Один редактор и по совместительству мой хороший друг заявил мне около года назад, что он сожалеет о том, что не вел дневник в то время, когда мы работали вместе. Ему жаль, что он не зафиксировал каждый штрих, каждую поправку, моменты вдохновения и ступора и даже каждое окончание работы. Десятки тысяч приладок, изменений, побед и поражений, через которые мы прошли, делая книгу, так и не легли на бумагу. По его словам, некоторые эпизоды были фантастическими, большинство — невероятными, все — болезненными, но главное: он может и должен сказать, что опыт работы со мной был самым интересным за все двадцать пять лет его работы в издательском бизнесе.
Я намерен рассказать об этом опыте. Я не смогу рассказать, как писать книги. Я также не смогу дать рецепты, как пристроить книгу издателю или продать рассказ в высокогонорарный журнал. Я не профессиональный писатель. Я даже не опытный писатель. Я просто писатель, который пытается постичь свою профессию: сюжет, структуру, язык — все то, что я должен знать, если я хочу делать работу, которую делаю. Именно по этой причине, потому что я совершаю ошибки, потому что вся моя жизненная энергия и способности вовлечены в процесс постижения, я пишу этот рассказ. Я собираюсь рассказать о том, как я писал книгу. Это будет очень личный рассказ. Это будет рассказ об одном отрезке моей жизни, длившемся несколько лет. В нем не будет никаких художественных преувеличений. Это история о тяжком труде, боли, отчаянии и отчасти о достижении цели. Я все еще не знаю, как писать рассказы. Я также не знаю, как писать романы. Но я понял кое-что о самом себе и о писательстве, и если я смогу, я попытаюсь рассказать, что это такое.
Я не знаю, когда впервые случилось нечто, отчего я стал писателем. Я предполагаю, что, как почти все дети моего поколения в этой стране, я думал о том, как славно быть писателем. Потому что писатель — это человек вроде лорда Байрона или лорда Теннисона, или Лонгфелло, или Перси Биши Шелли. Писатель — это человек, который живет где-то далеко, как упомянутые люди, а так как я был американцем и американцем не из богатого или образованного сословия, то мне казалось, что писатель — это человек из такого далека, которого мне никогда не достичь.
Я думаю, этот взгляд на писательство характерен для всех, ну или почти для всех нас в Америке. Мы все еще настолько удивлены странностью писательской профессии, как никакие другие люди в мире, кого мне довелось повидать. По этой причине, я думаю, среди большинства наших сограждан (я имею в виду прежде всего рабочих и фермеров — ту среду, откуда я родом) широко распространено мнение о писателях как о чем-то чудесном, овеянном романтическим духом, что никак не может появиться среди них, простых людей, что писатель далек от их совершенно неромантичного мира — как лорд Байрон, Теннисон или Перси Биши Шелли. Есть и другой сорт американцев, выходцев из высокообразованной, университетской среды, которые также очарованы писательской профессией, но это очарование другого рода. Они изощренны и искушённы в литературе больше, чем изощренны и искушённы европейцы того же сорта людей. Они стали более «флоберистыми», чем сам Флобер. Они издают маленькие журналы, в которых публикуют не то чтобы лучшие заумности, рожденные в своей среде, а такие заумности, о которых даже европейцы помыслить не могут. Европейцы изумляются: «Боже, откуда все эти люди, эти эстеты-американцы, откуда они взялись?» Что ж, мы неплохо знаем их всех. Я думаю, те из нас, кто пытались заниматься литературой в этой стране, в конце концов оказывались между этими двумя группами благонамеренных и обманутых людей, а если уж становились писателем, то не благодаря, а вопреки влиянию каждой из них.
Я не знаю, как я стал писателем, но думаю, что это произошло из-за некоей силы, живущей внутри меня, которая искала выход и нашла его в писательстве. Мои родственники принадлежали к рабочему классу. Мой отец был камнетесом, но с большим уважением и почтением относился к литературе. У него была потрясающая память, он любил поэзию, причем романтическую, высокопарную поэзию. Хорошая поэзия, по его мнению, — это никак не меньше, чем монологи Гамлета, «Макбет», надгробная речь Марка Антония из «Юлия Цезаря», «Элегия» Грея и всё остальное в том же духе. Я слышал и заучил эти стихи в раннем детстве.
Отец отправил меня в колледж при университете нашего штата. Желание писать, которое было сильно во мне все годы обучения в школе, усилилось еще более. Я был редактором студенческой газеты, студенческого журнала и проч., а в последний год или два пребывания в колледже я записался на драматургический курс, который как раз открылся там. Я написал несколько маленьких одноактных пьес, все еще думая, что стану юристом или журналистом, но даже не смея думать всерьез, что когда-нибудь буду писателем. Потом я поступил в Гарвард, написал еще несколько пьес и стал одержим идеей, что должен стать драматургом. Окончил Гарвард, предложил свои пьесы в театры, получил отказы, и в итоге осенью 1926 года — почему, как, каким образом, я так и не смог понять, но, возможно, потому что та сила во мне, что должна была писать, наконец нашла выход — я начал писать мою первую книгу в Лондоне. Я один тогда снимал квартиру из двух комнат — спальни и гостиной, в одном из домов на маленькой площади в Челси, где все дома имели такой привычный лондонский вид, создаваемый грязными от копоти кирпичами и кремово-желтой штукатуркой.
Как я сказал, я находился в чужой стране один. Я не знал, зачем я там и какова дальнейшая цель моей жизни. Тогда я начал писать. Мне кажется, что время, когда автор начинает новую, а тем более первую книгу, является одним из самых тяжелых моментов его жизни. Нет никаких стандартов, ориентиров, внешнего суждения: все, что он делает, он может мерить лишь своей собственной мерой. Днем я часами писал в большую амбарную книгу, которую специально купил для этой цели; ночью, пытаясь уснуть, я лежал в кровати, заложив руки за голову, и думал о том, что я сделал за день, слушал четкую кожаную поступь лондонского «бобби», шагавшего под моим окном в тишине лондонской площади, и ждал, пока он уйдет. Вспоминал, что я родился в Северной Каролине, и не понимал, какого черта я лежу теперь здесь, в Лондоне, в этой темной кровати, заложив руки за голову и думая о тех словах, которые я днем записал на бумагу. Внутри себя я ощущал большое, пустое, крайне бесполезное чувство — я вставал, включал свет и читал слова, написанные днем, и вновь удивлялся: зачем я нынче здесь? Для чего я приехал?
Днем был огромный, обыденно ревущий Лондон, сверкающий золотом и желтыми туманными фонарями, которые обычно горят там в октябре. Человеческий муравейник и старый, паутинообразный, просмоленный дымом Лондон! Я любил это место, боялся и ненавидел его. Я не знал там никого, я был там ребенком, таким же, каким много лет назад в Северной Каролине, жил в двух комнатах в огромной осьминожьей и бесконечной паутине довлеющего города. Я не знал, зачем я приехал туда, зачем я там оставался.
Я работал каждый день, испытывая те мысли и чувства, что я описал выше. Зимой я вернулся в Америку и продолжил работу здесь. Днем я преподавал в колледже, а по ночам писал, и наконец, спустя примерно два с половиной года с того дня, как я начал писать книгу в Лондоне, я закончил ее в Нью-Йорке.
Об этом я тоже должен рассказать. В то время я был очень молод и исполнен такой дикой, ликующей энергии, которая свойственна человеку в этот период жизни. Книга захватила и держала меня. Я писал и думал, что книга обретет очертания романа сама собой. Как любой молодой человек, я находился под сильным влиянием писателей, которых почитал великими. Одним из ведущих литераторов в то время был м-р Джеймс Джойс со своей книгой «Улисс». Роман, который я писал (я это знаю точно), создавался под влиянием «Улисса», но все же, я думаю, более существенную роль играли мощная энергетика и огонь моей юности. Как и м-р Джойс, я писал о том, что знал сам: об обычной жизни, которая была знакома мне с детства. Но, в отличие от м-ра Джойса, у меня не было литературного опыта. Мои сочинения никогда прежде не публиковались. Мои сведения о писателях, издателях, книгах — обо всем этом невероятно далеком мире — были почти такими же романтически нереальными, какими они были тогда, когда я был ребенком. И все же это была моя книга, мои живые персонажи, краски, погода, вселенная, которую я создал, — я был одержим ими, писал и писал неистово, писал в таком ярком пламени, как пишет тот, кто никогда не будет опубликован, но он все-таки уверен, что все будет хорошо — и все должно быть хорошо. Это курьезный момент, о нем тяжело рассказывать, но каждый, кто пробовал писать, легко поймет, о чем я говорю. Я желал славы, как всякий пишущий юноша должен желать ее, и в то же время слава казалась мне яркой, сверкающей и очень сомнительной вещью.
Книга была закончена на двадцать восьмом году моей жизни. Я не знал ни издателей, ни писателей. Моя близкая подруга взяла огромную рукопись — там было около 350 тысяч слов — и отослала издателю, с которым была знакома.
Через несколько дней, неделю или две, я получил письмо от этого человека, в котором он сообщил, что моя книга не может быть опубликована. Суть сводилась к следующему: год назад его издательство напечатало несколько книг наподобие этой, и все они провалились в продаже; и еще — книга в нынешней форме настолько любительская, автобиографичная и дилетантская, что никакой издатель не станет рисковать, чтобы издать ее. Тогда я был настолько подавленным и уставшим, что иллюзия созидания, поддерживавшая меня два с половиной года, вдруг исчезла, и я поверил этому человеку. В то время я работал преподавателем в одном из крупных нью-йоркских университетов и, когда учебный год закончился, собрался и уехал за границу. И только после того, как я пробыл за рубежом почти шесть месяцев, из Америки — уже от другого издателя — пришли новости: он прочитал мою рукопись и желал поговорить со мной как можно скорее.
Я вернулся в Нью-Йорк в первый день Нового года и на следующий день позвонил издателю. Он спросил меня, смогу ли я прийти побеседовать к ним в контору. Я тотчас же отправился по указанному адресу и вышел оттуда с подписанным контрактом в одной руке и чеком на пятьсот долларов — в другой.
Впервые, насколько я помню, нашелся кто-то, кто прямо сказал мне, что всё, что я написал, стоит не более пятнадцати центов. Я вышел на улицу и оказался в толпе мужчин и женщин, беспрестанно фланирующих вдоль Пятой авеню и 48-й улицы, а в следующий момент обнаружил себя на 110-й улице. С того самого дня я так и не вспомнил, как проделал этот путь.
