал харкать кровью. Кроме того, летом узники на хлопке задыхались от невыносимой жары, а зимой мерзли от холода. Как правило, по прошествии полутора-двух лет «хлопковый» каторжанин умирал от туберкулеза183.
Ситуацию еще более усугублял надзиратель Ветров, который даже среди надзирателей Орловского централа выделялся особенной жестокостью, переходящей в какой-то садизм. Рыков так описывает его: «Маленького роста <...> недомерок, плюгавенький, с конопатым лицом, красными маленькими глазками, вечно бегающими взад и вперед <...> голос у него был пискливый, и выражение лица говорило, что этот человек способен в угоду начальству удавить отца, мать и даже своего ребенка»184.
Ветров постоянно имел при себе специальную нагайку, где толстые веревки были сплетены с проволокой, а на конце имелся тугой узел. В летние месяцы, когда на заключенных была одета только рубашка, удары этого бича оставляли на теле кровавый след. А бил Ветров щедро — и за невыполнение нормы, и за всё что угодно: не снял шапки перед ним за 15 шагов, близко подошел к нему во время объяснения, не так отвечал, не так стоял, да и просто так, ни за что185.
На «хлопковую» работу летом выгоняли и больных с высокой температурой. Естественно, они работали медленнее других. Ветров любил издеваться над ними:
«— А, ты, сволочь, не хочешь работать, так вот тебе, — с этими словами он ударяет по лицу или по спине своим бичом».
Летом Ветров всегда держал при себе ведро воды и носил его около машин, как бы дразня работников: «Вот водичка, знаю, что ты, собачья душа, хочешь пить, но я тебе не дам». Рыков вспоминает: «Я лично, задыхаясь от пыли и жары, как-то подошел к Ветрову и попросил глоток воды; вместо воды он меня ударил так сильно своим бичом, что у меня брызнула кровь из спины и плеча; я, изнуренный от жажды и боли, упал в обморок, а Ветров полосовал меня своим бичом за то, что я попросил у него глоток воды».
После избиения Рыкову всё же дали напиться, но потом оставили работать на машине до самого вечера186.
В Орловском централе, как и во всех царских тюрьмах, существовал карцер. Однако и карцер тут был хуже, чем в других местах, а оснований для того, чтобы туда попасть, имелось чрезвычайно много.
Карцеры никогда не отапливались, даже зимой. Поэтому в них всегда было прохладно, а в зимний период совсем холодно. На полу был низенький деревянный помост, заменявший собой кровать. Матрац, подушка и одеяло, конечно же, отсутствовали. Около дверей стояла параша, часто надтреснутая и протекающая. В карцере бывало очень сыро, воздух тяжелый и промозглый, везде грязно, наплевано, загажено и намочено.
Как и во всех карцерах в российских каторжных тюрьмах, первые три дня узник был на хлебе и воде, а на четвертый день ему полагались горячая пища и прогулка. Горячую пищу, видимо, действительно давали — в свойственных централу объемах, а вот прогулок, вопреки правилам ГТУ, не было. Даже тем, кто попадал в карцер па максимально возможный в один прием срок — 30 дней, гулять не разрешали.
Разумеется, долгое и частое пребывание в таком карцере сильно разрушало здоровье каторжан и немало способствовало их большой смертности187.
Вина посаженного в карцер заключенного указывалась в его штрафной ведомости. При этом проступок, зафиксированный в ней, далеко не всегда соответствовал действительности. Например, очень часто сажали за «грубое обращение» с надзирателем, «грубый и дерзкий ответ» ему, предъявление «незаконных требований в грубой и дерзкой форме»188. На самом деле всё это, как описывает Генкин на своем собственном примере, могло означать простое возражение надзирателю или спор с ним, а вовсе не настоящую грубость или дерзость189.
Данцскес вспоминал: «Когда начальство заходило во двор, где работали хлопкобойщики, отделенный или дежурный надзиратель подавал свисток, по которому все арестанты должны мгновенно бросить работу, сорвать с головы шапку и замереть на месте. И кто не успевал проделать эту процедуру, тому грозил неизбежный карцер. Старший [надзиратель], заведующий мастерскими, часто подавал ложные свистки в виде .,репетиции“ и также часто сажал в карцер провинившихся»190.
Гендлин с двумя узниками, как мы уже писали выше, попал в карцер за отказ почистить шинель старшему надзирателю191.
В сборнике об Орловском централе и в записках Генкина приводятся прямо-таки удивительные формулировки штрафных ведомостей, обосновывающие отправку в карцер, например:
1) А. Ф. Сорокин: «...Наказан 10 сутками темного и светлого карцера за отказ принять от фельдшера лекарство»;
2) В. Батура: «...После вечерней поверки сидел на окне и свистел. Наказан семью сутками карцера»;
3) И. Бородаев: «...Читал книгу после вечернего звонка. Наказывается неделей карцера...»;
4) К. Кийман: «Приговаривается к двум неделям карцера за настойчивое, дерзкое и грубое заявление о том, что хлеб сырой»192;
5) М. Н. Новиков: «Находясь в строю, умышленно кашлял, плевал и сморкался, что повторялось неоднократно» (5 суток карцера);
6) С. Н. Бейлин: «Симулировал из себя больного» (3 суток карцера), «лежал днем на тюфяке» (4 суток карцера), «выбросил остаток обеда в парашу» (7 суток карцера);
7) Ф. И. Пикин: «За ложное заявление о том, что ему дали испорченной воды для питья» (5 суток карцера), «за ложное заявление о своей болезни, настоятельные требования о вызове его к врачу и грубое обращение с последним» (7 суток карцера), «за то, что позволил себе смотреть в окно во время прогулки арестантов Гуменского и Фельдмана, которым хотел что-то передать знаками» (14 суток карцера)193.
Отметим, что Новиков страдал туберкулезом, а Бейлин и Пикин заболели в тюрьме психически194. Этих троих, конечно же, надо было лечить, а не наказывать.
Но как лечили больных в Орловском централе? Врач централа Б. М. Рыхлинский и оказываемая им медицинская помощь на редкость гармонировали со всем остальным режимом.
Согласно описанию Генкина, доктор отличался от орловских надзирателей только ухоженным внешним видом и тем, что никогда не дрался, а всего лишь топал на больных ногами и угрожал розгами195. Однако другие мемуаристы свидетельствуют, что топанье ногами и угрозы розгами были далеко не единственной формой оскорбления заключенных со стороны представителя самой гуманной в мире профессии.
Данцскес заявляет, что летом 1911 г. Рыхлинский, обходя камеры и осматривая арестантов, на его, Данцскеса, глазах ударил узника — татарина, который не понял команды врача: «Поверни голову направо». Данцскес также сообщает, что с уст доктора ежеминутно срывались площадные ругательства и к тому же он лично колотил непослушных больных каторжан в лечебнице196.
Насчет больницы Данцскес, возможно, ошибается, ибо Генкин и Часовенный в один голос утверждают — избивали там больных надзиратели, правда, на глазах врача, который никак не препятствовал этому. Били при этом за сущие мелочи, например, когда у больного не хватило сил встать на поверку или если он ходил по палате (раз болен, должен лежать). Исключением не были даже умирающие197.
Возвращаемся к доктору. Свой опыт общения с ним зафиксировали многие заключенные. Так, Богун, у которого начался туберкулез, был отправлен на хлопок. Желая быть освобожденным от этой работы, он в сопровождении надзирателя пришел на прием к Рыхлинскому. Далее произошло следующее:
«— Я к вам, господин доктор, с прось... — но не договорил, так как доктор перебил меня, закричав:
— Да не господин доктор!
Я удивленно спросил:
— А как же?»
Стоявший рядом надзиратель, ударив арестанта, объяснил, что врача надо называть «ваше высокородие» пли «высокоблагородие» — как именно, Богун через полтора десятка лет не помнил.
Тогда ошеломленный узник произнес:
«Так разве вам, доктору, нужно это высокородие?»
Рыхлинский посмотрел на него зверем и сказал надзирателю:
«Посадить его в карцер!»
Богун получил семь суток карцера198.
Галкин приводит некоторые высказывания доктора после жалоб больных. Первый из них посетовал, что принимает порошки, а ему «не легчает». Рыхлинский ответил: «И не будет, голубчик, легче — у нас тут не клиника, а каторга». Второй, избитый до такой степени, что его пришлось отправить в больницу, пожаловался врачу на избиения. Тот откликнулся: «Не мое дело <...> мое дело лечить; вот когда тебе проломят голову и приведут ко мне — я сделаю свое дело, и голову тебе мы перевяжем»199.
Всех погибших от побоев доктор фиксировал как умерших от разных болезней — чаще всего туберкулеза200. Помощь им оказывалась далеко не всегда. Глик обратился к Рыхлинскому после жестокого избиения в карцере. В ответ он услышал:
«Бродяга, отмерь сперва пять шагов и потом уже со мной разговаривай...»
Каторжанин попытался возразить:
« — Г[осподин] доктор, если я буду стоять на расстоянии 5 шагов, вы не сможете меня освидетельствовать...
— Не разговаривать! Если будешь разговаривать — выпорю!.. — последовал ответ доктора».
Освидетельствование на этом закончилось.
Неудивительно, что большинство заключенных избегало обращения к врачу.
Имелись в тюрьме и фельдшеры, оказывавшие медицинские услуги небольшой сложности. Но уровень их квалификации был чрезвычайно низок. Один из них ничего в медицине не понимал и от всех болезней прописывал касторку201. Другой — некий Валерианов — был жесток и груб. Впоследствии он даже сделал карьеру, став помощником начальника тюрьмы. На жалобу одного из арестантов, что его избили, бывший фельдшер как-то возразил: «Нет, у нас не бьют» — и тут же два раза ударил пожаловавшегося202.
Попасть заболевшему узнику в больницу было крайне нелегко, ибо записавшийся к фельдшеру два-три раза на одной неделе подвергался избиению за то, что часто его тревожил203. Вообще и Рыхлинский с фельдшерами, и тюремное начальство просто помешались на том, что все больные — симулянты.
Один раз Сергеев из-за приступа острого ревматизма просто физически не смог встать, когда в волчок заглянул Анников. Каторжанин объяснил помощнику, в чем дело, но тот ему не поверил:
«— Притворство, — крикнул он, — к фельдшеру!»
Пришедший фельдшер, конечно же, не нашел никакой болезни, и Сергеева как обманщика и нарушителя дисциплины зверски избили, надели на него смирительную рубашку и бросили в карцер’.
Симулянтами считали и тех, кто заболел психически. Прежде чем таких лиц брали в больницу, они пять-шесть месяцев находились в одиночке, подвергаясь всевозможным издевательствам. Часовенный вспоминал: «Надзиратели заставляли их <.... ползать на четвереньках по камере, есть какую-нибудь гадость вроде своих экскрементов, биться головой о стенку, кричать по-кошачьи или собачьи. Ставили больного к стене, брали его голову в руки, отводили ее от стены и с силой ударяли головой о кирпичную стену. Буйных больных за две недели забивали насмерть. <...> Психических больных было очень много; девять десятых из них умерли в Орле от побоев»204.
Душевнобольной Бейлин за «симуляцию сумасшествия» был дважды наказан 25 ударами розог (январь-февраль 1912 г.). Еще 30 ударов он получил за плевок в лицо надзирателю (март 1914 г.). В конечном счете он умер в больнице от чахотки 4 апреля 1915 г.205
Другой сумасшедший — Пикин — за разного рода крики, слова «подлецы» и «палачи» в отношении надзирателей, брошенную в тюремщика парашу и повреждение его шашки — был выпорот трижды, получив в общей сложности 95 ударов розог (июль 1913 г., март-апрель 1914 г.)206. Официально признанный в апреле 1916 г. психически больным, он 31 мая 1916 г. скончался от туберкулеза207.
