Время, пожалуйста, время… Сколько же сейчас времени?.. Господа, время закрытия… Время, господа… Во мне ты можешь видеть время года… В старое доброе летнее время… Я продолжаю думать о тебе все время… все время… все время… Много, много времени назад мир стал… Вот и последний звонок, беги, мальчик, беги: ты как раз вовремя… вовремя… Есть времена, что делают нас счастли-и-ивыми, есть времена, что делают нас печа-а-а-альными… Ты помнишь ту ночь, когда ты вернулся в университет: это было время как раз сразу после смерти твоего брата, и ты только вернулся в ту ночь; я помню, что проходил через кампус перед общежитием Олд-Ист, когда увидел, как ты идешь навстречу с чемоданом в руке. Лил дождь, но мы оба остановились и заговорили друг с другом, мы зашли под защиту одного из дубов, потому что шел дождь. Я до сих пор помню старую, мокрую, блестящую кору дерева, я помню ее потому, что ты положил на нее руку и прислонился к дереву, разговаривая со мной, и я думал, какой же ты высокий. Ты, конечно, не заметил этого, ты не осознавал этого, но ты поднял голову, и она была на высоте больше двух метров над землей. И я помню все, что мы говорили этой ночью — это было то время, когда ты только вернулся после смерти твоего брата: вот когда точно это было, и я полагаю, именно поэтому я помню это так хорошо… Всем мальчикам время давно уже быть в постели… Ну, мой мальчик, я скажу тебе, когда это было: это было в то время, когда твой папа затеял эту поездку в Калифорнию — почему я так точно это знаю, потому что я тогда как раз только получил письмо от него, которое он тем же утром написал из Лос-Анджелеса, и в нем он рассказывал мне, как виделся с Джоном Болкхом и старым профессором Трумэном, и что они оба занялись бизнесом, связанным с недвижимостью, и оба богатеют не по дням, а по часам. Вот когда точно это было, сэр, в то время, когда он затеял эту поездку, в 1906 году, в конце февраля, и я только что закончил читать его письмо, когда — ну, как я сейчас говорю… Гарфилд, Артур, Гаррисон и Хейс[232]… время времени моего отца, жизнь его жизни. «Ах, Господи боже ж ты мой, — сказал он, — я знал их всех, а теперь все они ушли. Я один только остался в живых. Клянусь Богом! Я старею». В тот год на посевы напала саранча, что-то важное произошло в том году, когда была саранча, два голоса, которые я слышал в этом году… Дитя! Дитя! Кажется, так давно был этот год, когда напала саранча, и все деревья были съедены догола: это случилось, кажется, так давно…
«Чтобы всегда знать время! Юджину Ганту на его двенадцатый день рождения от его брата Б. X. Ганта. 3 октября 1912».
Чтобы всегда знать время!.. На горе внизу, в долине, глубоко, глубоко в холме, Бен, холодный, холодный, такой холодный.
— Ces arbres…[233]
— Monsieur?[234] — тонкое восковое лицо усталого галла, профессионально внимательное, брови растерянно изогнулись над старыми усталыми глазами; официант утомленно перекинул салфетку через руку. — Monsieur?
— Ces arbres, — пробормотал он, указывая беспомощно, — J'ai… j'ai… mais je les ai vu… avant…[235]
— Monsieur? — брови официанта выгнуты еще более терпеливо, с недоумением и интересом, голос скован вниманием. — Vous Dites, monsieur?[236]
— J'ai dit que… ces arbres… je les ai vu…[237] — беспомощно пробормотал Юджин и вдруг перебил сам себя с угрюмым лицом, как будто застыдившись: — Ça ne fait rien… l'addition, s'il vous plait[238].
Официант уставился на него с учтивым, каким-то болезненным удивлением, потом виновато улыбнулся, слегка пожал плечами, сказал:
— Bien, мсье, как скажете, — взял десять франков со стола, собрал в стопку грязные блюдца и положил на стол сдачу.
Когда официант ушел, он некоторое время сидел, глядя на деревья. Это было в апреле, была ночь, он был один на террасе кафе, и прохладный воздух был наполнен каким-то особым ароматом, мягким, волнующим и загадочным: цитрусового дыма, запаха неизвестных цветов, или, возможно, чего-то еще непонятного — не запах, а лишь призрак запаха, волнующий, бесплодный, и странно обольстительный аромат Прованса.
Это была ночная улица в маленьком городке Арль — старая, обшарпанная, ухабистая, на удивление грязная улица, с призрачными стволами огромных пыльных деревьев. Он никогда не был здесь раньше, и весь ее пейзаж был странный и навязчивый, как сон, и все же мгновенно и нестерпимо знакомый. Эта улица была похожа, подумал он, на ту улицу, где он был, в каком-то маленьком городке на жарком юге, в выцветшем конце лета. Городок был, кажется, в Южной Каролине, и он был уверен, что вот-вот услышит звук одновременно знакомых и незнакомых голосов, шарканье ног, тихий усталый шелест листьев. А потом он снова увидел, какая эта улица на самом деле незнакомая, и увидел, как усталый официант составляет стулья на столы на ночь, и в кафе пусто, и только светят усталые огни, и белый усталый свет падает на старую пыльную улицу, где стоят огромные стволы старых деревьев; и он теперь точно знал, что никогда не был здесь раньше.