Следующие шесть или восемь месяцев я преподавал в университете и работал над рукописью книги вместе с тем редактором. Книга вышла в октябре 1929 года. То, что получилось, все еще содержало элементы фантастического страха и нереальности, которые настигли меня впервые в Лондоне, когда я только начал писать книгу, в ту самую ночь, когда я лежал в своей комнате, заложив руки за голову, и спрашивал себя: для чего я здесь? Ужас, чувство полной обнаженности, вызываемое во мне мыслью о том, что моя книга будет напечатана, другие эмоции, похожие на стыд, которым трудно подыскать название, подбирались все ближе и ближе. Желал ли я выставить себя напоказ, я не знал. Мне казалось, что я бесстыдно обнажаюсь перед публикой. Утонченный наркотик моего желания и моей натуры держал меня в оцепенении, подобно тому как зверька держит в оцепенении змеиный глаз, и я не мог ни думать, ни делать ничего другого. Я вновь обратился к редактору, который работал со мной, и спросил его, чем же все это кончится, и попросил вынести вердикт моему труду. Он ответил, что лучше он не станет ничего мне говорить, чем будет делать какие-то предсказания и сулить мне какие-то выгоды. Он сказал: «Всё, что я знаю, это то, что они не смогут остановить книгу, не смогут игнорировать ее. Эта книга найдет свой путь».
Это честный рассказ о том, как все произошло. Позднее, через пару месяцев, я читал, что моя первая книга вызвала «шквал аплодисментов со стороны критиков», но на самом деле ничего такого не было. В некоторых газетах роман получил несколько чудесных отзывов, в других — несколько неодобрительных. Без сомнения, он был принят хорошо, особенно для первой книги, и — что было особенно приятно — с течением времени мой роман стал завоевывать друзей среди читающей публики. В течение четырех или пяти лет продавался первый издательский тираж, затем книга вышла в более дешевом исполнении, потом в «Современной библиотеке». Роман издавался и продавался вновь и вновь. В результате после публикации книги осенью 1929 года я очутился в положении писателя. И здесь начинается один из первых главных уроков, который я получил как писатель.
До сего времени я был молодым человеком, который хотел стать писателем больше, чем кто-либо другой на земле, и который создал свою первую книгу в громадном пламени иллюзии, надежды и дикого желания, которое испытывает молодой автор, когда у него нет никаких оснований, кроме надежды и желания, ведущих его. Теперь это несколько изменилось. Надежда — в некоторой степени — оправдалась. Дикое желание отчасти было удовлетворено. Короче, я был писателем в надежде и желании, а стал писателем по факту. Я читал о себе, например, как об одном из «молодых американских писателей». Я был личностью, за которой, как сказал некий критик, «нужно следить». Мою будущую книгу ждали с интересом и некоторым опасением. В этом плане мое развитие как писателя постоянно росло. Теперь я слышал, как меня обсуждали, и эти дискуссии казались мне гораздо более грозными, нежели я мог представить. Это беспокоило меня, смущало, порождало странное чувство вины и ответственности. Я был молодым американским писателем, и все вокруг беспокоились о моем будущем, ожидая, что же я сделаю дальше, и будет ли это чем-то или ничем, большим или меньшим? Станут ли те недостатки, которые они обнаружили в моей книге, еще хуже, или я смогу искоренить их? Был ли я неудачником? Пройду ли я через все это? Что случится со мной далее?
И я поддался этой тревоге. Я приходил домой, оглядывал комнату и видел, что кофейная чашка с утра так и не мыта, что книги разбросаны по полу, несвежая рубашка валяется там, где я бросил ее вчера вечером; повсюду громоздятся кипы рукописи, и все вокруг выглядит так привычно, знакомо и беспорядочно. Тогда я начинал думать, что мне каким-то невероятно изощренным способом удалось обмануть читателей и критиков, заставить их поверить, что я «молодой американский писатель», а между тем я вижу свою рубашку, книги, кровать, и дело не в том, поймите, что они разбросаны, знакомы и привычны, а в том, что они выглядят так, как выглядели всегда.
Еще одно обстоятельство стало беспокоить меня, вгрызаясь в мои мысли.
Критики принялись задавать вопросы о второй книге, и теперь я уже сам должен был задуматься о ней. Я всегда думал, что настанут такие времена, когда я стану обдумывать вторую книгу и тридцать вторую, и пятьдесят вторую. Я был уверен, что у меня будет сотня книг, что все они будут хороши и каждая сделает меня еще более знаменитым. Вновь со мной случилось это странное, зыбкое превращение, связанное с дикой надеждой и восторженной убежденностью. Однако оставалась простая и явная реальность, в которую я уперся, написав одну книгу. Ее прочли настоящие читатели и критики, которые теперь ждали следующую книгу. Я не боялся надвигавшейся работы, я просто стоял, будто перед холодной, твердой стеной, ни в силах преодолеть ее. Я стал писателем, свою жизнь сделал жизнью писателя, пути назад не было, я должен идти вперед. Что я мог сделать? После первой книги должна быть вторая. О чем будет эта вторая книга? Откуда она вообще возьмётся?
Эти мысли поначалу не слишком беспокоили меня, но со временем давили все сильнее и сильнее. Вернее, я не обращал на них внимания, пока был занят другими вещами, которые следовало сделать в связи с выходом в свет первой книги и о которых я не подумал раньше. В первую очередь я не подумал о том, что совершенно очевидно для человека, который написал книгу, но что не может предусмотреть человек, книгу не написавший. Дело в том, что некто пишет книгу не для того, чтобы помнить ее, а для того, чтобы забыть, — и теперь я это понял. Как только книга была напечатана, я сразу начал забывать о ней, я хотел забыть о ней полностью, я не хотел, чтобы окружающие говорили со мной о моей книге, спрашивали меня о ней. Я хотел, чтобы меня оставили в покое и заткнулись. В то же время я по-прежнему отчаянно желал успеха моей книги, я хотел, чтобы она с гордостью заняла достойное место в ряду мировой литературы, которое я предназначил для нее. Короче, я хотел быть успешным и известным человеком, но при этом хотел бы вести тот образ жизни, который вел всегда, и не обсуждать ни с кем свою славу и успех.
Из этой проблемы возникла другая болезненно тяжелая ситуация. Я написал книгу, более или менее основываясь на собственном опыте, и теперь я думаю, она была написана с известной долей наивной пылкости, которая обычно характерна для произведений молодых авторов. В любом случае, могу честно сказать, что я не предвидел того, что произойдет в дальнейшем. Я был удивлен не только тем почтением, которое оказали моей книге читатели и критика, более я был удивлен тем, какой прием устроили ей на моей родине. Я думал, вряд ли отыщется хотя бы сотня человек в нашем городке, кто прочтет мою книгу, но нашлась лишь сотня из числа негров, слепых и неграмотных, кто не прочитал ее. Да и то я лишь так думаю; сам же не читавших — не встречал. Несколько месяцев город кипел от такой ярости и негодования, которых я и не мог предположить среди жителей. Священники всех основных церквей города сочли своим долгом осудить мой роман в воскресных проповедях. Собираясь на перекрестках, люди злобно ругали ее. Неделями книга была основным объектом гневного обсуждения в женских собраниях, на партиях в бридж, чаепитиях, приемах, в книжных клубах и в других центрах общественной жизни маленького городка. Я получал анонимные письма, полные презрения и ругательств: одни угрожали убить меня, если только я посмею заявиться обратно; другие были просто непристойными. Одна почтенная старая леди, которую я знал всю жизнь, написала мне, что хотя она всегда была противницей суда линча, но и она не пошевелила бы пальцем, чтобы помочь мне, когда разъяренная толпа потащит мой «большой стонущий скелет» через главную площадь города. Она также сообщала, что моя мать слегла в постель, «бледная как привидение» и «никогда уже не встанет с нее».
Много яда пролилось на меня из родного города, и я выучил еще один урок, который предстоит выучить каждому молодому писателю. Это урок об обнажающей, обличающей силе печати. В тот момент ситуация озадачила и сильно расстроила меня. Моя радость от успеха книги омрачалась горьким приемом на родине. Но все-таки после этой истории я кое-что усвоил. Я впервые столкнулся с немаловажным вопросом: откуда художник должен брать материал? Как надлежит использовать этот материал, насколько свобода творчества должна быть ограничена ответственностью автора перед обществом? Это сложная задача, которую я до сих пор не решил для себя. Возможно, что я никогда и не решу ее, но в результате всех несчастий, постигших меня в тот момент, и неприятностей, которые я причинил другим, я много думал над этой проблемой и пришел к некоторым выводам.
Мою книгу часто относили к жанру автобиографического романа. Я всегда возражал против этого термина, о чем и заявил в предисловии, апеллируя тем фактом, что всякий серьезный объект творчества неизбежно является автобиографическим и что все книги, когда-либо написанные, чуть менее автобиографичны, чем «Путешествия Гулливера». Я добавил, что д-р Сэмюэл Джонсон[246] отмечал, что человек может перелопатить половину своей библиотеки, чтобы написать всего одну книгу, и таким же образом писатель может перелопатить половину характеров живых людей в своем родном городе, чтобы создать всего одного персонажа в романе. Но, несмотря на попытки убедить моих земляков, они не вняли и не смирились — обвинения в автобиографичности сыпались на меня отовсюду.
Как я уже сказал, я убежден, что любое серьезное произведение творческого труда должно быть автобиографичным и что человек должен использовать материал собственного жизненного опыта, если он создает что-то действительно ценное. Но теперь я знаю также, что молодой автор часто от неопытности попадает в ситуацию, когда он использует свой жизненный материал, а тот оказывается слишком откровенен, слишком непригляден для художественного произведения. Так происходит оттого, что молодой писатель смешивает две категории: действительность и реалистичность. Он стремится честно и прямо описать происшедшие события именно так, как они происходили, и теперь, вооруженный художественной точкой зрения, я вижу, что это неверно. Неважно, допустим, что кто-то помнит красивую распутную женщину, приехавшую из Кентукки в 1907 году. Она превосходно могла бы приехать из Техаса, или Айдахо, или Новой Шотландии. Гораздо важнее выразить в произведении особенности характера и детали поведения красивой распутной женщины. Но молодой писатель, скованный своими воспоминаниями, как должник сроками оплаты долга, будет спорить: «Она должна быть описана, как приехавшая из Кентукки, ведь она действительно приехала оттуда!»