Если фельдшер или доктор всё же убеждались, что заключенный заболел чахоткой, то его почти не лечили. Рыхлинский прописывал таким больным бесполезные порошки и даже не изолировал их от здоровых каторжан в общей камере. А между тем в каждой из общих камер насчитывалось не менее десяти больных активной формой туберкулеза. Единственное, чего добился врач, — это выделения войлока для их коек206.
В лечебницу, как правило, шли умирать. Часовенный свидетельствует:
«Чахоточные, идя в больницу <...> раздавали своим товарищам вещи и говорили:
— Я чувствую, что больше не вернусь... умру. Не могу дышать... Прощайте, товарищи. — Обратно дороги не было, ибо болезнь зашла далеко, и помощь опоздала»208.
Только в 1914 г., когда Рыхлинский уволился из централа и переехал в Петербург209, ситуация с больными в Орловском централе изменилась: заменивший его доктор Лесохин оказался гуманным и чутким человеком210.
По закону арестанты имели право жаловаться на незаконные действия тюремных служащих, причем как начальству самого централа, так и вышестоящим чиновникам ГТУ при их посещении тюрьмы. В действительности же любая жалоба влекла за собой резкое ухудшение положения заключенного, новые избиения и муки.
Галкин со слов сидевших в Орле рассказывает следующий эпизод.
Политический каторжанин Н. А. Мон пожаловался Аннико-ву, что надзиратели присвоили переданную его родными продуктовую передачу. Анников в ответ на это ударил Мона со словами: «Своих начальников позоришь!» Вслед за этим на узника набросились надзиратели во главе с Козленковым и жестоко избили его в присутствии сокамерников. После этого еще долгое время тюремщики придирались к Мону и били его по малейшему поводу211.
Эсер Б. М. Дьяконов, находившийся в Орле в 1908-1910 гг., говорит о двух похожих случаях.
Как-то раз в централ приехал сам начальник ГТУ С. С. Хрулёв. Когда он зашел в одну из общих камер, некий пожилой арестант обратился к нему с просьбой о снятии кандалов, ссылаясь на свою болезнь и на то, что уже закончился назначенный срок их ношения. Хрулёв в присутствии Мацевича и его помощников приказал расковать старика. Как только дверь за Хрулёвым закрылась, помощник начальника граф Сонгайло с несколькими надзирателями избил жалобщика, объявив: «До конца срока (каторги — Г. К.) раскован не будешь». Обещание Сонгайло было исполнено.
Тюремный инспектор Орловской губернии фон Кубе, обходя централ, посетил лечебницу. Там больной уголовный по фамилии Шевченко поднялся с койки и опустился перед инспектором на колени, сказав: «Ваше превосходительство, защитите, избивают
(в другом варианте записок Дьяконова — .,убивают“. — Г. К.)». Мацевич тут же, в присутствии Кубе, ударил Шевченко по лицу, а когда оба начальника вышли, несколько надзирателей дополнительно поколотили Шевченко212.
Уже упоминавшийся Бейлин далеко не сразу заболел в Орле душевной болезнью. В 1911 г., будучи дежурным в общей камере, он был побит надзирателем за то, что на стене, по которой тот провел пальцем, имелась пыль. Бейлин стал протестовать, и его избили еще сильнее, повредив ребро. Заключенный обратился к Рыхлинскому, и доктор — что для него было совсем нехарактерно — оказал ему медицинскую помощь и даже поместил на время в больницу.
Встретив посетившего тюрьму инспектора Н. П. Сербинова, сменившего весной 1911 г. Кубе, Бейлин высказал свое недовольство рукоприкладством надзирателей по отношению к нему. Сербинов попросил врача вторично освидетельствовать каторжанина. Рыхлинский подтвердил факт травмы, но заявил, что она имеет давнее — дотюремное происхождение.
За клевету в отношении тюремщиков Бейлина выпороли розгами. Столь неожиданный результат жалобы так повлиял на его психику, что он почти сразу же сошел с ума, заболев манией преследования213.
В начале 1912 г. в централ приезжал какой-то крупный чиновник ГТУ. В сопровождении Сербинова он обходил камеры. В одной из них арестант Тимонин, человек смелый и правдивый, пожаловался на побои. Чиновник промолчал, а Сербинов заверил Тимонина, что его больше бить не будут.
Как только начальство вышло, к Тимонину прибежал отделенный надзиратель Богомолов и произнес целую речь:
«...Ты что же это, жаловаться на меня вздумал?.. Ты, болван, думаешь, что всё, что я делаю, так это без ведома господина начальника... Ты думаешь, что отделенный здесь такой? — тут Богомолов поднял руку на аршин (около 70 см. — Г. К.) от пола. — Нет, сволочь, отделенный здесь во какой! — Тут он поднял руку вверх над своей головой. — Помни же»214.
Через некоторое время Богомолов дважды по разным поводам придрался к Тимонину и в качестве наказания оба раза ударял его по лицу215.
Иногда того или иного заключенного вызывали в коридор после избиений и спрашивали: «Тебя били?» Если он подтверждал, что били, его вновь избивали — до тех пор, пока он не отказывался от своих слов216.
В июне 1909 г. в каком-то издании за подписью Дьяконова и еще одного каторжанина, переведенного к тому времени в другую тюрьму, появилась заметка с описанием порядков централа. По-видимому, этот документ передал на волю второй автор — тот, что уже покинул Орел. Дьяконов был вызван в контору тюрьмы. Кубе спросил арестанта, били ли его. Дьяконов подтвердил: избивали, и притом неоднократно.
Не обращая внимания на слова Дьяконова, инспектор протянул ему лист бумаги, где было заранее — от имени самого заключенного — написано, что его никогда не били. Кубе предложил Дьяконову подписать этот текст, а когда тот отказался, предостерегающе заметил: как бы каторжанин не пожалел о своем отказе...
Начиная со следующего утра в течение трех дней Дьяконова без всякого повода били за всё на свете — во время поверки, после нее, еще через пару часов и т. д. Избивали жестоко, зверски, бил сам Козленков, сбивая с ног и норовя попасть «в душу», т. е. в сердце. В конце концов Дьяконов не выдержал; опасаясь, что будет забит насмерть, он подписал всё, что от него хотели217.
Бить, чтобы заставить человека подписать бумагу о том, что его не били, — таковы были нравы орловской преисподней!
Психика арестантов, которые побывали в Орле в 1908-1914 гг. — особенно при Мацевиче и Синайском, — была, как и следовало ожидать, до предела потрясена всем увиденным и пережитым. У большинства узников возникла ненависть к тюремному начальству: они клялись по выходе из централа отомстить ему за все унижения и оскорбления. А некоторые шли даже дальше. Галкин сообщает: «Многие, бывшие раньше резкими противниками террора, стали высказывать мысли, напоминавшие некоторые положения анархистов-безмотивцев: „Бей каждого, на ком светлые пуговицы“. Чувство обиды и раздражения переносилось на всё общество: „Чего, мол, церемониться с людьми, позволяющими совершаться таким вещам и умеющими лишь за чаем говорить красивые слова о братстве, равенстве и свободе“»218.
Полуграмотный уголовный Азаров, пробывший в централе семь лет219, в письме к Генкину в 1915 или 1916 г. высказывал эти мысли в самой крайней форме: «Я до сего времени никого еще не грабил и не скуповал своих рук в чужой крови. А теперь буду даже жрать мясо человеческое. Вот до чего централ меня исправил. Я только для того живу и ожидаю конца срока, чтобы выйти на волю и задушить всех врагов. Я буду купать в чужой крови руки до тех пор, пока чья-нибудь железная и властная рука меня самого задушит. <...> Нужно стереть ихние законные правления и всех вырезать. <...> Не дам пощады никому, всех буду стирать, пока не лягу под пулею»220. Однако мечты о будущей мести слабо помогали переносить сегодняшние моральные и физические страдания. Многие не выдерживали и накладывали на себя руки.
Точное количество арестантов централа, покончивших жизнь самоубийством, в имеющейся литературе не приводится. Однако из «Наряда переписки о происшествиях» архива Орловского губернского правления по тюремному ведомству за 1909 г. очевидно, что таковых было очень много, поскольку донесения о суициде или «покушениях» на него встречаются там через каждые два-три листа221.
Причиной абсолютного большинства самоубийств были невыносимые условия существования, т. е. исключительное по своей жестокости моральное и физическое унижение личности заключенного.
Наиболее частыми суициды были с момента образования централа и по июль 1909 г. включительно. Почти все самоубийцы вешались. Делалось это приблизительно так, как мы описывали выше на примере Гендлина: каторжанин отвязывал веревку от брезента койки или изготавливал ее из чего-то другого (постельных принадлежностей, полотенца и т. п.), прикреплял ее к форточке, подставлял внизу парашу, надевал петлю на шею и ногами отталкивал подставку.
Надзиратели ночью постоянно ходили по тюремным коридорам и заглядывали в волчки камер. Однако вплоть до августа 1909 г. ключи от камер забирались на ночь в контору централа. Поэтому даже при быстрой реакции надзирателя спасти повесившегося удавалось далеко не всегда. А убрать из камер все предметы, с помощью которых мастерилась самодельная виселица, почему-то было невозможно.
После того как в одну неделю в июле 1909 г. повесилось около 15 человек, администрация стала принимать серьезные меры против суицидов. Бить продолжали, но чуть меньше, ключи по ночам оставались у надзирателей, и шансы сиять самоубийцу с петли живым существенно увеличились. Кроме того, для предотвращения самоубийств в общих камерах ввели в практику — еще до августа 1909 г. — беспощадные избиения всех каторжан той камеры, где кто-либо вешался.
К тому же спасенных самоубийц вслед за пребыванием в больнице чаще всего жестоко били — видимо, приравнивая суицид к нарушению дисциплины и попытке побега из централа. Некоторые из них вскоре умирали — уже от побоев222. Вероятно, полагалось, что желающие покончить с собой теперь задумаются, какова будет расплата, если это им не удастся.
Брянского эсера С. А. Кудрявцева с самого начала невзлюбили тюремщики за принадлежность к ПСР и отсутствие креста. Его избивали много раз по самым разнообразным поводам. В конечном счете, когда вся камера, где он сидел, ушла в баню, он остался в пей и повесился. Арестанта сняли с петли без чувств, и помощник начальника Анников приводил его в сознание ударами резины с криком: «Врешь, сукин сын, встанешь!»
С большим трудом Кудрявцева откачали и поместили в больницу. Как только он пришел в себя, его перевели обратно в общую камеру и снова стали бить. Через несколько недель Кудрявцев умер223.
Некий Яковенко в июне 1908 г. облил себя керосином из горящей лампы и поджог. Прибежавший Анников избивал его лежащего и обожженного. На третий день Яковенко скончался.
Уголовный Грабов — тот самый, о зверском избиении которого при приемке писал Уманский, — бросился с лестницы и разбился насмерть. Еще один заключенный, А. Розен, избиваемый нещадно, кинулся через перила третьего этажа на асфальтовый пол и переломал себе руки и ноги. Несмотря на такие травмы, его даже не расковали. Вслед за этим он впал в тихое помешательство и спустя год умер.
Некий Фадеев, чья психика была потрясена истошными воплями душевнобольного Пикина (о нем тоже упоминалось выше) и всей обстановкой тюрьмы, умудрился, сидя в одиночке, разбить оконное стекло и осколками порезал себе артерии обеих рук. Истекающего кровью, его отнесли в больницу, и через день он скончался224.