Потом он встал и пошел прочь, и положил руку на ствол одного из старых деревьев: кора была белая и гладкая на ощупь, они были очень похожи на платаны, которые росли дома, — и все же не это преследовало его и наполняло разум тревожными воспоминаниями. Это было невыносимое ощущение, что это место, этот пейзаж, эти огромные скрюченные ветви деревьев он уже видел раньше, что он видел все это с той же точки, где сейчас он сидел, но когда, когда, когда! И вдруг, с трепетом узнавания, который промелькнул в его мозгу, как электрическая искра, он понял, что сейчас смотрит на те же деревья, которые Ван Гог изобразил на своей картине «Дорожные рабочие», когда работал в Арле, и что он, очевидно, сидел там же, где сидел художник. Юджин, правда, отметил, что деревья в реальности имели высокие, прямые, симметричные стволы, и вспомнил, что деревья, которые нарисовал Винсент Ван Гог, имели широкие, бугристые, искривленные стволы, которые извивалась и загибались, как какие-то нереальные живые существа — и все же каким-то образом деревья Ван Гога выглядели более похожими на правду, чем сама правда, более реальными, чем сама реальность. И огромные, как будто вьющиеся, стволы этих сумасшедших деревьев так ранили его сердце, так укоренились в нем, что теперь он не мог забыть их и не мог видеть этот пейзаж в любой другой форме, чем та, в которой Ван Гог нарисовал его.
Когда Юджин встал, официант все еще составлял стулья на столы, и белый тихий свет от кафе падал, как усталая тишина, на пыльную улицу, и он ушел, преследуемый воспоминаниями о доме, и что-то поселилось в его сердце, что он не мог описать словами.
Во всех мечтах и видениях, что теперь роились в его снах; мечтах и видениях, которые могут быть описаны только как фатально переполненные чувством времени, его ум, казалось, так же полностью контролировал все его действия, как тогда, когда он был в сознании. Он спал и знал, что он спал, и видел всю огромную структуру спящего мира вокруг него, пока спал; он мечтал, и знал, что он мечтал, и, как колдун, вытаскивал по своей собственной воле из темных глубин, из синей необъятности сна, странных, темных рыбин своего воображения.
Иногда они приходили хлопьями седого эльфийского света; иногда приходили, как волшебство и обещание бессмертной радости; они приходили с победой, и пением, и ликующим криком в его крови, и он снова чувствовал странную бессмертную радость путешествий: он снова был пассажиром на большом корабле, он торжественно шел по широким, хорошо натертым палубам, вдыхая запах горячих просмоленных крыш мощных и уродливых причалов; он снова чувствовал плодородный острый запах морских водорослей в гавани, запах отработанного масла, резкий, едкий дым шумных маленьких буксиров, запах старых, изношенных деревянных настилов, залитых солнечным светом, и тысяч незнакомых специй, плотно набитых в мешки, которые грузили на пирсе. Он снова чувствовал золотую и сапфировую прелесть субботы в мае, и его сердце впитывало всю славу земли, и он слышал в сияющем, лирическом воздухе тяжелый сокрушительный («Бу-у-у!») гудок огромного корабля, который так славно возвещал весну, новые земли и отъезд.
Опять он видел десять тысяч лиц, и был впечатлен их странной смесью печали и радости, как они роятся мимо входа на пирс, и снова видел бликующие волны, как они опоясывают город, белой пеной бьются вокруг носов сотен кораблей и сияют миллионами радужных точек света. Снова громадная скала, как стена, переполненный остров, сказочные шпили и валы города, такие же нежные, как полутона и оттенки света, которые вспыхивали вокруг них, ускользали от них; и один за другим большие корабли, гордо расправив свои белые груди, свои богатые многоэтажные палубы, под музыку мощности и скорости, выстраиваются в очередь в субботний полдень. А потом, как обузданные лошади в поводу, полные царственного раздражения и нетерпения, они выходят из огромной гавани, втискиваются носами в узкие проливы, где медленно, с короткими паузами кружат лоцманские катера, а затем, как рысаки, освобожденные от барьеров, отправляются прочь, их двигатели дрожат в могучем ритме, и корабли устремляются к морю, к одиночеству, к однажды ожидающей их славе.