Несмотря на кажущуюся простоту, человек, который несет в себе материал для создания книги, не сможет сделать литературное переложение собственного опыта. В творческой работе все преломляется через личность автора. И чем больше тревоги доставляла мне моя книга, тем отчетливее я мог признать, что ни одна страница в ней не описывала чистой правды, соответствующей фактам. Через это обстоятельство мне открылась еще одна забавная истина о писательстве. Хотя моя книга не соответствовала истинным фактам, она была истинной в соответствии духу моего родного города, и, я надеюсь, конечно, людям, его населявшим. Подобно скульптору, я отыскал довольно хорошую глину, подходящую для лепки, и слепил из нее фигуру. И вот местный фермер, хорошо знакомый с окрестностями и особенностями местной почвы, зашел в мою мастерскую, увидел мою работу и воскликнул: «О, я знаю участок, где ты добыл эту глину». И это было бы правдой. Но если бы он еще заявил: «И фигуру эту я тоже знаю», — вот это уже было бы неправдой. Теперь я понимаю, что произошло в моем городе: увидя глину, они немедленно решили, что узнали и фигуру. Результат ошибки был смешным и неприятным одновременно. Сейчас мне кажется почти невероятным всерьез обсуждать это.
Еще одним откровением для меня явилось то, что мои земляки не только уверенно помнили события, описанные в книге и имевшие место в действительности, но помнили также и то, чего никогда не было, но о чем они прочитали на страницах романа. Например, в романе есть эпизод, когда камнетес продает одной уважаемой в городе женщине статую ангела, которую он хранил много лет. Насколько мне известно, эта история не имеет под собой действительного основания, но некоторые люди позднее сообщили мне, что они не только отчетливо помнят само событие, но и были свидетелями сделки. Это еще не все. Я слышал, что одна газета отправила фотографа на кладбище, он сделал снимок ангела, газета напечатала фотографию с указанием, что это тот самый знаменитый ангел, который стоял много лет на крыльце камнетеса и дал название моему роману. Совсем несмешная часть этой истории случилась потом, когда я, никогда не видевший и не слышавший об этом ангеле раньше, узнал, что ангел на кладбище действительно установлен над могилой одной известной в городе дамы, прихожанки методистской церкви, умершей несколько лет назад, и возмущенная семья заявила в газету протест, утверждая, что их мать никогда не была как-либо связана с какой-то неизвестной книгой или каким-то неизвестным ангелом, который дал неизвестной книге ее название. Такими были некоторые из непредусмотренных проблем, с которыми я столкнулся после выхода книги.
Месяц шел за месяцем, я наслаждался успехом. Все дороги лежали передо мной, и лишь одна вещь, которой я теперь должен был бы заниматься, была работа. Я проводил свою жизнь то снедаемый горем и гневом напрасных страстей, связанных с приемом книги в моем городке, то растрачивая себя в буйном восторге от похвал критиков и читателей, то страдая от боли и горечи, вызываемых насмешками. Впервые я осознал природу одного из главных противоречий, сопровождающих жизнь художника, и столкнулся с необходимостью преодолевать его. Впервые я увидел, что художник не только должен жить, волноваться, любить, страдать, наслаждаться, как любой человек, но художник должен еще и работать, как любой человек, и более того, он должен работать, невзирая на эмоции. Звучит как простое и банальное утверждение, но я с трудом постигал его в один из самых тяжелых периодов своей жизни. Нет такой вещи, как творческий вакуум; нет такого времени, как время для творчества в приятной спокойной атмосфере, без агонии, что сопровождает труд других людей. Если художнику вдруг покажется, что ему выпало такое время, то на деле оно окажется чем-то, на что не стоило возлагать надежды, чего не стоило искать постоянно.
В любом случае, пока моя жизнь и энергия были поглощены вихрем, вызванным моей первой книгой, я ничего не делал ради второй. Теперь же я видел фундаментальную задачу, которую вынужден решать любой начинающий писатель, если только он желает продолжать свое творчество. Как человек должен работать над написанием книг? Как долго должен он заниматься этим и как часто? Какой метод, если нужно, он должен избрать для своей работы? Внезапно я осознал себя стоящим лицом к лицу с мрачной перспективой ежедневной работы. Каким бы очевидным ни представлялось вам это открытие, я оказался совершенно не готов к нему. Писатель, который лишь приступает к своей новой книге, еще не имеет читателей, не испытывает чувства необходимости, давления времени, которые достаются в полной мере писателю, чья первая книга уже опубликована. Последний начинает мыслить категориями издательских графиков, книжных сезонов, думать о финальном комплектовании книги. Внезапно я ощутил потрясение от того, что позволил бездарно пройти шести месяцам с даты выхода первого романа, и, имея большое количество записей и фрагментов для второго, не сделал ничего. Тем временем первая книга продолжала медленно, но стабильно продаваться, и в феврале 1930 года, примерно через пять месяцев после публикации, я счел для себя возможным отказаться от ведения курса в Нью-Йоркском университете и посвятить все свое время работе над второй книгой. Той же весной мне повезло, и я получил стипендию Товарищества Гуггенхайма, что позволяло мне жить и работать за границей примерно в течение года. Соответственно в начале мая я вновь покинул Америку.
Я жил в Париже пару месяцев до середины июля, и хотя я заставлял себя работать по четыре-пять часов в день, мои усилия над композицией были далеки от успеха: получалось сумбурно и коряво, не было ничего, что по структуре и единству напоминало бы роман. Жизнь этого великого города, как и прежде, очаровывала меня, но, как и раньше, я чувствовал свою бездомность, оторванность от корней, одиночество. Париж всегда был и останется для меня городом, где более всего ощущаешь тоску по дому; городом, где больше, чем где бы то ни было в мире, чувствуешь себя чужаком и иностранцем. И каким бы очаровательным ни казался мне Париж, он менее всего подходил для работы. И здесь я должен сказать несколько слов о местах для работы, потому что в них кроется причина, по которой у начинающего автора появляются сомнения, неопределенность, смятение и даже, я думаю, осознание собственной ненужности.
Я сполна получил опыт начинающего писателя, почти полностью прошел этот путь. Шестью годами ранее я впервые приехал в Париж двадцатичетырехлетним юнцом, полным глупой романтической веры, с которой всегда подобные юнцы смотрят на Париж, когда видят его впервые. Оказавшись там, я решил, что буду работать, поскольку сама гламурная слава и волшебное имя Парижа, как я думал тогда, должны располагать к творчеству, ведь даже воздух этого города пропитан вдохновением, и нигде в мире, а тем более в Америке, не найти места, столь подходящего для художника. Теперь я вижу, что я ошибался. Сегодня я просто знаю, что, когда многие из нас ищут убежища за границей, чтобы работать, на самом деле они ищут место, где они могли бы спрятаться от работы. Когда в те годы мы бежали в Европу, мы бежали не от филистерства, не от материализма, не от уродства американской жизни, как мы говорили, оправдывая свое бегство, — нет, мы бежали от необходимости искать и находить самих себя, от собственных жизней, от окружающей действительности, от всего того материала, который художник должен извлекать самостоятельно и без которого он просто пропадет.
Место для работы! Да, местом для работы был Париж, была Испания, была Италия, Капри, Майорка, но Господи Боже, таким же местом был Кеокук и Портленд Мэн и Денвер, Колорадо и Янси-Конти, Северная Каролина — где бы мы ни оказывались, работа всегда была с нами, внутри нас. Я понял это во время своего путешествия по Европе, и если расплатой за бродяжничество стала такая простая истина, оно того стоило, хотя и это было еще не все. А еще в те годы я узнал, что открыть для себя свою собственную страну можно, покинув ее. Так, можно было обнаружить Америку на чужой земле — в чьем-то сердце, в чьих-то воспоминаниях, в чьем-то духе.
Думаю, я могу сказать, что я открыл для себя Америку за границей, именно тогда, когда больше всего нуждался в ней. Кажется, что главным стимулом было чувство утраты своей страны. На сегодняшний день я побывал в Европе пять раз, каждый раз я приезжал туда с восторгом, с сумасшедшим ликованием и каждый раз через некоторое время начинал чувствовать горечь чужбины, отчаянную тоску по Америке, всеподавляющее желание вернуться домой.
Тем летом в Париже я тосковал по дому больше, чем когда-либо, и я точно знаю, что материал и структура нового романа родились из этих эмоций, из грусти, из невероятного напряжения, вызываемого воспоминаниями и желанием вернуться домой.
Я знаю, что моя память отличается повышенной впечатлительностью, способностью воскрешать ушедшие запахи, цвета, звуки, силуэты так, что я чувствую их не менее отчетливо, чем чувствовал в прошлом. Теперь же моя память работала денно и нощно, я не мог удержать и контролировать воспоминания, которые роящимся потоком неслись сквозь меня, принимая миллионы форм и сущностей моей жизни, которую я оставил в Америке. Допустим, я сидел на террасе кафе и наблюдал будничную суету, происходившую передо мной на авеню Опера, как вдруг вспоминал железные перила, что тянутся вдоль панели в Атлантик-Сити. Я видел их очень отчетливо: тяжелые стальные трубы, их грубый гальванизированный блеск, их стыки и крепления друг к другу. Это было так ярко, что мои ладони ощущали их диаметр, размер, вес и форму. Внезапно я понял, что нигде в Европе не видел таких поручней. Простая знакомая вещь внезапно показалась мне настолько удивительной, как будто я никогда не знал о ней раньше, хотя и наблюдал всю свою жизнь. Или это мог быть мост: я будто наяву видел старый мост через Американ-Ривер, слышал звуки проходящих поездов, гулкий грохот балок внизу. Вода блестела радугой маслянистых пятен, на грязные берега медленно накатывались желтые волны, раскачивая притопленные обшарпанные плоскодонки. Или это могли быть самые одинокие и навязчивые звуки из всех, которые я когда-либо слышал: звуки молочного фургона, ранним седым утром въезжающего на улочку американского городка, медленное одинокое цоканье копыт по мостовой, позвякиванье бутылок, резкое дребезжанье старого побитого бидона, быстрые суетливые шаги молочника, и снова позвякиванье бутылок, тихое слово, обращенное к лошади, затем долгое, медленно удаляющееся цоканье копыт, потом тишина — и вновь пение птиц, раздающееся вдоль улицы. Или это мог быть маленький деревянный сарай за городом, в двух милях от нашего дома, где люди ждали трамвая, и я видел и вновь ощущал скучный цвет старой зеленой краски, проступающую ржавчину, инициалы, вырезанные складным ножом на досках и скамейках внутри сарая, запах — теплый и душный запах смолы, вызывающий какое-то необъяснимое возбуждение и радость от сбывающегося пророчества, и звон трамвая, прибывающего на остановку. В три часа пополудни трамвай останавливался и замолкал, сонную тишину нарушали лишь монотонные звуки, прошивающие жаркий летний день, слышался запах травы и сладкого клевера. Трамвай трогался, и внезапно меня охватывало чувство одиночества, потери, пустоты. Трамвай уходил, и больше не было ничего: только жара, монотонные звуки и три часа дня.