По свидетельству Часовенного, «некоторые с разбегу разбивали череп о стенку или о батарею парового отопления»225.
Исключительными обстоятельствами сопровождалось совершенное в ночь с 16 на 17 июля 1909 г. самоубийство каторжанина-латыша П. Судика226. Еще в Прибалтике при аресте он подвергся жестоким истязаниям — вплоть до членовредительства. В централе при приемке его избили чрезвычайно сильно227. А затем, уже в общей камере, над Судиком стал издеваться надзиратель по прозвищу Кривозадый. Щербаков-Урядов так описывает этот эпизод: «„Кривозадый“ <...> бил Судика Петра за то, что у него, Судика, такая злая морда, бил не торопясь, с расстановкой, выбирая места побольнее и не сильно напрягаясь „в работе“, так как после очень уставал. В заключение он ударил Судика ключом в шею около сонной артерии, отчего Судик опустился на скамейку как мертвый...»228
Судик решил покончить с собой. Но он находился в общей камере, и в случае его суицида всех сокамерников должны были жестоко избить. Поэтому, согласно воспоминаниям бывших орловских узников — в записи Галкина, — произошла следующая сцена: «...Судик обращается к камере: „Товарищи, разрешите повеситься; сил моих нет, не могу больше терпеть“. Публика скрепя сердце согласилась. <...> Когда все улеглись спать, то закутали головы одеялами, чтобы заглушить собственные рыдания и не слышать последних бряцаний кандалов умирающего товарища»229.
Видимо, последним самоубийством в Орле стала гибель брянского рабочего М. Н. Новикова 21 июня 1914 г.230 Туберкулезный больной231, он четыре раза отправлялся в карцер, а 5 июля 1913 г. получил тридцать ударов розгами за попытку «произвести беспорядки»232. Сведений о суицидах в более позднее время не имеется.
В первые два с лишним года существования централа в нем не было никаких протестов — ни индивидуальных, ни групповых, ни активных, ни пассивных. Все арестанты прекрасно понимали, что любой активный и энергичный протест вызовет собственную мучительную смерть и поголовное жестокое избиение сокамерников или даже всех заключенных.
А устроить пассивный протест — скажем, массовую голодовку — нельзя было из-за невозможности сорганизоваться при всеобщей забитости и наличии стукачей в общих камерах233.
И тем не менее 9 августа 1910 г. в начале четвертого часа дня в тюрьме случилось невиданное событие: прямо во время работ в хлопко-трепальной мастерской был убит ее заведующий старший надзиратель Ветров.
Что из себя представлял этот человек, уже рассказывалось выше. В описании его убийства и последовавшей затем расправы над узниками у разных авторов есть расхождения — вплоть даже до того, кто конкретно убил Ветрова. Мы постараемся дать картину происшедшего, исходя из сравнительного анализа всех имеющихся источников234.
Участниками бунта в этот жаркий августовский день были только два человека — И. В. Ионов и И. Т. Богданов, причем оба были не политическими, а уголовными каторжанами. Не совсем понятно, готовили ли они свое выступление заранее или оно было спонтанной реакцией на избиение кого-то из них со стороны Ветрова.
Так или иначе, но вскоре после обеда Ионов ударил Ветрова топором, который как рабочий инструмент использовался на хлопке. Ветров пробежал несколько шагов, упал и умер. Кто-то из двоих мятежников забрал у него револьвер. Они призвали всех — и прежде всего «хлопкобойщиков» — к протесту, закричав, что так жить нельзя и надо убивать тюремщиков.
Началась пальба и драка. Один из надзирателей был ранен из револьвера, другого слегка задели топором. В борьбе использовался и лом, схваченный Ионовым в кузнечной мастерской. Однако, судя по всему, никто из арестантов не поддержал протестующих, и большинство попросту спряталось: одни — за тюками с хлопком, другие — за машинами, третьи - в своих мастерских.
Во двор вбежали все свободные от дежурства надзиратели, а также солдаты, несшие караул. Руководил подавлением неудавшегося мятежа помощник начальника Семашко-Солодовников. Он приказал надзирателям открыть огонь на поражение. Ионов и Богданов были тут же убиты.
Кроме того, Козленков застрелил первого же попавшегося ему на глаза заключенного — им оказался В. Н. Ляшков — и, уже совершенно осознанно, смертельно ранил двумя выстрелами в живот еще одного — Н. Л. Юдина, к которому имел личную неприязнь. Последней жертвой стрельбы — но не Козленкова, а кого-то другого из надзирателей — стал каторжанин Т. С. Глуховатый, наряду с Юдиным умерший от ран в ночь с 9 на 10 августа. Легко раненных узников насчитывалось 11 человек.
Всем успевшим спрятаться приказали вылезти из укрытия и построиться в две шеренги. После этого их пропустили сквозь строй надзирателей, жестоко избивавших их всем, чем только можно, — рукояткой револьвера или его прикладом, шашками, кулаками. Некоторых свалили на землю и топтали ногами.
На следующий день 19 заключенных, на горячую руку признанных зачинщиками, были выпороты на дворе — они получили по 50 ударов розгами. Все остальные «хлопкобойщики» вновь подверглись жесточайшему избиению. Те из них, с кого ранее сняли ножные кандалы, были снова закованы на целый год235.
Однако и этого тюремной администрации показалось мало. В рапорте Мацевича на имя Кубе и донесении орловского губернатора С. С. Андреевского в ГТУ — составленном, разумеется, иа основании вышеназванного рапорта — развивалась версия, что доблестные орловские тюремщики предотвратили массовый побег каторжан, а все узники, которые были убиты или выпороты, участвовали в протесте236.
Началось следствие в отношении 13 человек, обвиненных в попытке бегства из тюрьмы и «совершении убийства и ранений тюремных надзирателей», что грозило обвиняемым смертной казнью или, в лучшем случае, новыми большими сроками каторги237.
Все эти обвинения выглядели настолько сомнительными, что даже помощник начальника ГТУ Бёттихер 23 августа написал об этом Андреевскому, заявив — может быть, «следовало бы признать, что возмущение арестантов не было преднамеренным и лишь вспышкой по случайному поводу». Бёттихер также воспроизвел мнение газет, что беспорядки спровоцировало рукоприкладство Ветрова235.
Тем не менее губернатор продолжал настаивать на прежней версии, утверждая 16 сентября в своем отношении в ГТУ: 1) следствием установлено, что Ветров не только никого не бил, но и не кричал на работающих; 2) мятежники пытались взломать ворота и заготовили лестницы, с помощью которых они хотели перелезть через ограду, а потом сумели их уничтожить (?! — Г. К.); 3) массовое участие заключенных в протесте подтверждается показаниями надзирателей238.
У нас нет ни малейших сомнений, что в данном случае лгали администрация тюрьмы и губернское начальство, а не те каторжане, которые рассказали в своих записках о событиях 9 августа 1910 г. Если бы намерение бежать и массовость протеста действительно имели место, мемуаристы не стали бы этого скрывать после марта 1917 г.
Кроме того, сам Московский военно-окружной суд, рассмотревший данное дело на своей выездной сессии в Орле 18-21 января 1911 г., оправдал всех обвиняемых, хотя и признал факт нападения на тюремщиков239. Если такой судебный орган в то время — при премьер-министре Столыпине — вынес подобное решение, значит, обвинение было совсем уж шито белыми нитками и у обвиняющей стороны не имелось мало-мальски объективных доказательств.
О следствии и процессе скажем несколько слов.
Свидетели подбирались из числа надзирателей, доносчиков, уголовных из цыган и некоторых других узников. По словам Гендлина, применительно к арестантам это делалось так: «...Лицо, намеченное в свидетели, забиралось в карцер или в одиночку, избивалось там предварительно до полусмерти; когда же оно соглашалось дать требуемое показание, его вели на допрос к следователю».
Суд заседал прямо в конторе тюрьмы. Все тринадцать подсудимых говорили на процессе об ужасах, творящихся в централе. В частности, согласно воспоминаниям Гендлина, произошло следующее: «Обвиняемые разделись на суде нагими и показали судьям незажившие язвы от ударов ключами, нагайками и шашками. Дрогнуло сердце даже у военных судей... Председатель не мог продолжать заседание и прервал его... Затем развернулась картина фабрикации свидетелей и подбрасывания к мастерским железных полос, с которыми якобы арестанты бросились на надзирателей (на самом деле была только одна железка, схваченная Ионовым. — Г. К.). <...> Обвиняемые превратились в обвинителей, и даже суд, созванный в застенке, не мог скрыть это»240.
Оправдательный приговор вызвал ликование заключенных. Администрация централа, ошеломленная таким исходом процесса, выглядела растерянно. Все каторжане ждали не просто замены начальства, но и того, что Мацевича, Кубе и всех их подчиненных предадут суду241.
Пожалуй, если бы всё это дело развернулось не в начале 1911 г., а по меньшей мере на два-три года позже, когда тюремные порядки стали смягчаться, орловские тюремщики хотя и не попали бы под суд, но были бы смещены на незначительные должности или совсем уволены из ГТУ. Однако при Столыпине и явно потакавшем его курсу начальнике ГТУ Хрулёве и речи не могло быть о смягчении тюремного режима и каком-либо наказании для орловских избивателей и садистов.
Хрулёв пошел лишь на бюрократические перестановки для снятия напряжения. В конце марта — начале апреля 1911 г. почти всё орловское тюремное начальство получило новые назначения. Кубе стал тюремным инспектором Забайкальской области, Маце-вич — начальником Полтавского исправительного арестантского отделения, Анников — заведующим участком строящейся Амурской железной дороги, Сонгайло и Дурнев — соответственно начальниками Брест-Литовской и Елецкой тюрем. Несколько позже перевелись в другие тюрьмы и такие надзиратели, как Козленков, Загородный и Коцуруба.
Как можно увидеть, один только Мацевич занял более низкую по сравнению с прежней должность. Все остальные тюремные чиновники ушли из Орла с повышением.
Новым начальником Орловского централа был назначен М. П. Синайский, до того руководивший Владимирским централом242.
Замена начальства породила надежду на улучшение режима. И тут инициативу проявил 34-летний Н. С. Симоненко.
Бывший матрос Черноморского флота, приговоренный за активное участие в Севастопольском вооруженном восстании матросов, солдат и рабочих 11-16 ноября 1905 г. к бессрочной каторге, Симоненко был доставлен в Орел из Шлиссельбургской крепости в 1909 г. Он имел репутацию стойкого и непримиримого революционера с чрезвычайно развитым чувством собственного достоинства, и именно поэтому его и послали «на исправление» в централ.
Наверное, было в облике Симоненко что-то говорящее о том, что согнуть его нельзя, а можно лишь убить. Иначе сложно объяснить, почему этот матрос был чуть ли не единственным арестантом, которого при Мацевиче даже пальцем не тронули, хотя вначале и грозились выпороть. Более того, один раз сам начальник, решив, что у Симоненко болезненный вид, предписал перевести его на лечение в больницу, что обычно делалось только по отношению к умирающим. По-видимому, Мацевич боялся потери репутации в том случае, если хотя бы один узник не подчинится давлению243.
То, что произошло с Симоненко в апреле 1911 г. и позже, наиболее подробно рассказывает Генкин244. Его повествование лишь слегка дополняет сведения других авторов245.
Симоненко решил запустить пробный шар и проверить, будут ли изменены тюремные порядки. Сначала он на прогулке громко заговорил с товарищем. Загородный, еще работавший в тюрьме, приказал ему замолчать, но матрос не послушался. Наказания не последовало.