Или же это могла быть улица где-то в Америке, обычная улица, коих тысячи, с уродливыми домами и беспорядочным движением. Это была Монтегью-стрит или Фултон-стрит в Бруклине, или 11-я улица в Нью-Йорке, или любая другая улица, где я жил; я видел тощие силуэты домов, образующие варварскую цепочку Фултон-стрит, уходящую вверх, видел, как свет мечется в пыльных, ломаных плоскостях строений, и я вспоминал старый, хорошо знакомый ржавый цвет, такой ни с чем не сравнимый ржавый цвет, которым покрыто так много предметов в Америке. И все это я видел наяву, как видел миллион раз, с чем жил всю свою жизнь.
Я сидел там, глядя на авеню Опера и на свою судьбу, и чувствовал боль воспоминаний, желание пересмотреть свою жизнь от самого рождения еще раз, как-то найти слова для нее, язык, который расскажет о ее форме, цвете, обо всем том, что мы знаем, чувствуем и видим в жизни. Я понял, что должен найти свой язык, чтобы выразить то, что я знал, но не мог сказать. И с того момента, как я сделал это открытие, линия и замысел моей жизни приобрели форму. Отныне я направил всю свою энергию и талант на достижение этой цели. Будто бы передо мной оказалась целая новая вселенная химических элементов, я наблюдал какие-то связи между ними, но не знал способа, как организовать их в сбалансированные и последовательные соединения. Мои усилия были направлены на упорядочивание элементов, на поиск связей, на получение конечных стройных соединений. Я знаю, что в прошлом у меня были провалы в этом элементе писательского творчества, но теперь мне известна природа моих неудач, и, конечно же, я питаю глубокую и серьезную надежду, что настало время, когда я не буду ошибаться.
Во всяком случае, с тех пор я работал над тремя книгами, работал четыре с половиной года и могу честно сказать, что работал именно тем способом, который мне открылся. Начало работы напоминало кружащийся вихрь и творческий хаос, затем все замедлилось из-за бесконечного смешения, тяжелого труда и ошибок, но потом наступила ясность — и все связалось в упорядоченную структуру. Экстраординарные впечатления остались у меня от того года, который я провел за границей, когда материал моих книг впервые приобрел связную форму. Казалось, будто внутри меня зрела, собиралась громадная черная туча, наполнялась электричеством, беременела дождем, копила в себе ураган, который ждал удобного момента, чтобы разразиться. Шторм случился в то лето, когда я жил в Швейцарии. Он проливался ливнями, бушевал грозами и не закончился до сих пор.
В действительности я не могу сказать, что книга была написана. Она как бы постоянно жила во мне, прежде чем я сделал ее, прежде чем на свет появилась первая часть. Я думаю, она существовала для того, чтобы я ее написал. Точно разверзлась великая буря, засверкала молниями, разлилась из глубокой черноты ливнями и неудержимыми потоками. Потоки наполнили реки, реки вышли из берегов, и меня потащило безумным течением.
Сначала не было ничего, что можно назвать романом. Я писал про ночь и темноту в Америке, про лица спящих людей в десятках тысяч маленьких городков, про приливы, про то, как реки вечно струятся в темноте. Я писал про волны, с шипеньем набегавшие на тысячи миль побережья, про лунный свет, что озаряет пустыню и наполняет холодные глаза кошек сверкающей желтизной. Я писал о смерти и сне, об этой источенной скале жизни, которую мы зовем городом. Я писал об октябре, о тяжелых поездах, что грохочут в ночи, и о станциях по утрам, о кораблях и о людях в бухтах, о портовой суете.
Я провел зиму в Англии, с октября по март, и здесь, возможно, из-за такой привычной и знакомой английской жизни я получил передышку, смог упорядочить свои дела, а моя работа продвинулась дальше хаотического потока созидания. Впервые книга получила очертания произведения. Эти очертания были еще очень размыты, ломки, местами едва намечены, но я наконец действительно понял, что работаю над огромным куском мрамора, высекая статую, которую еще никто, кроме скульптора, не видит, но очертания ее постепенно проявляются все отчетливее и отчетливее.
С начала работы над романом его идея оставалась неизменной; и всякий раз, когда в процессе работы я поддавался унынию, эта идея и ее неизменность возвращали мне уверенность. Вот эта центральная идея: на протяжении всей жизни человек что-то ищет, и, как мне кажется, самые настойчивые искания, так или иначе, связаны с поисками отца. Не просто отца его плоти, не просто пропавшего отца его юности, но образа того, кто был бы опорой в нуждах и наставником в желаниях, в ком соединились бы вера и власть над собственной жизнью.
Я все еще был ужасно далек от завершения книги, далек настолько, насколько и представить не мог в тот момент. Потребовались бы еще четыре года, прежде чем первая из серии книг, которую я задумал, была бы готова к печати, и если бы я мог подумать, что следующие четыре года будут наполнены сотнями судеб, рождений, смертей, взлетов, падений, триумфов и крайним истощением, не знаю, нашел бы я в себе силы для продолжения. Меня по-прежнему поддерживал сумасшедший юношеский оптимизм. Вообще у меня довольно пессимистичный темперамент в отношении многих вещей, кроме времени — насчет него довольно легкомыслен. Пусть больше года ушло в никуда, я не написал больше, чем несколько псалмов о смерти и сне, подготовил бесчисленное множество заметок и обозначил первую тусклую канву романа — но я все равно был уверен, что весной или осенью следующего года книга каким-то чудом будет готова.
Той зимой в Англии моя работа не двигалась вдоль линии, которую я наметил: я продолжал писать эпизоды, части, которые — я был уверен — должны войти в книгу. Тем временем то, что действительно происходило с моим творческим сознанием, хотя я и не отдавал себе в этом отчета, можно определить так: с тех пор, как прошлым летом в Париже я открыл для себя свою Америку, я был занят исследованием. С фанатичным упорством, день за днем и месяц за месяцем я исследовал собственные глубины и лабиринты с позиции человека и писателя. Это исследование продолжалось примерно два с половиной года. Оно продолжается и сейчас, хотя уже не с той всепоглощающей концентрацией, как раньше, потому что после бесцельной растраты своих сил скорейшее завершение текущей работы является тем, что интересует меня превыше всего.
Таким образом, в тот период я был как Старый Мореход, который, не давая прохода, вцепился в Свадебного Гостя[247], чтобы рассказать свою печальную историю. В моем случае свадебным гостем были амбарные книги, в-которые я писал, а история, которую я им поведал, боюсь, была настолько бессвязной и бессмысленной, как китайские иероглифы для европейца, увидевшего их впервые. У меня нет даже слабой надежды на то, что все написанное мною в тот период удастся связать какой-то общей идеей, потому что за три года на бумагу легли, наверное, полтора миллиона слов. Все, что поддавалось описанию из того гигантского списка городков, городов, округов, штатов, стран, в которых я побывал, — все было описано. С безумным отчаянием, во всех подробностях я писал о вагоне поезда, ходившего по железной дороге в Америке: писал о тележках, о поручнях, о колесах, о фланцах, об осях, об их цвете, весе, объеме. Потом шел список всех комнат и домов, в которых я ночевал хотя бы однажды, и я тщательно описывал их размеры, формы, цвета и рисунки обоев; описывал то. как висело полотенце, как скрипел стул и как ржавая вода сочилась по потолку. Еще я делал бесчисленные списки и таблицы, которые могу обозначить общим названием «Числа и Количества». Сколько всего населения во всех странах Европы и Америки? В скольких из этих стран я побывал и сохранил воспоминания? В течение своих двадцати девяти или тридцати лет скольких людей я видел? Со сколькими разминулся на улице? Скольких видел в поездах, в метро, в театрах, на бейсбольных и футбольных матчах? С кем из них у меня действительно было что-то общее, будь то радость, боль, гнев, печаль, любовь или просто краткое знакомство?
В дополнение ко всему была еще одна часть рукописей под загадочным заголовком «Где вы теперь?». Это были краткие заметки о тысячах мелочей, которые каждый из нас видит вспышками, моментами жизни — они кажутся бессмысленными в ту минуту, когда происходят, но затем навсегда остаются в памяти. Они наполнены печалью и радостью, которые более важны, чем то, что представляется многозначительным и судьбоносным.
«Где вы теперь?» Тихие шаги, что звучали много лет назад в летней ночной тишине заросшей улицы маленького городка на Юге; женский голос, внезапный смех — низкий, грудной; опять голос, удаляющиеся шаги, и только шелест листьев над опустевшей улицей.
«Где вы теперь?» Два поезда встретились и застыли на маленькой пыльной платформе, затерянной на огромном теле лежащего континента: девушка, глядящая из окна другого поезда, улыбнулась.
Поездка в автомобиле по улицам Норфолка.
Зимние постояльцы в пансионе на Юге двадцать лет назад: мисс Флори Мэнгл, дипломированная медсестра; мисс Джесси Риммер, кассирша в аптеке Рида; доктор Ричардс, ясновидящий; милая девушка, которая щелкала кнутом и совала голову в пасть льву на представлениях цирка Джонни Джей Джонса.
«Где вы теперь?» Ушли за границы памяти. Ушли обратно в самый дальний храм детства, который был возведен прежде, чем явились человеку сознание и память. Ему кажется, что он чувствует жару одного летнего дня; слышит, как напротив соседского забора, у Пигрэмов, мычит их корова, пожирающая грубую траву, как в полдень останавливается трамвай у отцовского дома, и Эрнест Пигрэм заходит домой на ланч; как он своим зычным голосом желает всем доброго полудня. Потом трамвай уходит, оставляя за собой зелено-золотую тишину и стук железной калитки, — гаснет потихоньку свет этого пропавшего дня.
«Где вы теперь?» Он не может вспомнить больше и не знает, где в его воспоминаниях правда, где вымысел, а где — смешение обоих. Где вы теперь — в этих огромных амбарных книгах, куда месяц за месяцем я писал подобные вещи — не обязательно четкие записи того, что я помнил, но даже то, о чем едва ли мог знать, — яркие лоскуты, навязчивыми огоньками мерцающие в сознании и внезапно вспыхивающие в самый неожиданный момент. Услышанный однажды голос, мелькнувшее лицо, пришедший и ушедший солнечный луч, шелест листа на ветке. Камень, лист, дверь.
Можно возразить (собственно, некоторые критики уже возразили), что мои попытки описывать все в такой избыточно-несдержанной манере, с почти безумным желанием охватить все аспекты окружающей действительности — это попытки привнести больше, чем может вместить отдельно взятая жизнь или отдельно взятое произведение. Я с готовностью допускаю справедливость такой критики. Я думаю, что осознаю роковую опасность, исходящую от неумеренного желания, и тот ущерб, который оно может нанести жизни и творчеству. Но обладая таким человеческим и писательским свойством, я не полагаю для себя возможным рассматривать его отдельно от себя, как бы ни были убедительны причины сопротивляться ему. Единственный путь, который мне видится, это просто и прямо принять данную особенность, прожить, не думая о ней.
Мои воспоминания были частью моей жизни, много лет они составляли мою жизнь. Единственный способ, которым я могу отбросить их от себя, — это прожить их заново вне себя. И я это сделал. Пока я не достиг полностью, чего хотел, но я достиг большего, чем мог надеяться когда-либо. И теперь я реально понимаю, что для художника не так важна безграничная степень человеческого опыта, как важна глубина и настойчивость в постижении окружающего мира. Я также знаю теперь, что в Нью-Йорке живет сотня близких мне мужчин и женщин, которых я понимаю, знаю, откуда они и что собой представляют, и это гораздо важнее, чем ходить, смотреть и разговаривать с семью миллионами людей на улицах. Я непременно должен сказать еще одну вещь относительно моих упражнений в описании: насколько они кажутся дурацкими и ошибочными, настолько опыт, полученный мною в итоге, не был ни бесполезным, ни излишним. Я думаю, в каком-то смысле это единственная информация о моем писательском опыте, которую я могу сообщить, чтобы она принесла конкретную ценность для других людей. Я до сих пор использую в своем творчестве то, что приобрел в те годы. Пусть я потратил много времени и сил, совершил много ошибок, но в то же время я стал ближе к ясному пониманию своих возможностей, к трезвой оценке своего таланта, и более всего к элементарному, но практическому осознанию связей, которые я ищу, языку, которым я должен писать, если хочу оставаться писателем, — это стоило того, что происходило со мной в то время.
Я знаю, что дверь еще не распахнута. Знаю, что язык, речь, артикуляция, которых я ищу, еще не найдены. Но я всем сердцем верю, что нашел способ, отрыл канал, положил начало. И также всем сердцем я верю, что каждый человек для себя, в своей судьбе, если он хочет слепить что-то стоящее из своего существования, должен найти свой способ, свой язык, свою дверь — должен найти, как попытался найти я.
Когда весной 1931 года я вернулся в Америку, у меня было три или четыре сотни тысяч слов в рукописи, но не было ничего, что можно было бы публиковать как роман. Прошло полтора года после выхода моей первой книги, мне задавали вопрос, вначале много значивший для меня, но с годами превратившийся в самое невыносимое издевательство: «Вы уже закончили свою следующую книгу? Когда она будет опубликована?»
Тогда я думал, что несколько месяцев усердной работы — и книга готова. Я нашел маленькую квартирку в подвале дома в ассирийском квартале Южного Бруклина и принялся за дело.
Весна сменилась летом, лето — осенью, я упорно работал день за днем. Но не получалось ничего такого, что по содержанию или по форме выглядело бы как готовое произведение. Пришел октябрь, а с ним и вторая годовщина выхода первой книги. Тогда я впервые забеспокоился о публикации книги. Я почувствовал давление, неприкрытое отчаяние, которое беспощадно сводило меня с ума последующие три года. Впервые я понял, что мой проект намного больше, чем я мог подумать вначале. Вернувшись из Европы, я продолжал думать, что я пишу одну книгу, которая может уложиться в границы примерно 200 тысяч слов. Но эпизод следовал за эпизодом, персонаж — за персонажем, я оценил материал всесторонне и понял, что не смогу написать книгу, которую я задумал, в тех рамках, которые я определил для себя.
Пока я работал, мне не давал покоя некоторый временной элемент, отношения со временем, которых я не мог избежать и для которых я отчаянно искал структурный канал в будущей книге. Время являлось в произведении в трех ипостасях, складывалось из трех элементов. Первый и наиболее очевидный элемент — это настоящее время, элемент, который тащит сюжет вперед, который представлен персонажами и событиями, живущими и происходящими сейчас и по пути в ближайшее будущее. Вторая ипостась времени — прошлое, представленное теми же персонажами, которые действуют и находятся под воздействием накопленного багажа своей жизни; каждый момент действия вбирает в себя не только то, что они переживают именно в этот момент, но и то, что они пережили в прошлом. И к этим двум проявлениям времени добавляется третье, которое я понимаю как незыблемое время — время рек, гор, океанов и земли; вечность и неизменная вселенная времени, которая противопоставлена быстротечной человеческой жизни, горькой спешке каждого дня. Проблема трех временных ипостасей была огромной и неразрешимой, она почти победила меня, стоила мне несчетных часов мучений.
Как только я начал осознавать истинную природу задачи, которую я поставил перед собой, меня начал преследовать образ реки. Я действительно чувствовал, что внутри меня плещется огромная река, ищущая выход, и что я должен найти канал, по которому она изольется наружу. Я знал, что либо найду его, либо полноводные потоки уничтожат меня. Я уверен, что каждый художник прошел через это.
Между тем я был разочарован навязчивой и невозможной идеей, ошибочность которой не вполне оценил. Я был убежден, что весь мой гигантский план должен быть реализован в рамках одной книги, которую я назвал «Октябрьская ярмарка». Не прошло и года, как я понял, что имею дело с материалом, охватывающим почти 150 лет, в нем задействованы более двух тысяч персонажей, и в финальной версии он будет описывать все расовые типы и социальные классы Америки. Даже книга в 200 тысяч слов не способна перенести этот замысел.
Как я в итоге пришел к этому выводу? Без преувеличения можно сказать, что я просто написал его. Весь этот год я бешено писал, чувствуя, как неумолимо давит время, желая закончить хоть что-нибудь. Я писал как сумасшедший. Я заканчивал сцену за сценой, главу за главой. Главы рождались, росли и множились, они уже исчислялись сотнями, но моя задумка была так велика, что я мог уподобить уже написанные главы растянувшейся в темноте маленькой цепочке огней, которую видит ночью пассажир сквозь окно скорого поезда, мчащегося по пустынной степи.
Я яростно работал день за днем, насколько хватало творческой энергии, и однажды, уже крайне истощенный, взглянул на написанное. Там было, наверное, больше чем 200 тысяч слов, чего с лихвой хватило бы на солидную книгу. С ужасающим отчаянием я понял, что написал лишь малую часть будущей книги.
Тогда же я столкнулся с неумолимой необходимостью и абсолютной изоляцией, с которыми должен встретиться каждый художник и преодолеть их, если он вообще хочет выжить. Прежде я был очарован прелестными иллюзиями, которыми все мы очарованы, когда готовимся писать книги, вместо того чтобы действительно их писать. Но вот нынче я оказался лицом к лицу с необходимостью писать и внезапно понял, что безвозвратно бросил свою жизнь и личность в борьбу и что я должен либо победить, либо умереть. Я был один на один со своей работой, и теперь я знал, что должен быть с ней один на один, что никто не поможет мне, даже если очень захочет. Я постиг простую вещь, которую должен знать каждый художник: каждая работа, которую производит человек, несет в себе не только зерна жизни, но и зерна смерти, и та сила творчества, которая вдохновляет нас, нас же и разрушает, подобно незалеченной проказе, гниющей в теле. Я должен был выбросить ее из себя. Теперь я понимал это. И тут поползли ужасные сомнения, что я не успею, не проживу столько, чтобы закончить свой труд и тем самым избавиться от заразы, что дюжины жизней не хватит, чтобы завершить то, что я начал.
К счастью, у меня было кое-что бесценное. Моим другом был человек, обладавший огромным терпением, мудростью, тактом и стойким упорством. Во многом, я думаю, благодаря его смелости и терпению я не погиб тогда под навалившимся грузом безнадежности и ужаса от гигантских масштабов моего произведения. Я не сдался, потому что он не позволил мне сдаться. Он занял позицию наблюдателя за битвой, в которой я, измученный от усталости, покрытый пылью и потом, участвовал непосредственно. Я видел борьбу изнутри, он же понимал происходящее лучше меня. Мало что он мог сделать тогда, кроме как наблюдать и так или иначе удерживать меня в рамках моей задачи, с чем он удивительно спокойно справлялся.
Я находился в той точке времени и пространства, где должен был работать, создавать книгу. Даже величайший на свете редактор не мог бы ничего сделать для писателя, до тех пор пока автор не явит на свет божий из темных глубин души творение своей фантазии. Мой друг, редактор, говорил, что он похож на человека, который плывет рядом с китом и пытается ухватиться за его плавник. И все-таки он ухватился, и благодаря его упорству я достиг финала своей книги.
Тем временем моя творческая энергия достигла невиданной доселе силы. Я писал все время, не веря, что когда-нибудь закончу, с одним лишь мрачным отчаянием, и все же я писал и писал и не мог бросить это занятие. Отчаяние, само по себе, казалось хорошим стимулом, который подстегивал меня, заставлял писать даже тогда, когда я не видел конца и края своей работы. Казалось, что, пока я жил в Бруклине (хотя я жил там всего два с половиной года), я прошел сквозь века в прошлое, сквозь бездонные океанские глубины ушедших времен, которые не измерить обычными часами. Люди иногда спрашивали меня: что со мной происходило в эти годы? Их интересовало, как я находил время, чтобы быть в курсе происходящего в мире, когда вся моя жизнь была поглощена книгой. Что ж, как это ни удивительно, но на самом деле моя жизнь никогда не была столь полной и богатой в смысле обычной человеческой жизни, как в эти три года, что я сражался с гигантскими проблемами в своей работе.