На следующий день Симоненко, страдавший хроническим гастритом, не захотел принять сырой и плохо испеченный хлеб. Он попросил вызвать к нему начальника. Но вместо Синайского пришел один из помощников и разразился грубой бранью. Матрос, поначалу сдерживавшийся, в конечном счете не выдержал и тоже ответил ему в резком тоне.
После этого Симоненко не разрешили гулять с другими бессрочными. Тогда, выйдя на прогулку, он отказался маршировать под команду и ходить по кругу. Когда отделенный надзиратель велел ему немедленно уйти в камеру, каторжанин возразил:
«Мне полагается гулять 15 минут. <...> Отгуляю их и сам уйду».
В результате Симоненко создал ситуацию, при которой у администрации не было иного выхода, как либо жестоко наказать бунтаря, либо пойти на уступки ему и, следовательно, всем заключенным. Синайский выбрал первый вариант.
Матроса вызвали в баню, где уже находились начальник со всеми своими помощники и куча надзирателей. Синайский произнес:
«За дерзкое обращение с помощниками и за отказ подчиняться требованию отделенного ты получишь сто розог. Если же сейчас в присутствии всех ты дашь мне честное слово, что впредь будешь всему подчиняться, то я тебя прощаю».
Симоненко ответил:
«Это неправда, будто я говорил дерзости помощнику <...> Наоборот, он первый начал говорить грубости. Что же касается подчинения, то я согласен подчиниться, поскольку это не будет унизительно для моего человеческого достоинства».
Начальник рассвирепел:
«Ага... Ты вот как!... Ты вспомнил про человеческое достоинство <...> Снимай штаны!..»
Матрос откликнулся:
«Это дело рук палачей...»
По приказанию Синайского несколько надзирателей набросились на узника, раздели, схватили за голову и за ноги и стали пороть розгами. До шестидесятого удара Симоненко еще смог досчитать, а затем потерял сознание246.
Такого унижения этот гордый человек вынести не мог. От нервного потрясения у него отнялись рука, нога и язык. Речь к нему вернулась через месяц, но с парализованной рукой и ногой он остался навсегда.
Придя в себя, матрос объявил бойкот всем тюремным правилам и даже не желал принимать лекарства. В больнице он объявил голодовку. Его перенесли в одиночку, где к нему приставили специального арестанта, ухаживавшего за ним. Симоненко прекратил голодать, ио круглые сутки лежал на койке, будучи неспособным двигаться.
Старший надзиратель одиночного корпуса Колафута нарочно сажал к нему для ухаживания либо инородцев, не знавших русский язык, либо готовых глумиться над парализованным каторжанином прислужников начальства из числа заключенных.
В июле 1913 г., уже при следующем начальнике централа — Колченко, матрос решил поставить точку в своей жизни. Он без всякого повода начал голодовку. Сперва на нее не обратили внимания, а потом, когда поняли, что дело серьезно, перевели в больницу и принялись кормить насильно. Симоненко сопротивлялся этому как мог. И ему всё же удалось заморить себя голодом247.
Так закончилось второе — после убийства Ветрова — выступление против орловских порядков. Синайский нисколько не изменил тюремный режим, лишь перенеся избиения при приемке из двора и бани в одиночные камеры. Напротив, он расширил применение порки и чаще отправлял заключенных в карцер248.
Еще одним протестом в централе стала голодовка группы каторжан в 1911 г. По всей видимости, это было уже при Синайском. Голодающие выступали против избиений.
Единственным источником об этом деле являются записки Часовенного249. Он ярко описывает изменения в состоянии человека, проводящего сухую голодовку, т. е. отказывающегося не только от пищи, но и от воды.
Первый день дается легко — слишком много злобы кипит в душе. Второй и третий день уже сказываются на самочувствии: тошнит, сосет под ложечкой, кружится голова, слабеют ноги, наступает апатия. Суп, стоящий на столе, кажется чрезвычайно вкусным и манит к себе с волшебной силой. Хлеб воспринимается как настоящее печенье. Пить не очень хочется.
На четвертый и последующий дни уменьшается желание есть, но вода притягивает к себе невероятно. Голодающий думает:
«Какая прелесть вода... <...> Хорошо бы глоточек... хотя бы несколько капель на язык... <...> Хорошо бы хоть капельку...»
Первые четыре дня никто из администрации даже не приходил к голодающим. А надзиратели ехидничали над бунтарями, говоря:
«Ты что думаешь? Изменится режим от того, что ты не лопаешь? <...> Хлеба больше останется, вот ты какой вред приносишь начальству...»
Мучительную боль причиняли судороги в желудке. На девятый день протеста у одного арестанта во время утренней поверки свело руки и ноги и возникли проблемы с дыханием. Помощник начальника Батурин сначала наорал на него: «Почему не встал на поверку? Брось притворяться...»250 Однако затем всё же поверил, что узнику плохо, и приказал подать ему воды. Заключенный зажал рот и воды не принял. Тогда Батурин велел лить воду на грудь и лицо каторжанина. Капля воды, смочившая губы, прекратила судороги.
В тот же день перед обедом в камеру пришел Рыхлинский и заявил помощнику: «Нужно перевести в больницу <...> придется прибегнуть к искусственному питанию».
Этим, судя по всему, протест и закончился. На требования голодающих начальство никак не отреагировало251.
Новое выступление арестантов против орловского режима случилось в конце июля — начале августа 1912 г. 20 июля в Орел прибыла группа узников Шлиссельбургской крепости, отправленных в централ решением ГТУ «на исправление» за участие в подаче коллективной жалобы. В тот же вечер и ночь все они, как и полагалось в этой тюрьме, были зверски избиты в своих одиночных камерах.
«Шлиссельбуржцы» настаивали на вежливом обращении и отказывались отвечать на «ты». Многие пытались оказать физическое сопротивление и в самых резких выражениях высказывались о происходящем. Администрация, разумеется, усмотрела в этом бунт, грубость и дерзость. Некоторые из новоприбывших были тут же отправлены в карцер или переведены на карцерное положение в своих одиночках.
Вот как один из них, социал-демократ (впоследствии большевик) И. И. Иоиов в письме, которое он уже по выходе из централа — в сентябре 1912 г. — передал на волю, описывает эти события:
«Ворвалась ватага надзирателей, все помощники, и в одно мгновение одним ударом я был сшиблен с ног. И эти дикие пятипудовые звери стали творить надо мной нечто неописуемое: топтали ногами, били головой об пол, швыряли из угла в угол и затем, натешившись, повернули спиной кверху и начали связывать новыми веревками, сначала туго связали руки, загнув их назад, потом ноги так же туго, потом притянули ноги к рукам веревкой и в таком изогнутом положении подняли на высоту человеческого роста и швырнули об пол. Я ударился головой и потерял сознание»252.
Ионов продолжает:
«Очевидно, я очнулся скоро <...> Некоторое время я ничего не чувствовал, потом руки и ноги стали наливаться кровью и как бы коченеть. Стали сильно болеть плечи, и я застонал от невыносимой боли. Повернуться я не мог. Лицо мое уткнулось в лужу крови. Меня томила жажда, и я стал стонать еще сильнее».
Через три часа руки Ионова развязали и надели на него смирительную рубашку. Ноги остались в том же положении. И лишь в полдень на следующий день его освободили от веревок и смирительной рубашки. При этом каждый визит к нему в одиночку сопровождался побоями и самой грубой бранью253.
Часть «шлиссельбуржцев» объявила голодовку — правда, обычную, а не сухую, — но прекратила ее, когда тюрьму посетил прокурор Орловского окружного суда, посуливший, что истязания прекратятся. Однако четверо самых упорных — эсер И. Я. Коротков, анархист В. Я. Шмидт и меньшевики Б. П. Жадановский и К. Я. Лукс — продолжили голодать. Их перевели в тюремную больницу и применили искусственное питание, делая довольно болезненные клизмы. На семнадцатый день голодовки «шлиссельбуржцам» был обещан перевод из Орла в другие тюрьмы, и все четверо бунтарей начали принимать пищу. Семеро из четырнадцати «шлиссельбуржцев», в том числе Ионов, действительно были 29 августа вывезены из Орловского централа.
Таким образом, голодовка непримиримой четверки лишь частично была успешной, ибо половина «шлиссельбуржцев» осталась в централе. Почти все они были активными бунтарями, и долгое время подвергались различным наказаниям. Особенно бескомпромиссным был Коротков, ставший прямо-таки кошмаром для Синайского и его преемников254.
Однако события июля-августа 1912 г., помимо непосредственных результатов, имели и долгосрочные последствия. Двое из покинувших Орел «шлиссельбуржцев» — Ионов и социал-демократ (впоследствии большевик) Н. Н. Билибин, — оказавшись в тюрьмах с более мягким режимом, передали на волю письма с описанием того, что они пережили и увидели в централе255. Осенью 1912 г. сведения о происшедшем проникли в газеты. Посыпались обвинения орловских тюремщиков в жестокости256. И власть наконец пошла на определенные меры по смягчению порядков в Орле.
В один прекрасный день 1912 г. повальные избиения заключенных в централе — «словно по мановению чародея» (выражение Данцскеса) — прекратились. Никто не понимал, в чем причина такой перемены. Данцскес говорит, что это произошло в июле257. Однако, по-видимому, мемуарист ошибается, поскольку Билибин и в сентябрьском письме 1912 г.258, и в воспоминаниях 1920-х гг.259 свидетельствует: вплоть до его выезда из Орла 29 августа он всё время слышал громкие звуки пощечин, отчаянные крики и стоны избиваемых.
Скорее всего, прекращение массовых побоев было связано с шумихой, вызванной газетными публикациями, воспроизводящими письма Ионова и Билибина. В таком случае это произошло никак не раньше сентября-октября 1912 г.
Сложно себе представить, чтобы инициатором изменений выступил Синайский, при котором полтора года жестоко избивали каторжан по поводу и без повода. Более чем вероятно, что указание о недопустимости рукоприкладства пришло сверху, от самого Хрулёва.
С. 157-159; Гернет М. Н. История царской тюрьмы. Т. 5. С. 285-290;
Чураев. Воспоминания бывшего матроса царского флота. С. 165.
Было бы до чрезвычайности наивно полагать, что оба начальника ГТУ, при которых централ возник и приобрел свою печальную известность — П. Г. Курлов (конец октября 1907 г. — январь 1909 г.) и Хрулёв (январь 1909 г. — 28 марта 1913 г.), — не имели понятия, что там происходит. Отправляя в Орел «на исправление» арестантов из других тюрем, руководство ГТУ, конечно же, прекрасно понимало, на какие муки оно обрекает этих людей. Тем более что Хрулёв посещал тюрьму и лично слышал жалобы узников на местные порядки260.
Кроме того, процесс в Орле над обвиняемыми в попытке массового побега из централа имел немалый резонанс, и если Хрулёву были неизвестны какие-либо детали орловского режима, то после суда он уж точно знал все подробности. Однако, как мы уже писали, никто из виновных в избиениях не понес никакого наказания и, кроме Мацевича, даже не был понижен в должности. Новый начальник, Синайский, продолжал так же истязать заключенных, как и Мацевич, т. е. директив от главы ГТУ смягчить тюремные нравы к нему не поступало.
А вот осенью 1912 г., когда скандал из-за избиения «шлиссельбуржцев» был гораздо меньше, чем в связи с процессом о выдуманном побеге, Хрулёв пошел-таки на уступки общественному мнению, и притом весьма существенные.