Все мои чувства и творческие способности обострились. Сила ощущений, рефлексия, даже слух, а более всего память — всё достигло такой степени отчетливости, какой прежде не было. В конце дня, наполненного диким трудом, мой разум все еще бы полон сил и спокоен, не будучи одурманен чтением, поэзией, музыкой, алкоголем и тому подобными удовольствиями. Я не мог спать, не мог подчинить смятение своей творческой энергии, и как результат этого состояния я отправлялся бродить по улицам, изучать роящуюся паутину миллионного города, познавать его, чего никогда не делал прежде. Это было тяжелое время в истории нации, тяжелый период в моей жизни, и я полагаю, что из-за свойств моей памяти сейчас оно представляется мне особенно мрачным и мучительным.
Всюду вокруг в эти годы я наблюдал бесчисленные свидетельства разорения и страданий. Моя родня, члены моей семьи тоже были разорены, потеряли всё благосостояние, все накопления в то страшное время, называемое «депрессией». Эта вселенская катастрофа так или иначе ударила по жизням всех, кого я знал. Более того, во время этих бесконечных ночных скитаний по джунглям огромного города я видел, жил, чувствовал и впитывал всю тяжесть ужасного бедствия.
Я видел человека, чья жизнь катилась вниз в бесформенной массе грязного тряпья, снедаемая нечистотами. Я видел нищих, которые сидели на полу грязного, вонючего, холодного общественного туалета, прижимаясь друг к другу, чтобы сохранить частички тепла, и все это происходило в тени огромных храмов роскоши, глупых монументов богатства. Я видел отвратительное насилие, жестокость, террор грубой силы со стороны тех, кто был облечен властью, кто топтал ногами бедных, слабых, обездоленных и беззащитных.
Ошеломляющий эффект производило то, что все эти проявления ненависти к своим ближним, сцены страданий, насилия, угнетения, голода, холода, грязи, нищеты проходили незамеченными в мире, где богачи продолжали гнить в своих дворцах, убежденные, что это их не касается, верящие в бессмертие своих душ.
Я сохранил в своей жизненной копилке эти жгучие воспоминания — свидетельства стойкости человека, его способности страдать и выживать. Поэтому теперь, думаю, я буду вспоминать этот период с некоторой радостью оттого, что не провел время в бездумной неге, закончив своё существование, но работал, страдал боролся и делил жизнь с людьми вокруг себя. И это еще одна вещь, которую я приобрел в процессе написания книги. Я рос, как растет любой художник, который работает над своим творением, и все те ужасы, что я узнал также способствовали моему росту.
Наступила зима 1933 года, а вместе с ней, казалось, последний акт страшной катастрофы. Я все еще писал и писал, но слепо, безнадежно, как старая лошадь, которая ходит по кругу, вращая жернов мельницы, и не знает для себя иной судьбы, иной цели своей жизни. Если я спал ночью, это был сон, исполненный неудержимых кошмаров, сверкающих видений, которые роились в моем возбужденном лихорадочном сознании. Проснувшись, я был измучен, ибо не знал ничего, кроме работы, и гневно проклинал себя за безнадежный труд. Потом опять наступала ночь — и я шел бродить по тысячам улиц, затем возвращался, ложился в кровать, и вновь наступало это состояние бессонного сна с отчетливыми кошмарами, к которым как зритель к представлению было приковано мое сознание.
Это были сны такого рода, который я бы назвал снами «Времени и Вины». Изменчивые во всей своей проклятой и бесконечной плодовитости, они возвращали мне целый огромный мир, который я знал, миллиарды лиц и миллионы речей, возвращали легко и просто, со злобным триумфом. Мой дневной конфликт с Числами и Количеством, колоссальный опыт многолетней борьбы с образом жизни, мои грубые и бесконечные попытки записать в памяти каждый кирпич, каждый булыжник мостовой каждой улицы, по которым я прошел, каждое лицо в толпе каждого города каждой страны, мой дух состязался с ними в дикой и неравной борьбе за превосходство — и вот они вернулись теперь: каждый камень, каждая улица, каждый городок, каждая страна, да даже каждая книга на переполненных полках библиотеки, которые я тщетно пытался поглотить в колледже, — все они вернулись на крыльях своего могущества, в печальных и немного сумасшедших снах. Я видел, слышал, чувствовал все это одновременно, без мучений и гнева, с тихим сознанием Бога, Творца Вселенной и жизни, с проявлениями которого я тщетно состязался во всезнании так много лет. Плодами этого триумфа, спокойствием и беспомощностью этой бесчеловечной и безумной аморальности я был ранен гораздо сильнее, чем большинством моих поражений в жизни.
Над вселенной снов вечно светил спокойный, приглушенный, неизменный свет времени. Сквозь столпотворение несметных толп, чья общая или раздельная жизнь стала теперь моей собственной безо всяких усилий с моей стороны, навечно поднимался грустный непрекращающийся шум плоти жизни, огромное отступающее замирание тени человеческой смерти, что вечно дышит последним издыханием на бесконечных берегах земли.
И с той, с обратной стороны, — всегда над, вокруг, сзади огромного и спокойного сознания моего духа, что удерживал землю громадными клещами своего покорного подчинения — вечно вылезало роковое осознание моей собственной непрощаемой вины.
Я не знал, что я наделал, — знал только, что я губительно забыл о времени и тем самым предал своих родных. Я очень давно не был дома — почему, как, каким образом так получилось, я не знал — одурманенный благовониями, дремлющий в какой-то зеленой магической стране ведьм, наполненный чем-то темным и горестным, я не мог ничего вспомнить. Внезапно я возвращался домой — прошел один под спокойным, безмятежным солнцем, покрывающим лицо и руки загаром, прошел по дорогам, холмам, улицам моей родной страны. Я видел то, что я помнил: точные и действительные очертания дома моего детства, мой родной город, каждая знакомая улица, лицо, здание, любой булыжник на панели, — но не только. Я замечал бесчисленное количество вещей, которых не знал раньше, или знал, но забыл: ржавую петлю на двери в подвал, скрипящую ступеньку, треснувший старый пузырь коричневой краски на резной деревянной решетке, ствол дуба у подножия холма, замысловато выдолбленный с одной стороны, глазурованный узор на стекле входной двери, латунную ручку тормоза в трамвае, вытертую до металла крепкими ладонями вагоновожатого, тканевый кисет — такие вещи, как эти, и миллионы других, возвращаясь, мучили меня во сне.
Моя память наследовала знакомые фрагменты, но даже более улиц, городов, домов, лиц, виденных мною, мне были знакомы пейзажи, производимые ими. Я видел и представлял их не такими, какими они были, но такими, какими должны быть по непостижимой, странной, неожиданной логике человеческого разума и сердца, то есть более реальными, нежели реальность, и более честными, чем на самом деле.
Я давно не был дома. Я старел в злом, заколдованном месте, находясь в плену у Цирцеи[248], моя жизнь гнилостной струйкой утекала прочь в ленивой развращенной пресыщенности. Моя жизнь была утрачена, моя работа — не сделана, я предал свой дом, друзей, по отношению к родным я не выполнил обязанности, возложенной на меня какой-то торжественной и нерушимой клятвой. Когда же я внезапно вернулся — только тишина встретила меня на пороге!
Нет, они не смотрели на меня с упреком и ненавистью, не бичевали меня жестоким позором и презрением, не проклинали меня, не угрожали местью и расправой — ох, если бы они проклинали, каким бальзамом на мои раны стали бы эти проклятья! — нет, вместо их взглядов была тишина, и языки их молчали. Опять и опять я проходил по знакомым улицам, заглядывал в знакомые лица, слышал знакомые голоса, произносившие знакомые слова. Со спокойным изумлением я наблюдал завязку и кульминацию каждодневного спектакля, разыгрывающегося на сценах знакомых перекрестков, и понимал, что все вокруг такое же, каким было всегда, я ничего не забыл. Я бродил средь людей родного города — и смерть царила вокруг.
Я бродил средь них, и они прекращали двигаться, я бродил средь них, и их речь замолкала, я бродил средь них, но никто не двигался и не разговаривал, покуда я шел. Если они смотрели на меня, их взоры были пусты: ни упрека, ни обиды, ни презрения, ни горечи, ни насмешки. Если бы я умер, там была бы хоть тень воспоминания, но всё было так, словно я и не рождался никогда. Так я шел, и вдоль моего пути лежала смерть, но стоило мне пройти, как за своей спиной я вновь слышал голоса, шум улицы, воскресшее движение яркого дня. Но только лишь когда я уходил.
И вот город обогнул меня, как река огибает утес, остался позади, а я внезапно, безо всякого мостика или перехода, вышел на скучную дорогу, пересекавшую скучный пустырь с вырубленными деревьями. Спокойный, печальный и роковой свет освещал меня из глубины ужасной вселенской пустоты, невозмутимые небеса смотрели на меня с безжалостной неприкаянностью, выедая изнутри мой неприкрытый дух, отравленный невыразимым стыдом.
Еще один тип снов из разряда Времени и Вины был таким. Мне представлялось, что я уехал за границу, живу там, но пока еще не уволился из университета здесь, в Нью-Йорке. Удалившись от насилия и суматохи Америки, от ежедневной грубости, оставив позади неприятный университетский жаргон, покинув коридоры, кишащие унылыми лицами, наполненные громкими и скрипучими голосами, уйдя из суеты и лихорадки, избавившись от нездорового напряжения и натянутых нервов, я живу в какой-то иностранной роскоши — зеленой и золотой. Мне снилось, что я живу в старинных готических городках, или в шато, окруженном романтическим деревенским пейзажем, мой дух скользил от земли к земле, от одного очаровательного места к другому, жизнь шла в волшебной дремоте, но чувство Вины и Времени уже начало преследовать меня, грызть мое сознание, напоминая о чем-то неясном, забытом, но так необходимом мне. Внезапно во сне наступало пробуждение. Мне снилось, будто я очнулся, и мой мозг начал работать с необычайной болезненной ясностью. Так! Уже год, как я уехал, а курсы, где я читаю лекции и даю задания в университете, ждут меня. Я тотчас же оказывался на работе, проталкивался сквозь бурлящие коридоры, яростно кидался из одной аудитории в другую, отчаянно пытаясь найти нужную, где меня давно ждут позабытые мною студенты. Это был какой-то гротеск, юмор, который я, к сожалению, не мог оценить во сне. Я почему-то был убежден, что мой несчастный курс ожидал меня весь этот год, я прямо-таки видел, как они скитаются по лабиринту коридоров, протискиваясь сквозь тридцатитысячную толпу своих товарищей-студентов, тщетно пытаясь отыскать меня; как одиноко сидят они в назначенной по расписанию аудитории, глядя на дверь, в которую не войдет их преподаватель. И наконец — самое ужасное из всего — я видел гигантскую кучу студенческих сочинений, которые я так и не проверил и не оценил. Неделя за неделей эти проклятые сочинения множились, вырастая в безнадежные горы на обозримых поверхностях моей комнаты. Их обратные стороны, где мне предстояло нацарапать комментарии к оценкам, были все еще девственно чисты, и я, мучимый вдвойне — скукой и ответственностью, — брался за каждый листик этих работ. Все пропало, я не успел! Еще хотя бы месяц, даже две недели, пусть неделя — только чудо, растянувшее время, и мой яростный труд могли спасти меня, но не теперь. Теперь был последний день срока, заканчивалось последнее занятие, бесповоротный миг спасения ушел. Внезапно я обнаружил, что стою посреди факультета английской литературы, оцепенев от ужаса, и смотрю на возвышающуюся передо мною гору непроверенных работ. Я повернулся, и кольцо молчаливых видений окружило меня. Их взгляды несли только осуждение: ни угрозы, ни гнева, ни презрения не было. Первыми стояли мои маленькие евреи, уставившись на меня своими темными глазами с печальным упреком; далее — мои коллеги; внешний круг замыкали старшие преподаватели.
Все были здесь — студенты, преподаватели, друзья, враги и огромная гора чертовых сочинений. Не прозвучало ни слова, только взгляды были устремлены на меня — обвиняющие, не дающие и грамма надежды на прощение.
Этот сон мучил меня сотни раз. И всякий раз я вскакивал в холодном поту, пораженный ужасом видения, которое было столь реалистично, столь убедительно, что порой, очнувшись от сна, я еще несколько минут лежал в кровати, пока мои мысли боролись с фантомами, возвращая меня в реальность.
Сны Вины и Времени были не единственными, что являлись мне. Великая река ярких и бесконечных образов струилась во снах благодаря мыслям и памяти. Целая цистерна воспоминаний была извлечена из глубин сознания и пролилась струями этого феерического потока. Миллионы вещей, которые я видел когда-то и давно позабыл, неслись перед моим мысленным взором. Но главное — мне снились миллионы миллионов лиц, городов, улиц, пейзажей, которых я никогда не видел, но давно представлял себе. Незнакомые люди казались мне более реалистичными, чем те, кого я знал; голоса, что звучали во сне, были более знакомы, чем голоса, слышимые постоянно; узоры, формы, ландшафты казались давно более изученными, чем те, что я знал в действительности. И все это неслось передо мной великолепным потоком, и однажды я понял, что это никогда не кончится.
Сон продолжался беспробудной вечностью, мягким, глубоким и сладким забвением, как в детстве. В моем сердце поселился червь. Червь свернулся кольцами и пожирал мой разум, мой дух и мои воспоминания. Я знал, что в конце концов я сгорю в собственном огне, паду жертвой собственного голода, буду подцеплен на крюк яростного и ненасытного желания, что поглощало меня все эти годы. Я знал, что один-единственный огонек в мозгу или в сердце, или в памяти будет гореть вечно: ночью, днем, при каждом пробуждении и каждом засыпании червь будет питаться, а огонек светить, и никакие лекарства, выпивка, дружба, путешествия, спорт или женщины не смогут погасить его. Знал, что никогда впредь, покуда смерть окончательно не опустит темный покров на мою жизнь, я не смогу убежать от этого огня.
Наконец я узнал, что стал писателем. Наконец я узнал, что происходит с человеком, когда он делает писательскую жизнь своею собственной.
Таково было мое положение, в котором я встретил зиму 1933 года. В это время, хотя я сам и не видел, завершение моего громадного труда уже показалось на горизонте. В середине декабря редактор, о котором я рассказывал и который в течение длительного периода сохранял спокойствие, наблюдая за мной, позвал меня в гости и невозмутимо сообщил мне, что моя книга завершена. Я ошеломленно смотрел на него и в итоге лишь выдавил из глубины своей безнадежности, что он ошибается, что книга не закончена, что она не может быть закончена, так как я больше не могу писать. Так же невозмутимо и беспрекословно он ответил, что книга закончена, знаю ли я об этом или нет. Он предложил мне вернуться в мою квартирку и в течение следующей недели собрать рукопись, накопившуюся за два с лишним года, в правильном порядке.
Я последовал его указанию без веры и надежды. Я работал шесть дней, сидя на полу посреди комнаты, окруженный со всех сторон ящиками, доверху заполненными исписанными листами бумаги. В конце недели у меня уже была собрана первая часть, а за два дня до Рождества 1933 года я доставил ему рукопись «Октябрьская ярмарка». Несколько дней спустя — рукопись «Холмы за Пентлендом». Объем рукописи «Ярмарка» был тогда что-то около одного миллиона слов. За истекшие три года он видел большинство ее фрагментов, но целиком и упорядоченной она предстала пред ним впервые. Интуиция вновь не подвела его: он был прав, когда сказал мне, что книга закончена.
Она не была завершена в том смысле, что была готова к печати или прочтению. Она еще не была книгой — скорее, скелетом книги, но впервые за четыре года весь скелет был собран. Предстоял колоссальный труд редактирования, связывания эпизодов, правки, а самое главное — сокращения, но я уже не мог сказать, что у меня ничего нет, у меня уже была книга, и даже отчаяние моего духа уже не смогло бы отобрать ее у меня. Так мне и сказал редактор — и внезапно я понял, что он прав.
Я был как утопающий, который в последней предсмертной попытке глотнуть воздуха вдруг чувствует ногами дно. Мой дух воспрянул в великом триумфе, которого никогда не знал прежде, и хотя мой разум устал, мое тело истощилось, с этого момента я чувствовал себя равным всему, что есть на земле.
Было очевидно, что перед нами стоит множество задач, но теперь у нас было то, что призывало к радостному уверенному труду. На первом месте была гигантская проблема объема книги. Даже в скелетонированном виде «Октябрьская ярмарка» в двенадцать раз превышала объем среднего романа и была в два раза толще «Войны и мира». Это был манифест, следовательно, он не только был крайне не приспособлен для печати в одном томе как рукопись, но даже если бы мы опубликовали его в нескольких томах, огромный объем этого манифеста практически уничтожил бы всякие шансы на то, что он найдет своего читателя.
За эту проблему, стоявшую перед нами, редактор взялся немедленно. В ходе проверки рукописи «Октябрьская ярмарка» он обнаружил, что книга включает в себя два законченных и отдельных цикла. В первом из них описывался период познания жизни молодым человеком, когда он подобен голодному в поисках пищи. Второй цикл относился к периоду величайшей уверенности и весь находился во власти единственной господствующей страсти. Таким образом, стало ясно, что мы в двух частях имеем дело с абсолютно разными хрониками, и хотя вторая часть была ближе к завершению, но первый цикл просто логически следовало публиковать раньше. Так мы и решили.
Мы взялись за первую часть. Не теряя времени, я подготовил тщательный синопсис, который не просто пересказывал сюжет книги, но кратко раскрывал содержание каждой из глав: написанных целиком, написанных частично и не написанных вовсе. Держа этот синопсис перед собой, мы немедленно приступили к работе по подготовке книги к печати. Эта работа заняла весь 1934 год. Книга была готова в начале 1935 года и вышла в свет в марте под названием «О времени и реке».
Я не смог бы подготовить книгу самостоятельно. Потому что даже в незаконченном виде рукопись требовала радикального сокращения; потому что книга была написана в определенной манере; потому что я просто устал. И теперь задача подготовки стояла перед нами обоими.
Для меня сокращение текста всегда было наиболее сложной и неприятной частью работы; я всегда больше был настроен писать, чем сокращать. Кроме того, моя способность критически оценить свой труд была серьезно ослаблена за четыре года. Когда человек работает так, будто вулкан выбрасывает лаву, когда он весь добела накален страстью творческой энергии, тогда очень трудно взять и внезапно стать хладнокровным хирургом, безжалостно ампутирующим больные члены.
Попробую наглядно проиллюстрировать те трудности, с которыми мы столкнулись. В самом начале книги рассказывается о ночном перегоне поезда через штат Виргиния. Функциональная нагрузка на этот эпизод состояла в том, чтобы ввести в повествование нескольких главных персонажей, обозначить центральную композицию, запустить фабулу и, если удастся, через движение поезда сквозь замершее пространство земли установить некий ритм повествования. Это начало романа, несомненно, играло важную роль, но в пропорции к дальнейшему содержанию книги его функция была вторична, и его объем, следовательно, должен быть соотнесен с объемными пропорциями книги.
В оригинальной версии рукописи описание того, как поезд пересекает Виргинию, по объему было значительно больше, чем средний роман. Нужно было свести эту часть к одной-двум вводным главам, а я написал более ста тысяч слов. И вот подобные трудности, подобные диспропорции были присущи всем частям рукописи.
То, что я написал о великом поезде, было действительно хорошо. Но я столкнулся с горьким уроком, который должен выучить каждый, кто хочет писать. Есть эпизоды, которые сами по себе являются шедеврами литературы, но для них абсолютно нет места в книге, которую автор хочет опубликовать. Это тяжелая истина, с которой столкнешься обязательно, и мы с ней столкнулись.
Мой дух содрогался при виде кровавой экзекуции. Моя душа в ужасе отпрянула перед резней, которой подверглись столь любимые мною отрывки, которые я писал своим сердцем. Но это следовало сделать — и мы сделали это.
Первая глава в исходной рукописи, глава, которую сам редактор признавал лучшим, что было написано мною до сих пор, была беспощадно вышвырнута вон, и причиной тому было то, что данная глава не являлась истинным началом книги, а лишь чем-то, что предшествовало истинному началу; поэтому она должна была уйти. И так происходило постоянно. Главы в пятьдесят тысяч слов сокращались до десяти или пятнадцати тысяч. Перед лицом неизбежной необходимости я, в конце концов, стал безжалостен сам к себе и раз или два вычеркнул даже больше того, что мне позволил редактор.