В чем же тут было дело? Ведь маловероятно, чтобы этот по меньшей мере равнодушный к добру и злу человек внезапно сделался отзывчивым и милосердным. Да и его непосредственный начальник — министр юстиции И. Г. Щегловитов — по-прежнему оставался на своем посту и тоже вряд ли неожиданно проникся жалостью к несчастным каторжанам.
К осени 1912 г. по сравнению с началом 1911 г. изменилось лишь одно: не было уже — ни во власти, ни вообще на земле — Столыпина. И именно с этим мы связываем уступчивость Хрулёва и стоящего за ним Щегловитова. Исчез главный вдохновитель всего злого, жестокого и бесчеловечного на русской земле, и чиновники, как и принято по негласным бюрократическим канонам, тоже начали менять свою линию. Теперь к общественному мнению уже можно было прислушаться и хотя бы сгладить самые острые углы.
25 января 1913 г. 64 депутата Государственной Думы (трудовики и социал-демократы) сделали заявление по поводу незаконных действий администрации Орловской и других каторжных тюрем в отношении заключенных, которое оканчивалось запросом в адрес министров юстиции и внутренних дел. В частности, в этом заявлении цитировалось письмо Билибина с описанием избиения «шлиссельбуржцев»261.
Хотя 30 января после думских прений запрос к министрам был признан «неспешным»262, ГТУ прислало в централ некоего чиновника для выяснения дела. Он, разумеется, не нашел подтверждений того, что в тюрьме бывали истязания, но сам факт обсуждения ситуации в Думе подействовал на узников чрезвычайно ободряюще.
Решено было прибегнуть к голодовке, чтобы добиться более существенных перемен. Одним из ее организаторов выступил Фельдман. С помощью разных ухищрений — в основном через записки, оставляемые в бане, — несколько десятков каторжан договорились начать голодать с 30 апреля. Они собирались выдвинуть следующие требования:
1) полная отмена избиений и возбуждение судебного преследования против всех повинных в них;
2) прекращение порки;
3) упразднение казарменных порядков (хождение на прогулке под команду «раз... два... три... четыре», ответы на вопросы «так точно» и т. п.);
4) вежливое обращение;
5) разбор проступков, ведущих за собой карцер, лично начальником;
6) улучшение питания;
7) лечение чахоточных, т. е. чтобы они могли днем ложиться на койку и имели право на больничную пищу, увеличенные прогулки, освобождение от вредных работ;
8) увеличение заработка;
9) отмена работ в хлопко-трепальной мастерской.
По нашему мнению, всё, что протестующие предлагали ввести в тюремную практику, не только соответствовало передовым гуманитарным ценностям, ио и находилось в рамках тюремного законодательства тогдашней России.
Жизнь внесла свои коррективы в намеченные планы. Пошли слухи об уходе Синайского, и решено было отменить голодовку, дабы прежде посмотреть, что изменится. В середине марта 1913 г. Синайский был действительно переведен из централа на должность начальника Бутырской тюрьмы в Москве, т. е., как это не раз бывало при Хрулёве с проштрафившимися чиновниками, с повышением263. А 28 марта, на радость всех заключенных российских тюрем, в Петербурге скоропостижно скончался сам глава ГТУ.
В воздухе действительно повеяло переменами. В мае 1913 г. новым начальником ГТУ стал томский губернатор П. К. Гран264. У него была репутация сторонника смягчения тюремных порядков265. Хотя это и не выразилось в каких-то решительных действиях, но, во всяком случае, жестокосердие и изуверство при нем не поощрялись, и это одно уже имело положительное значение.
А начальником Орловского централа с середины марта 1913 г. по декабрь 1914 г. был Колченко — типичная фигура переходного периода, человек, совмещавший в себе здравый смысл и легкий либерализм со вспышками жестокости, мелочной мстительности и злости.
Заняв свой пост, Колченко почти сразу же отменил правила, дикость и нелепость которых бросались в глаза, — хождение на прогулке под команду, вставание при заглядывании надзирателя в волчок, обязательное приветствие «Здравия желаю!» при виде простых или отделенных надзирателей (оставлено только для высшей администрации и старших надзирателей корпусов). Был также существенно упрощен порядок получения арестантами письменных принадлежностей. На Пасху Колченко накормил каторжан превосходным обедом. Он также попытался примириться с самым непримиримым орловским бунтарем — Коротковым, освободив его из карцера, куда его посадил Синайский. Новый начальник пообещал сделать всё возможное для улучшения положения Короткова, разрешил ему вызывать его, Колченко, в любое время, попросив лишь об одном — не возбуждать других заключенных ко всякого рода эксцессам и выступлениям.
Однако Колченко не отличался последовательностью. После Пасхи питание резко ухудшилось, было запрещено, даже чахоточным, выписывать молоко на собственные средства, узников часто лишали принятой скидки со срока ношения кандалов, надзиратели по-прежнему грубили, наконец, в карцер сажали по малейшему поводу и без повода.
Заключенные всё же надеялись на «реформы сверху» и не собирались устраивать голодовку. Но по какой-то случайности три бессрочных арестанта не узнали о ее отмене. Они, как и предполагалось, начали голодать 30 апреля. Об этом проведал Коротков — натура сама по себе чрезвычайно бурная, протестная, с сильным чувством товарищеской солидарности. Решив поддержать мятежную тройку, он 2 мая, возвращаясь с утренней оправки, громко крикнул на весь корпус, что объявляет голодовку и призывает всех присоединиться к ней.
Взбешенный Колченко приказал выпороть Короткова, и тот получил то ли тридцать, то ли сорок ударов розгами. По сути, Коротков сыграл при Колченко ту же роль, какую в начале правления Синайского взял на себя Симоненко, только новый бунтарь был крепче нервами и гораздо сильнее физически.
В течение нескольких дней к голодовке примкнуло 50-60 человек, среди которых из числа ранее упомянутых лиц были Фельдман, Гуменский, Поддубовский, Новиков, Жадаиовский, Лукс, Шмидт и даже еще живой, хотя и уже неподвижный Симоненко. Начавшись спонтанно, протест был не очень хорошо организован: одни голодали «всухую», без воды, другие — с водой. Требования голодающих были примерно теми же, какие планировались до прихода Колченко.
Через несколько дней начальник пришел к голодающим «политикам» в одиночном корпусе и обещал удовлетворить все их пожелания. Голодовка прекратилась.
Однако несколько каторжан из числа простых рабочих и крестьян, которые пристали к голодовке в последний день и голодали в общем корпусе, не стали ее прекращать. Тогда Колченко перевел их в одиночки и приказал кормить насильно. Шесть заключенных, которые сопротивлялись этому, были выпороты розгами зато, что якобы набросились на надзирателей.
Свои обещания голодающим Колченко большей частью не выполнил, лишь удлинив время прогулки. Попытка организовать в марте 1914 г. новую массовую голодовку не увенчалась успехом266.
Избиения при Колченко бывали неоднократно, розги и особенно карцер применялись достаточно широко.
Мы уже писали о жестоких наказаниях психически больных Бейлина и Пикина и туберкулезника Новикова. Большинство этих наказаний произошло именно при Колченко.
Бывший участник севастопольского восстания в ноябре 1905 г. и беспартийный экспроприатор Б. Я. Мельников был одним из голодающих в первой декаде мая 1913 г.267 В те дни за неподчинение правилам и «грубый и дерзкий ответ» надзирателю он впервые попал в карцер268. Тогда же из-за слабости Мельников не смог встать на утреннюю поверку, и за это его побили, хотя и не слишком сильно269.
В начале июля 1913 г. Мельникова снова посадили в карцер — с той же формулировкой, что и в мае270. В действительности, согласно запискам Генкина, дело было в том, что, когда надзиратель заглянул в камеру, Мельников сидел и разговаривал с другим арестантом271. 5 июля272 в карцере Мельников стал, по свидетельству Генкина, кричать:
«Товарищи!.. Помните, за что меня во время той голодовки избили? Так довольно же терпеть!.. Нас здесь замучают! В могилу загонят!.. Не надо молчать! Товарищи, протестуйте против нахальства [и] произвола!»
Голос у Мельникова был громкий, говорил он плавно и складно. Прибежавший помощник начальника обругал узника матерной бранью. Он не остался в долгу и ответил тем же. Тогда несколько надзирателей с остервенением бросились на каторжанина и жестоко его избили273.
Стоны и крики Мельникова спровоцировали протест во всём одиночном корпусе. В течение 15 минут множество заключенных барабанили в двери — кто кулаком, кто замком от наручников, кто медным кувшином. Камеры тех, кто протестовал, надзиратели тут же помечали крестом.
На Мельникова надели смирительную рубашку274, и за крики и ругань в адрес помощника надзирателя он получил сорок ударов розгами275. Шесть арестантов, поддержавших бунт Мельникова, были также выпороты, в том числе и Новиков. То ли 30, то ли даже 50 человек попали в карцер на срок от 10 до 20 суток. Кроме того, тех из них, кто был раскован, снова на целый год заковали в ножные кандалы276.
Мельников и в дальнейшем демонстративно нарушал орловские правила: надевал шапку и садился в присутствии надзирателей, величал начальника и его помощников не «ваше высокоблагородие», а «господин начальник» или «господин помощник». За это его при Колченко еще один раз били, а в ноябре 1914 г. вновь посадили в карцер — на 30 суток.
Даже при следующем — с конца декабря 1914 или начала января 1915 г. — начальнике Н. А. Пугавко, когда режим, о чем еще будет речь впереди, существенно смягчился и не только исчезли розги и избиения, но и карцер применялся крайне редко, Мельников умудрялся еще два раза в него попадать (февраль-март 1915 г.). В конечном счете Пугавко надоело с ним возиться, и в июне 1915 г. Мельникова отправили из Орла в Ярославский каторжный централ'274.
24 августа 1913 г. произошла трагедия на конной молотилке, установленной во дворе тюрьмы. Надзиратель Корнеев сильно ударил каторжанина Лопухова, подававшего снопы в отверстие молотилки. Узник упал на машину, и барабан захватил его руку. Прежде чем успели остановить молотилку, Лопухов сильно поранился. В тот же день он умер277.
Непримиримый бунтарь Коротков с мая 1913 г. по декабрь 1914 г. — т. е. почти всё то время, когда Колченко был начальником, — подвергался разным наказаниям. Он неоднократно сидел в карцере278. Пару раз его жестоко избивали и пороли.
1 марта 1914 г. Коротков вновь призвал заключенных к голодовке. Колченко в тот момент отсутствовал, и по приказу его старшего помощника Мошковского над Коротковым была произведена жестокая расправа. Он сам описывал ее так:
«Туго затянув на мне смирительную рубашку, заткнув рот, они (надзиратели. — Г. К.) начали неистово избивать меня. Били ожесточенно руками, ногами, щипали, били до тех пор, пока я не потерял сознания»279.
А затем по распоряжению Мошковского Коротков еще получил сто двадцать ударов розгами, т. е. на двадцать больше, чем позволяли правила, установленные ГТУ.
В октябре 1914 г. за пение «Марсельезы» Короткова, на сей раз в присутствии Колченко, опять избили, и так свирепо, что больше месяца он даже не мог садиться280.
В декабре 1914 г. или с 1 января 1915 г. (точная дата остается для нас неясной) Колченко оставил должность начальника централа, перейдя на какую-то другую работу в системе ГТУ. Новым начальником стал Н. А. Пугавко, остававшийся на этом посту вплоть до марта 1917 г., а может быть, и дольше.
Коротков, отбывавший очередной карцер, пожаловался Пугавко на незаконность наказания. Тот предложил сначала отбыть его, а потом жаловаться. Узник вспылил и заявил, что новый начальник прикрывает те безобразия, которые творил его предшественник. Тогда из себя вышел уже Пугавко, и, согласно запискам Короткова, произошла следующая сцена:
«Глаза его налились кровью, борода от злости запрыгала, и на меня посыпались ругательства, построенные с редкой виртуозностью. Он грозил мне такими наказаниями, каких, по его словам, я во сне не видел. Я не остался в долгу и ответил ему надлежащим образом, после чего он вылетел бомбой из карцера, не переставая осыпать меня ругательствами и угрозами».
Однако единственное, что последовало, когда Коротков вышел из карцера, — так это новый карцер за пение в предыдущем. Больше никаких наказаний он не получал281. Так что Пугавко, судя по всему, принадлежал к той породе начальников, которые лают, но не кусаются.
В карцере при Пугавко, как мы уже писали, побывал Мельников (февраль-март 1915 г.). Еще в карцер при новом начальнике попадал Пикин (март и май 1915 г.)282. Возможно, что этот список не исчерпывающий, но в любом случае — по данным Гернета, изучившего архивные материалы Орловского централа и местный тюремной инспекции, — карцером в этот период наказывали крайне редко283. Более того, избиения и порка при Пугавко полностью прекратились. Режим смягчился очень существенно, и надзиратели, как и сам начальник, ничем не обижали и никак не задевали заключенных.
Шла война, и каторжанам разрешили получать такие издания, как «Правительственный вестник» и «Русский инвалид». Не довольствуясь этим, они через разные каналы — тюремную дантистку и надзирателей (последних подкупали дорогостоящими вещами, изготавливаемыми в тюремных мастерских) — умудрялись ежедневно доставать оппозиционные газеты. Пугавко догадывался об этом, ио не препятствовал и сам приходил к арестантам сообщать о победах — часто преувеличенных — русской армии. При этом он обращался к узникам на «вы» и называл их «ребята», что сильно отличалось от терминологии прежних тюремщиков — «сволочи», «собаки» и т. п.284
В чем были причины такого смягчения нравов? Явилось ли это следствием гуманности начальника или он получил соответствующие указания от Грана? Непонятно. Как бы то ни было, если при Колченко режим из изуверского стал «умеренно жестоким», то при Пугавко порядки в централе сделались сравнительно либеральными. Таким образом, орловский кошмар ушел в прошлое еще до Февральской революции 1917 г., освободившей из централа всех политических каторжан.
Смотрителем тюрьмы в 1910-1915 гг. был И. С. Снежков285. Согласно запискам большевика И. Н. Криворукова, Снежкова назначили «завинчивать» централ вместо предыдущего, слишком либерального начальника. Криворуков пишет, что Снежков сразу же вступил в конфликт с «политиками» на почве введения нового режима. Не придираясь к ним специально, он вводил разные строгости для всех, как то: требование «стать на молитву», отвечать начальству «здравия желаем» и т. п. Всё это встречало сопротивление политических и некоторой части уголовных, что, в свою очередь, вело к наказаниям — карцеру, лишению прогулок, свиданий, переписки и выписки продуктов из тюремной лавки.
Криворуков также резко негативно отзывается о враче централа Г. И. Гольшухе, который плохо знал свое дело и даже не мыл руки, осматривая больных. Смертность при нем достигла больших размеров, и ежедневно в больницу отправлялись восемь-десять человек, многие из которых умирали286. В 1910 г. Гольшух ушел на работу в ГТУ, став иркутским тюремным инспектором287.
Относительно Гольшуха никто из мемуаристов Криворукову не возражает, но вот о Снежкове все они отзываются по-другому.
Эсер А. А. Краковецкий вспоминает:
«Безусловно очень неглупый от природы человек, но крайне нервный и неуравновешенный, Снежков был строг, часто до самодурства, с уголовными и обращался с ними, как типичный „царь и бог“ каторги. В то же время он умудрялся проявлять большой либерализм в отношении политических заключенных и талантливо
„втирал очки“ высшему начальству, скрывая от его глаз нашу „великую хартию вольностей“»288.
Далее Краковецкий поясняет:
«В Александровске мы пользовались внутренним самоуправлением в виде организации коллектива, были отделены от уголовных, помещаясь в политических камерах, имели общую кассу, избирали исполнительный орган коллектива, сносились с администрацией через официального своего представителя и т. п.»289.
Насчет Коллектива политических каторжан — немного позже, пока же отметим, что характеристика Снежкова как в общем-то гуманного тюремщика и одновременно хитрого политика повторяется в воспоминаниях меньшевика В. С. Войтинского290, большевика П. М. Никифорова291 и латышского революционера, участника восстания в Тукуме в конце 1905 г. Э. Алксниса292. Всё это очень разные люди, так что у нас нет никаких оснований сомневаться в правдивости их информации.
Что же касается «завинчивания» централа в 1910 г., то оно действительно имело место, но продолжалось недолго и было, по свидетельству беспартийного военного В. Ю. Ульянинского, инициировано помощником иркутского тюремного инспектора Теляковским, а вовсе не Снежковым293.
Было и еще несколько причин относительно мягкого режима в Александровском централе. В 1910-1916 гг. иркутским генерал-губернатором был Л. М. Князев — человек либеральных взглядов, поддерживавший тот курс, который проводил Снежков294. Всё это очень ярко показывает, как много в Российской империи начала XX века — да и, наверное, вообще в России во все времена — зависело от конкретных исполнителей. Ведь указания, идущие от ГТУ при Хрулёве и от Совета министров при Столыпине, были общими для всех начальников тюрем и губернаторов — будь то Снежков с Мацевичем и Синайским либо Князев с Андреевским. Тем не менее исполнялись все эти директивы по-разному, и между городом Орлом и селом Александровским лежала пропасть.
Наконец, имелась и еще одна — экономическая — причина либерализма тюремного начальства к «политикам». Она объясняет, почему никто из помощников Снежкова (например, отличавшийся грубостью А. С. Шеметкин) или старших надзирателей не выступал и не интриговал против смотрителя и его линии поведения295 и отчего с уходом Снежкова в середине 1915 г. и назначением на его место Н. К. Никитина режим практически не изменился, хотя последний, имевший репутацию жесткого администратора296, пытался вначале его ужесточить297.
Администрация централа получала неплохой доход от труда заключенных, и прежде всего политических, на тюремных предприятиях и на внешних работах (т. е. вне стен тюрьмы). Поэтому она совсем не была заинтересована в ухудшении положения узников298.
В тюрьме существовало пять довольно крупных мастерских — швейная, сапожная, столярная, слесарно-механическая и художественная. В первых двух работали преимущественно уголовные, а в последних трех — политические. В художественной мастерской переплетались книги, производились граверные работы и изготовлялись картины масляной живописи, открытки, шкатулки, письменные приборы, пасхальные яйца и т. п.
Все предприятия выполняли заказы для Забайкальской железной дороги и различных учреждений Иркутска. Работа в мастерских велась с 7 часов утра до 5 часов вечера и оплачивалась сдельно, т. е. по количеству сделанных вещей. В результате заключенные трудились очень интенсивно. Однако они всё равно зарабатывали немного, ибо по каким-то правилам — установленным, видимо, не в самой тюрьме, а сверху — получали только десять процентов от своей ставки, а девяносто шло в казну. Но и эти деньги, разумеется, не были лишними: на них всегда можно было купить табак или еду в тюремной лавке299.
Далеко не все каторжане имели право работать на предприятиях. Туда не отправляли т. н. «испытуемых», т. е. тех, кто отбывал срок ношения кандалов. Лишь очень редко, когда не хватало рабочих рук, их брали на работу. Жизнь этих арестантов была монотонной и скучной, поскольку они весь день — кроме времени прогулки — сидели в своих камерах под замком300.
Внешние работы, согласно исследованию историка Н. Н. Быковой, подразделялись на: 1) хозяйственные работы в самой тюрьме; 2) работы, производимые в пределах села Александровское; 3) работы на ферме и на полях в соседнем селе Плишкино; 4) прочие работы вне Александровского — в основном строительные и по добыче полезных ископаемых; 5) работа на принадлежащем централу кирпичном заводе, находящемся примерно в 500 м от тюрьмы.
Кроме производства кирпича, весь этот труд был бесплатным, но за него узники получали дополнительное питание. А за работу на заводе они в среднем зарабатывали 14-15 копеек в день.
На примере Орловского и Александровского централов видно, как одно и то же явление — стремление тюремной администрации к обогащению вследствие арестантских работ — приводило к диаметрально противоположным результатам. В Орле это усиливало жестокость режима, а в Александровском — напротив, экономически закрепляло мягкость тюремных порядков. И потому для Никитина в конечном счете оказалось выгоднее оставить всё как было до него, нежели ломать устоявшиеся традиции.
Коллектив возник в октябре 1908 г.301 и включал в разное время от 200 до 300 человек302. Во главе Коллектива стоял избираемый общим голосованием староста, которым с 1910 или 1911 г. был эсер
Е. М. Тимофеев303. Коллектив имел свой устав, где в § 1 говорилось, что его целью «является совместное сожительство их („политиков“. — Г. К.) для взаимной материальной и интеллектуальной взаимопомощи, для сохранения духовной и физической личности заключенных революционеров и для согласованного поведения их в обстановке тюремной жизни и тюремного быта»304.
Попасть в Коллектив могли только те политические каторжане, в деяниях которых «не было ничего позорящего честь революционера и при условии, что вступающий в ряды Коллектива не вызывает возражений со стороны товарищей, уже состоящих» его членами305. В частности, в Коллектив не принимались «подаванцы» - т. е. подавшие прошение о помиловании или смягчении своей участи. Впрочем, беспартийных «подаванцев» могли всё же принять, если их реабилитировал суд организации.
Исполнительным органом Коллектива был старостат303, т. е. комиссия, состоявшая «из трех избираемых лиц» (§ 15 устава). В ее ведении находились: 1) прием в Коллектив новых арестантов с предварительным выяснением «революционно-нравственной физиономии кандидата»; 2) обнародование резолюций и решений Коллектива; 3) заведование кассой организации, куда отчислялись суммы, поступившие в тюрьму с волн (чаще всего нелегально) или добровольные отчисления членов Коллектива (присланные на их имя или заработанные); 4) организация быта и жизни участников Коллектива306.
Имелись в Коллективе и еще две комиссии — ревизионная, наблюдавшая за расходованием денежных средств, и библиотечная, ведавшая доставкой в библиотеку газет и новейшей литературы. Существовал суд, куда входило пять выбираемых членов организации. Он разбирал этические, дисциплинарные и конфликтные дела узников, вступивших в нее. Решение суда было обязательно для всех и могло быть отменено лишь общим постановлением Коллектива.
Как уже говорилось, по соглашению с администрацией «коллективисты» размещались в отдельных камерах. В централе их насчитывалось семь. Каждая камера выбирала своего политического представителя, который отстаивал ее интересы в Коллективе и перед тюремным начальством307. В 14-й камере таким делегатом был Файнберг308. Староста Коллектива, по договоренности с администрацией, имел свободный доступ во все политические камеры и осведомлял его членов обо всех новостях.
Каждая «политическая» камера также избирала своего старосту. Его задачи были в чем-то сложнее, чем функции представителя. Камерный староста ведал хозяйством — следил за чистотой, распределением обязанностей среди сокамерников, т. е. назначением дежурных по камере, уборщиков и т. п. Но самым тяжелым для него была дележка мясных порций, подаваемых между завтраком и обедом309.