Еще одна вещь, которой я грешил в писательстве и которая стала проблемой на данном этапе, заключалась в том, что я часто старался воспроизвести какую-либо сцену во всей ее полноте и жизненности. Так, в другой части книги четыре человека разговаривают друг с другом четыре часа без остановки и перерыва. Все они хорошие болтуны, часто говорят или пытаются говорить одновременно. Происходит чудесный живой разговор, потому что я не понаслышке знаю жизнь, характеры и словарь собеседников, и я ничего не забыл. Все время, пока в доме происходит разговор, одну из собеседниц снаружи, в машине, ждет муж, который привез ее к дому матери. Нетерпеливый муж сигналит в рожок. «Хорошо, хорошо. Я вернусь через пять минут». Эти пять минут растягиваются на четыре часа, пока несчастный муж продолжает жать клаксон, и пока две женщины и два молодых человека в доме продолжают многословную беседу о жизнях и историях почти всех жителей городка, вспоминая прошлое, обсуждая настоящее и предполагая будущее. Я поместил эту сцену, потому что сам тысячу раз был свидетелем таких разговоров, сам участвовал в них, прекрасно знаком с их языком, оборотами речи и манерами. Я написал сцену беседы в восемьдесят тысяч слов (это двести печатных страниц текста — незначительная сцена закрытого типа в громадной книге). Как бы она ни была хороша, это, конечно, было неправильно, и эта сцена должна была уйти.
Таковы были основные трудности рукописи, и хотя со времени публикации романа я слышал немало мнений о том, как выиграла бы книга, сократи мы ее еще, я не мог даже вообразить заранее то радикальное сокращение, что было сделано во время подготовки книги.
Тем временем я на полной скорости продолжал комплектовать роман законченными и незаконченными частями и связывать их, где это было необходимо.
Сама по себе эта работа была столь ненормальной, что заставляла меня упорно писать целыми днями в течение года. Манифест вновь стал главной моей бедой. Я снова писал слишком много. Я не только писал то, что было необходимо, но время от времени моя слабость к хорошему эпизоду, к тем волшебным перспективам, которые открываются в момент вдохновения, одерживала верх. Я писал сцены из многих тысяч слов, что никак не способствовало улучшению рукописи, которая, напротив, требовала радикального и безжалостного сжатия.
За год я написал, должно быть, около миллиона слов в дополнение к рукописи, из которых, конечно, только малая часть вошла в итоговый вариант.
Природа моего метода, мое желание охватить и исследовать весь материал вели меня к еще одной ошибке. За пять лет, что я писал свою книгу, я стал чувствовать не только все то, что должно быть использовано в рукописи, но и все то, что должно быть сказано о ней во всех возможных смыслах. В результате к концу работы у меня накопилась еще дюжина глав, которые, как я чувствовал, должны были как-то войти в книгу, чтобы придать ей законченность. Тысячу раз я спорил об этих главах со своим редактором. Я говорил ему, что эти главы нужны, что без них нет книги, но на каждый мой аргумент он находил возражение. Теперь я вижу, что в целом он был прав, но тогда я не мог здраво оценить его доводы, так как был одержим книгой.
Конец пятилетним мучениям и беспрерывной работе наступил неожиданно. В октябре я поехал в Чикаго, устроив себе первые за год двухнедельные каникулы. Когда я вернулся, я обнаружил, что редактор просто взял и решительно отправил рукопись в печать. Типография уже взяла ее в работу, вот-вот должны были прийти гранки. Такого поворота я не предвидел. Я был в отчаянии. Я был сбит с толку. «Ты не мог этого сделать, — сказал я ему, — книга еще не готова. Мне нужно еще полгода».
На это он ответил, что книга не только готова, но если я возьму еще полгода, потом потребую еще полгода, и полгода потом, а в итоге настолько заболею одной этой книгой, что не закончу ее никогда, и она никогда не выйдет в свет. В продолжение он сказал (и я думаю, это справедливо), что такой метод работы мне не подходит. Я не был, по его словам, писателем флоберовского типа. Я не был перфекционистом. Во мне жили двадцать, тридцать, сколько угодно еще книг, и мне важно было написать их все, а не потратить всю жизнь на усовершенствование одной-единственной книги. Он согласился, что дополнительные шесть месяцев работы могут придать книге более совершенный и законченный вид, но выгода будет не столь уж велика, как мне тогда казалось. Его глубокое убеждение состояло в том, что книга должна быть напечатана сейчас же, безотлагательно, и я должен отбросить ее от себя, забыть о ней, обратиться к другой работе, которая уже созрела и ждет от меня своего завершения. Далее редактор сказал мне, каковы будут главные претензии критиков: громадный объем, несамостоятельность и избыточность. И призвал меня не поддаваться отчаянию.
Напоследок он велел мне продолжать писать дальше и лучше, научиться работать без смущения, не растрачивая себя понапрасну в бесполезных мучениях. Мои следующие книги, по его словам, будут все более и более цельными, уверенными и законченными, чего, в конце концов, каждый художник желает своим творениям, но я должен учиться так, как я учился: борясь, ища, нащупывая свой собственный путь, — и это единственный способ научиться создавать книгу.
В январе 1935 года я закончил читать и править гранки. Сигнальные экземпляры пришли в феврале. Выход тиража был запланирован на март. Я уехал, когда это произошло, купил билет на пароход в Европу за неделю до выхода книги. Чем дальше отходило судно от американского берега, тем ниже и ниже опускался мой дух, достигая, я думаю, низшей точки безнадежной депрессии, какой мне не приходилось испытывать прежде. Полагаю, это была в большей степени физическая реакция, неизбежный эффект релаксации, которая наступила после пяти лет пограничного напряжения. Собственная жизнь представлялась мне гигантской часовой пружиной, которая годами находилась в закрученном состоянии и которая теперь медленно раскручивалась. Всякий раз, когда я думал о своей книге, я испытывал странное чувство разорения. До сих пор я не задумывался о том, как книга была близка мне, какой важной частью меня самого она стала, и теперь, когда ее отняли от меня, я чувствовал себя крайне бесполезным, опустошенным как ракушка. Теперь, когда книгу запустили в тираж, и я больше ничего не мог с ней сделать, я ощущал ужас провала. Я всегда боялся печати, хотя именно выхода своих книг ждал сильнее всего. По правде говоря, со всем, что я написал, происходила одна и та же история: как только неумолимо приближался час сдачи книги в печать, я начинал упрашивать издателя повременить с публикацией, перенести выход книги на следующий сезон. Так же было и с редакторами журналов: я просил их не ставить рассказ в этот номер, а поставить через месяц или лучше через два, тогда у меня будет возможность доработать произведение, сделать с ним что-то, но что именно — я не знал.
Теперь же на меня давило чувство такого ужаса и такого стыда, какого я еще не испытывал. Я чувствовал себя выставленным напоказ бездарным дурачком, которому выпало доказать всем вокруг справедливость пророчества критиков о том, что его первая книга была просто случайностью. С этими мыслями я прибыл в Париж 8 марта 1935 года, в день, когда книга вышла в Америке. Я уехал прочь, чтобы забыть о ней, но думал о ней все время. Я ходил по улицам от рассвета до темноты, от темноты и до утра, слышал мессу в Сакре-Кёр по меньшей мере дюжину раз за две короткие недели, опять ходил по улицам. возвращался в отель к десяти утра, заходил в номер, ложился на кровать, но все еще не мог уснуть.
Так прошло несколько дней. Я уговорил себя пойти в офис турагентства, куда могли приходить сообщения для меня. Там я нашел адресованную мне телеграмму от издателя с простым текстом: «Великолепные отзывы критиков в ожидаемой манере, полные великих похвал». Первый раз я прочел ее с чувством недоверчивой радости, потом продолжил читать и перечитывать. Старые темные сомнения стали прокрадываться в мои мысли, ночью я убедил себя, что эта телеграмма — приговор судьбы, что мой редактор из-за своего бесконечного сострадания решил таким образом известить меня, что роман потерпел сокрушительный провал.
Три последующих дня выпали из моей памяти, я знаю лишь, что бродил по парижским улицам, как бешеное животное. На четвертый день я послал редактору разъяренную телеграмму, в которой сообщил, что лучше останусь в проклятом неведеньи, и потребовал от него сообщить мне пусть горькую, но правду. Его ответная телеграмма окончательно отбросила все мои сомнения в том, какой прием оказали книге в Америке.
Таков полный, насколько я помню, рассказ о том, как делалась эта книга, и что случилось с тем, кто ее делал. Я знаю, это слишком длинная история. Я знаю также, что она выглядит как история, полная человеческих просчетов и смешных ошибок, но просто это такая история, которая, я надеюсь, может иметь какое-то значение и ценность. Это история художника как человека и как ремесленника. История художника как сына человеческого, которому, как и любому человеку, живущему на земле, знакомы тоска, ошибки, напрасные ожидания.
Жизнь художника никогда, ни в какую эпоху не была легкой. Здесь, в Америке, как мне часто кажется, она даже труднее, чем где бы то ни было. Я не говорю о каких-то фрустрациях нашей местной жизни, о каком-либо бесплодии духа или о сухом филистерстве, которое сражается против жизни художника, препятствуя его развитию. Я не говорю об этих вещах, потому что не придаю им такого уж большого значения, какое придавал раньше. Я говорю, как и пытался говорить максимально определенно, о действительном опыте художника, о природе той поистине физической задачи, стоящей перед ним. Мне кажется, что эта задача из тех, чьи физические пропорции здесь гораздо больше и сложнее для решения, нежели в любой другой стране мира. Сложность в том, что в культуре Европы и Востока американский художник не сможет отыскать ни априорной схемы, ни структурного плана, ни корпуса вековых традиций, которые принесли бы его произведению ожидаемую обоснованность и правдивость. Сложность в том, что американский писатель сам должен создавать для себя новые традиции, производные от его собственной жизни, от огромных пространств и колоссальной энергии американской жизни. Сложность в том, что эти проблемы противостоят ему: больше того, американскому писателю предстоит научиться выражать то, что он хочет сказать, открыть целую вселенную и изобрести свой собственный язык.
Такова природа борьбы, которой отныне посвящены наши жизни. Из миллиардов образов Америки, из дикой жестокости и тесноты ее сложной роящейся жизни, из единственной и уникальной субстанции этой земли мы должны извлечь мощь и энергию собственной жизни, артикуляцию собственного языка, материал нашего искусства.
Здесь и сейчас мне кажется, что таким трудным и честным путем мы можем обрести слова, язык и сознание, которые нужны нам как людям и как художникам. Здесь и сейчас мы — те, кто не имеет больше, чем имеем мы, те, кто не знает больше, чем знаем мы, те, кто не есть больше, чем мы есть, — мы должны найти нашу Америку. Здесь и сейчас, в данный момент своей жизни, я ищу свою.