Вареного мяса в самые лучшие дни приходилось по 20-25 г на каждого заключенного, т. е. совсем немного. Старосте надо было обладать очень острым зрением, чтобы порции получались равными. Рядом с ним обычно стояли трое каторжан и делали замечания:
«— Ты вон куда прибавь, видишь, какая маленькая... вот у этой ни капельки жирка нет».
Староста отвечал:
«— Знаю сам, что нужно... не мешай. — И не торопясь продолжал свою операцию».
Когда все порции были нарезаны и откорректированы добровольными наблюдателями, староста отходил от стола, оглядывал свою работу и, убеждаясь, что всё удовлетворительно, громко объявлял:
— Забирай мясо307.
Коллектив избирал и экономического старосту, распоряжавшегося кассой организации. С 1914 г. функции политического и экономического старосты были объединены в руках Тимофеева310.
Вообще питание в централе первоначально оставляло желать лучшего.
С утра давали хлеб и кипяток для чая, несколько позже — мясо, которое можно было съесть сразу или дождаться обеда.
Обед в разные дни бывал трех видов: щи с кислой капустой, которые ввиду низкого качества мяса правильнее было назвать водой с кислой капустой, суп из гречневой крупы, который больше напоминал грязноватую жижицу, или гороховый суп, в котором часто плавали зеленые гороховые черви. В последнем случае камерный староста вылавливал их ковшом и выбрасывал в помойное ведро, а затем уже разливал суп по мискам. После обеда желающие могли снова попить чай.
На ужин приносили жидкую гречневую кашицу, нелюбимую арестантами.
Были две причины столь печального положения дел. Во-первых, помощник начальника, ведавший кухней (т. н. эконом), и кухонный староста (из числа уголовных) за вознаграждение принимали от поставщика некачественные продукты. Во-вторых, кухонный староста и многие повара (также являвшиеся уголовными) за определенную мзду снабжали наилучшей едой уголовную верхушку, так что для остальных питание ухудшалось311.
Снежков долгое время игнорировал жалобы Коллектива на работу кухни. Но в конечном счете всё же согласился сделать новым кухонным старостой «коллективиста» С. И. Колоколова. Бывший матрос, человек смелый и энергичный, обладавший к тому же огромной физической силой, он — не побоявшись угроз получить «перо» под ребра — устранил с кухни всех поваров, связанных с уголовными. Однако сладить с тандемом эконом — поставщик было сложнее312.
Как-то раз Колоколов отказался принимать тухлое мясо. Эконом стал кричать на него:
— Я приказываю тебе мясо принять!
Матрос ответил:
— Во-первых, не тычь; заявляю вам, что эту тухлятину я не приму. Если оно, по-вашему, пригодно к употреблению, так и употребляйте его себе на здоровье, а я его не приму.
Эконом рассвирепел и за неподчинение приказу велел отвести Колоколова в карцер. Тимофеев просил Снежкова отменить наказание, но тот вначале отказался, заявив, что не хочет умалять авторитет своего помощника. Тогда Коллектив пригрозил бросить работу в мастерских, что вело к срыву важных заказов и большой неустойке. Узнав об этом, начальник тут же выпустил матроса из карцера. Больше никто из администрации не чинил ему препятствий в вопросе приема продуктов от поставщика. Питание узников стало улучшаться313.
Дополнительные продукты можно было купить в тюремной лавке. Это делали те заключенные, кто имел материальную поддержку с воли или что-то зарабатывал в мастерских и на внешних работах. Для прочих членов Коллектива еду в этом магазине покупал — на выделенные деньги из кассы всей организации — камерный или экономический староста. Так что голодных и недоедающих среди членов Коллектива быть не могло314.
Коллектив требовал безусловного соблюдения честного слова — т. е. отказа от попытки бежать — теми из своих членов, кто уходил на внешние работы. Относительно некоторых лиц организация, тоже под их честное слово, даже договаривалась с начальством о переводе в вольную команду, что означало жизнь не в самой тюрьме, а в селе Александровском. Среди них были Войтинский и известный эсер, член БО А. Р. Гоц315.
В § 10 устава Коллектива декларировалась полная свобода деятельности партийных групп. Реально это сводилось к пропаганде тех или иных идейных установок. Вносить предложения об изменении работы организации можно было через старостат или во время перевыборных кампаний руководства Коллектива в январе каждого года. «Коллективистам» не разрешалось без согласия старостата или камеры вступать в пререкания с тюремщиками.
Не допускалось сотрудничество с лицами, опорочившими себя, — «подаванцами» и т. д. Рекомендовалось не связывать себя какими-либо обязательствами с уголовными316.
В общем, Коллектив ограничивал протестную активность своих членов и ставил их поведение в достаточно жесткие рамки. Но в результате он способствовал тому, что в централе по меньшей мере семь лет сохранялись относительно сносные — и материально, и морально — условия существования политических каторжан.
Само собой разумеется, что в Александровском централе в 1910-1917 гг. надзирателям и служащим тюрьмы даже в голову не приходило ударить политического арестанта, высечь его розгами или оскорбить словами. К тому же «политики» в свободное от работ время (а те, кто не работал, вообще всегда) могли заниматься чем угодно, кроме не поддержанных Коллективом протестов, — спать, разговаривать на любые темы, читать книги, писать письма, играть в самодельные шахматы и т. п.
Однако тюрьма всё же была тюрьмой, а не санаторием. Мы уже писали про плохое питание в централе до появления Коло-колова в качестве кухонного старосты, а также про низкую зарплату работающих в мастерских. Добавим к этому, что некоторые камеры были тесными, сырыми и промозглыми, так как плохо отапливались зимой из-за недостаточной мощности печи. В камерах «испытуемых», среди которых преобладали долгосрочные или бессрочные узники, целые сутки стояла параша, а выход в уборную не позволялся. К тому же эти камеры были рассчитаны на 20 человек, а сидело в них 30-35.
В карцер при Снежкове хотя и очень редко, но всё же сажали, и некий А. Ф. Файбисьяк (судя по всему, не член Коллектива), отправленный туда за оскорбление словом письмоводителя, даже повесился в карцерном помещении317. При Никитине первое время карцеры были переполнены, и туда отправляли за любую провинность, но очень скоро новый начальник — вследствие материальных выгод от труда «политиков» в мастерских — успокоился и стал жить с ними в мире318.
Все минусы тюрьмы искупались почти что неограниченной возможностью для чтения и самообразования, которую давал централ. И большинство политических заключенных активно пользовались этим шансом.
Гордостью Коллектива была огромная тюремная библиотека, которая к 1914-1915 гг. насчитывала, по разным данным, от 8275 до почти 9000 томов. Из них примерно 3000 относилось к художественной литературе и столько же к различным отраслям знаний. Имелись и капитальные сочинения, и учебники для средней школы, и свыше тысячи экземпляров различных журналов — как старых, так и новейших319.
Формировалась библиотека разными путями. Во-первых, книги привозили с собой сами каторжане. В частности, известный адвокат В. А. Жданов, в 1908-1911 гг. отбывавший каторгу в централе, привез туда большое количество фундаментальных трудов по русской истории. Во-вторых, множество изданий присылалось родными и знакомыми по их просьбе. В-третьих, через родственников узники обращались в издательства и редакции журналов, и те соглашались высылать книги в тюрьму. В-четвертых, отдельные писатели, в том числе К. Д. Бальмонт, сами присылали свои сочинения в централ. В-пятых, на закупку литературы выделялись и казенные деньги, хотя и в небольшом количестве — несколько рублей в год.
Каким образом заключенным удавалось обходить цензуру уже в самой тюрьме? Ведь в библиотеке имелась даже нелегальная или полулегальная литература, в том числе работы К. Маркса, Г. В. Плеханова, В. М. Чернова, В. И. Ленина и т. п. Тут играла большую роль библиотечная комиссия Коллектива, не только выделявшая суммы на покупку книг, но и выдвигавшая лиц, работавших библиотекарями.
Библиотекой в централе формально заведовал священник, но и Иннокентий (Писарев), занимавший эту должность до 1911 г., и Н. Киселёв, его сменивший, не утруждали себя этими обязанностями320. Киселёв вообще занимался лишь тем, что вкладывал все свои сбережения в поставки мяса для тюрьмы321. Контроль за библиотекой фактически лежал на одном из помощников смотрителя. А тот очень любил книги, правда, с чисто внешней стороны — с красивыми обложками и переплетами, изящными иллюстрациями и т. п. Поэтому смягчить его цензорское сердце не составляло труда. Выписывая новые издания, библиотечная комиссия просила отправителей вкладывать в посылку один-два тома для помощника, оформленные в его вкусе. Он так радовался, что все остальные сочинения почти не просматривал, сразу скрепляя разрешительной печатью.
На всякий случай запрещенные книги в общий каталог не вписывались, а заносились в специальный отдел, однако и там фигурировали под другими названиями. Кроме того, титульный лист часто вырывался и заменялся другим — из вполне благонамеренного издания322.
Библиотекарями, за исключением небольшого периода «закручивания гаек» в 1910 г.323, были «политики» — Жданов и беспартийные военные Ульянинский, Н. А. Снегульский, П. Н. Фабричный324.
Было три категории читателей — политические, уголовные и надзиратели. Читалась и легкая, и серьезная литература. Уголовные предпочитали беллетристику развлекательного характера, обычно любимую детьми и подростками, — Л. А. Буссенара, А. Дюма, Ж. Верна, Т. Майн Рида. «Политики» были более требовательными: среди них пользовались популярностью романы Л. Н. Толстого и особенно Ф. М. Достоевского. Последнего, впрочем, активно читали и уголовные.
Многие политические каторжане всерьез изучали математику, философию, иностранные языки. С августа 1914 г., когда началась война, у них возникли новые интересы. Были мгновенно разобраны все географические атласы и издания по географии,
Александровского централа. С. 57, 147-149; Алкснис Э. Центральная каторжная. С. 117. а за литературой по военным вопросам выстраивалась целая очередь.
Следует также сказать, что большинство арестантов, лишенных в тюрьме личной жизни, активно глотало книги сексуальной проблематики325.
В централе существовала школа для неграмотных и малограмотных узников. Таковых было очень много среди уголовных, участников «аграрных» беспорядков и восстаний в армии и на флоте. В школе преподавались чтение, письмо и арифметика. Учителями были «политики» — в частности, Фабричный326. По его подсчетам, из общего состава уголовных грамоте в тюрьме выучились примерно тридцать процентов327. Вообще около половины заключенных занимались в начальной школе328.
Радость тех, кто мог наконец собственноручно настрочить послание родным, не знала пределов. Письмо под диктовку или самостоятельные упражнения по написанию какого-нибудь текста были самыми любимыми уроками каторжан — учеников начальной школы329.
Политические арестанты в основном занимались в камерах — самостоятельно или в кружке, слушая лекции кого-либо из компетентных в той или иной сфере знаний сокамерников. Наибольшей популярностью, как мы уже писали, пользовались математика, философия и иностранные языки — прежде всего немецкий, французский и английский. Но было немало и тех, кто увлекался географией, физикой, химией, биологией, политической экономией, осваивал историю — как русскую, так и всеобщую. Многие делали обширные конспекты п рефераты по прочитанным сочинениям.
Некоторые, думая о том, чем займутся по выходе из тюрьмы, изучали — конечно же, по книгам - строительное дело, бухгалтерию, животноводство, сыроварение. И эти знания потом им действительно пригодились.
И ученики, и самочинные преподаватели вкладывали в свои уроки всю душу и относились к ним с предельной серьезностью и самоотдачей — наверное, в гораздо большей степени, чем среднестатистические студенты и лекторы. Никифоров так пишет о занятиях математикой в своей камере под руководством эсера Б. И. Лагунова: «Бородатые слушатели <...> корпя над заданными формулами, с тоской отчаяния всматривались в них усталыми глазами и самым откровенным образом издавали тяжелые вздохи; всё же, кряхтя и вздыхая, одолевали непривычными мозгами путаницу математических формул».
О себе Никифоров говорит: «Я занимался математикой с таким увлечением, что она меня и во сне не покидала: так сидишь дня три-четыре над заданной формулой, грызешь ее, грызешь, во рту горько станет, и голова свинцом наливается. Ляжешь спать и во сне продолжаешь ее решать...»
Один из учеников со временем так освоил математику, что стал спорить с Лагуновым. Они часто сидели на скамейке перед исчерченной мелом доской, пытаясь выбраться из математических хитросплетений330.
Ульянинский, в свою очередь, приводит эпизод, когда, изучая книгу о бухгалтерском учете, узники так азартно спорили о составлении баланса, что можно было подумать, будто они работают в какой-то конторе, а не сидят в каторжной тюрьме.
Бывали и совсем экзотические темы для занятий. Социал-демократ Т. В. Гурштейн затеял курс лекций по «оккультным наукам». Вначале к нему отнеслись холодно и даже высмеивали. Однако затем он до такой степени увлек слушателей, что каждую новую лекцию они ожидали с нетерпением. Впоследствии, в 1920-е гг., Гурштейн стал крупным врачом-невропатологом и специалистом по гипнозу331.
Летом 1913 г. в централе возникли военные курсы, которые часто именовались «школой прапорщиков». Ее создали два эсера из числа военных — подпоручик Краковецкий и поручик В. Н. Пирогов. Им удалось выписать в библиотеку несколько десятков книг по военному делу — от полного комплекта воинских уставов до солидных учебников Генерального штаба. На курсах занималось, по разным данным, от 12 до 20 человек, среди которых — Тимофеев, Ульянипский, Фабричный и Дьяконов (тот самый эсер, которого ранее жестоко избивали в Орловском централе). Изучались все дисциплины военной науки - военная география, устройство винтовки и пулемета, стрелковое дело, стратегия, тактика, топография, фортификация.
Большей частью обучение шло в виде лекций и штудирования учебных пособий, но проводились и «практические» занятия. Для этого служила художественная мастерская. Там помещались изготовленные по заказу занимающихся деревянные станки, снабженные прицелами и угломерами. Из окон мастерской открывался прекрасный вид на сопки, дома, пашни, деревья и небольшие лесные участки. Учащихся сначала знакомили с принципами работы угломера. Потом назначаемый «командир батареи» проводил нужные расчеты и отдавал приказ навести «орудия», т. е. станки, на ту или иную цель. А затем осуществлялась проверка, насколько всё это хорошо сделано332.
Практиковались военные игры, к которым шла тщательная подготовка. В них применялись таблицы, облегчающие вычисление движения войск и показывающие степень поражения от разного рода стрельбы, что создавало иллюзию настоящего сражения. Ульянинский вспоминал: «Игра заключалась в том, что две группы товарищей получали определенное задание, напр[имер], провести картину встречного боя, имея такое-то количество пехоты, артиллерии и кавалерии, причем на каждого из участников возлагалась обязанность быть начальником какой-нибудь небольшой войсковой части — либо группы конницы, либо артиллерийской части, либо пехоты»333.
Краковецкий был посредником, сообщавшим каждой из играющих групп данные, необходимые по ходу игры, как то, по его словам, «высота с деревом занята цепью силой около роты, наступление такой-то части на лесок, к северу от мельницы, задержано сильным ружейным и артиллерийским огнем» и т. п. Кто-то из условных начальников торжествует, другие расстроены. Посредник, пользуясь таблицами, сообщает сторонам их потери. Цифры погибших производили столь ошеломляющее впечатление, что, как заметил Краковецкий, «в подлинном бою потери не угнетают в такой степени командного состава, как бескровные жертвы во время нашей бумажной войны»334.
Вообще «курсисты» так увлекались игрой, что начинали переживать всё происходящее до невероятности серьезно. Как-то раз один из них так неосторожно повел свою «роту» в «походной колонне», что она — рота — понесла огромные потери и была выведена из боя. От этой неудачи у незадачливого командира, давно страдавшего пороком сердца, случился настоящий сердечный припадок335.
Было разыграно множество боев с самыми сложными тактическими заданиями, где фигурировали дивизии с артиллерией, конницей и вспомогательными техническими частями. В годы начавшейся войны эти игры приобрели большую популярность и проходили не только в художественной мастерской, но и во многих камерах. Среди их участников выдвинулись люди с хорошими военными способностями и даже специалисты по разным видам оружия336.
Война вызвала огромный интерес со стороны «политиков» и горячие споры «оборонцев» и «пораженцев». Тюремное начальство разрешило заключенным получать официальные газеты «Русский инвалид» и «Иркутская жизнь». Другие, оппозиционные газеты — как иркутские, так и центральные (петербургские и московские) — доставлялись нелегально.
Староста — Тимофеев — имел право из конторы централа ежедневно сноситься по телефону с Иркутском для получения свежих телеграмм о ходе войны. Эти сводки он печатал на машинке в конторе, а затем они обходили всю тюрьму. В художественной мастерской постоянно висело несколько больших карт, где флажками обозначались все передвижения войск и границы фронтов. Подобные же карты были и в большинстве политических камер.
Трое «политиков», наиболее продвинутых в военных вопросах — Краковецкий, Тимофеев и поручик эсер В. И. Родионов, — начали выпускать ежедневный рукописный бюллетень с обзором военных действий на всех театрах войны. Он имел большой успех, хотя и вызывал подчас немало возражений.
Благодаря тому, что у каторжан к тому времени установилась связь с волей — т. е. с Иркутском — этим бюллетенем заинтересовалась редакция ежедневной иркутской газеты «Сибирь», близкой к умеренным социалистам. Газетчики предложили «тройке» писать для «Сибири». Те согласились, и под псевдонимом Г. Ш. в газете — сперва 1-2 раза в неделю, а потом вплоть до 5 раз — стали публиковаться вполне квалифицированные военные обзоры337.
Было несколько смешных эпизодов, показывающих, насколько ценились знания новоявленных военных обозревателей. Тимофеев периодически делал доклады о ходе военных действий не для кого-нибудь, а для тюремной администрации, и его внимательно слушали. Один из офицеров тюремного караула, мобилизованный на войну, перед отъездом обратился к тому же Тимофееву с просьбой ознакомить его с положением на фронтах, и староста в деталях поведал ему, как обстоят дела338.
Наконец некий офицер Иркутского военного округа так заинтересовался таинственным Г. Ш., что настоятельно просил редакторов «Сибири» познакомить его со столь хорошим военным специалистом. Ему под разными предлогами отказывали, а когда он стал уж совсем назойлив, сказали «по секрету» — Г. Ш. является столь важной шишкой, что общаться с ним можно лишь с «Высочайшего соизволения». Только тогда офицер, проникнувшись к Г. Ш. еще большим пиететом, оставил редакцию в покое339.
В политических камерах вместе сидели представители многих партий и групп — эсеры, меньшевики, большевики, анархисты, члены ППС («Польская социалистическая партия — революционная фракция» во главе с IO. Пилсудским), беспартийные участники различных восстаний. Естественно, они постоянно вели дебаты по различным вопросам340.
В 14-й камере, по свидетельству Никифорова, «самой крупной и теоретически сильной была группа эсеров». Ее лидерами были Файнберг, Лагунов и Е. А. Пославский (тот самый эсер, чье письмо с описанием порядков в «Крестах» в первой половине 1907 г. мы цитировали в первом томе)341. Со стороны такого резкого и непримиримого большевика, как Никифоров, эта характеристика дорогого стоит.
Между эсерами и большевиками, коих в камере, где сидело 30-35 арестантов, было очень мало — в разные годы от четырех до семи человек, — постоянно вспыхивали словесные бои342. Большевики были грубы, называли ПСР мелкобуржуазной партией, что очень нервировало и оскорбляло их оппонентов. Никифоров вспоминал, что «Файнберг не выносил вообще нашего „топорного“ языка»343.
То, что Файнберг не ошибался в своей оценке, подтверждает эпизод, описанный самим Никифоровым. В начале 1916 г.344 в централ прибыл для отбывания каторги О. С. Минор345, ранее входивший в ЦК ПСР. Эсеры позвали его в 14-ю камеру. Здесь Минор, говоря о войне, заявил:
«Я горжусь, что у меня два сына дерутся против немцев в бельгийской армии (мемуарист перепутал — они были во французской армии. — Г. К.)...»340
Большевик А. Г. Рогов выразил удивление, как эта позиция совмещается с социализмом. Минор несколько неожиданно ответил:
«...Я не знаю, будет ли когда-нибудь социализм...»
Тогда последовала реплика Никифорова:
«Ну, в таком случае из вас социалист, как из говна пуля...»
Минор тут же покинул 14-ю камеру346.
Война вообще резко изменила политическую палитру тюрьмы: «политики» разделились на «оборонцев» (их еще называли патриотами), «пораженцев» и небольшую группу «нейтралистов», которые были одновременно и против победы, и против поражения России. Все партийные группировки перепутались, ибо у каждой, кроме большевиков и членов ППС, произошло внутреннее размежевание в зависимости от отношения к войне. Что же касается большевиков и пэпээсовцев, то первые исходя из классового подхода, а вторые — из ненависти к любой российской государственности в полном составе примкнули к «пораженцам»347.
В начале войны «пораженческие» настроения преобладали среди «политиков», но это было «пораженчество» не ума, а чувства — ощущение, что военные успехи укрепят ненавистную власть, а поражение, напротив, ее ослабит, вызовет революцию и выведет на широкую дорогу развития и благосостояния348. Потом взгляды на войну выкристаллизовались, сделались более рациональными, и выяснилось, что «оборонцев» не меньше, чем «пораженцев»349. Были среди «политиков» и те, кто — как настоящие милитаристы — мечтал о захвате Константинополя и проливов350.
Споры велись страстные, горячие, и часто вчерашние друзья и партийные соратники ссорились и даже переставали общаться351. Один из бывших матросов был так потрясен господством немецких кораблей на Черном море, что стал кричать во сне название одного из судов: «Гебен, Гебен!» С тех пор его и называли Гебен. А другой, разойдясь во мнении с большинством своей камеры, не просто вышел из Коллектива, но даже ушел жить к уголовным352.
Фабричный вспоминает: «„Патриоты“ радовались всякой победе союзников, и наоборот, победа немцев весьма огорчала их, у „пораженцев“ же были противоположные чувства. Конечно, это служило предметом иронических шуток друг над другом». Так, некий каторжанин обратился к другому с язвительным вопросом: «А позвольте узнать, — кто ваши и кто наши?» «Дескать, — поясняет мемуарист, — если ты „пораженец“, то и не говори про русских „наши“, твои „наши“ — немцы...»353
Однако в централе даже среди самых ярых «оборонцев» не было свойственного обывателям наивного деления на добро и зло — агрессивную Германию и страдающую, обороняющуюся Россию. Ульянинский отмечает: «Мы, испытавшие на себе оборотную сторону царского режима <...> отлично представляли, какие зверства со стороны русских противопоставлялись тому, что делали немцы. <...> У нас были патриоты, но вовсе не скрывавшие от себя, что русское самодержавие не кроткий агнец, которого Германия хочет задушить. Они трезво оценивали положение и на основании совершенно четких соображений говорили, что надо быть патриотами»354.
Часть 2