И он снова шел по палубе, он шел по палубе в одиночку, и видел сверкающий, омытый морем город, тающий, исчезающий из его видимости, и наблюдал, как блекнут песчаные края земли, и чувствовал невероятно славный, золотой и сапфировый день, мерцание танцующих вод, и снова пахло солью и морским воздухом, и он видел на палубе радостные и ликующие лица пассажиров, их взгляды, полные удивления, надежды и задумчивости, когда они смотрели на лица странных мужчин и женщин, которые сейчас чудом, благодаря этому морскому путешествию, случайно оказались, как на необитаемом острове, в одиночестве среди воды, в славной тюрьме корабля. И он снова видел лица прекрасных женщин, видел свет любви и страсти в их глазах, и снова чувствовал протяжное и бездонное волнение, незабываемое ощущение бесконечной мощи моря, раскинувшейся под судном; дикий крик рвался из его горла, и тысяча невыразимых чувств от этого рейса, белых берегов, и сверкающих гаваней, и скрипящих жутких криков чаек, и снова драгоценной, зеленой населенной земли, и незнакомых золотых городов, и крепких вин, и вкусной еды, женщин, любви, и янтарных бедер, распростертых в любовной лихорадке в зрелом золотом сене, и открытия новых земель, и многого другого вскипели в нем бессмертной песнью, радостной уверенностью. Но как только эти видения восторга и радости пробивались наверх из глубин сна, так, по тому же неоспоримому указанию, тому же спокойному приказу чьей-то властной, королевской воли, видения бездонного стыда, безликого мерзкого ужаса, неопределенного и неосязаемого порока возвращались, чтобы преследовать его мозг своими беспощадными приговорами вины и катастрофы: под их злыми чарами он лежал, как будто в трансе, в своей постели под гипнозом пассивного, несопротивляющегося ужаса, с готовностью остановив все свои силы и возможности сопротивления, как какое-то маленькое существо, попавшее в плен к огромной рептилии, зачарованное гипнотическим ритмом движений ее головы и тупым, ядовитым заклинанием ее взгляда.
Он непрерывно двигался по голому, проклятому ландшафту, под голым и проклятым небом, чувствуя себя изгнанником в центре планетарного масштаба пустоты, как будто ему, как и его вине и стыду, не было места ни среди живущих, ни среди погибших и исчезнувших. В этой пустоте не было ни молниеносной мести, ни милости погребения, не было ни тени, ни жилья, ни кривизны, ни изгиба, ни холма, ни дерева, ни лощины. Среди земли, воздуха, неба и безграничного горизонта был только один огромный открытый глаз, неисповедимый и обвиняющий, от которого не было спасения и который погружал беззащитную душу молодого человека в бездонные глубины позора.
А потом видение исчезло, и вдруг, без перехода, с той резкой внезапностью, какая бывает в снах, он оказался в узком каньоне улицы, бесконечно шагая по бесконечным тротуарам, где не было ни лиц, ни шагов, кроме его собственных, ни глаз, ни окон, ни двери, куда бы он мог войти.
Во сне ли, или в реальности — непонятно: он шел через суровую и бесконечную непрерывность одной из этих коричневых каменных улиц, которыми была застроена большая часть города пятьдесят лет назад и от которой еще остались длинные ломаные куски и фрагменты. Эти улицы, даже если бы кто-то зашел туда бодрствующий и энергичный, во всей полноте здоровья и здравомыслия, под живым и прагматичным светом полудня (не говоря уже о юноше, ошеломленном алкоголем, который пришел туда пустынной ночью), имели вид каталептически ужасный, вид неземной нереальности, как будто некий великий маньяк от архитектуры задумал и выстроил один суровый, уродливый, угловатый коричневый образец, а затем копировал его без изменений, в бесконечности и безграничности повторений, с безумной и безмерной настойчивостью идиотского однообразия.
И он вечно шел по такой улице, под коричневым роковым светом, который падал на него. Он шел по улице, он искал там дом, который был его собственным домом; искал дверь, в которую он знал, что должен войти; искал кого-то, кто ждал его в доме, и милосердную дверь в темной стене, чтобы дать ему прибежище, укрыть от огромных глаз неприкрытого стыда, которые постоянно искали его, смотрели на него. Он вечно шел по улице и искал среди безрадостных, молчаливых домов один, который он знал и забыл; он вечно бродил вдоль бесконечных и неизменных фасадов улицы, и никогда не находил его, и в конце концов слышал некий колоссальный свистящий шепот, всеобъемлющий заговор приглушенного непристойного смеха, насмешки тысяч злых глаз, которые выглядывали в тишине из окон этих мрачных домин и которые он никогда не мог найти или увидеть; и он вечно ходил по улицам один, и слышал колоссальный тайный шепот и смех, и купался в бездонных глубинах бессловесного стыда, и никак не мог найти дом, который он потерял, и дверь, которую он забыл.
Как-то раз он сидел в Марселе, за столиком на террасе кафе со смешным названием «Canebière»[239], когда увидел их. Вдруг над всей быстрой, громогласной, оживленной толпой посетителей кафе он услышал знакомый, странного тембра голос Старвика и, обернувшись, увидел их сидящих за столом буквально метрах в трех от него. Старвик как раз повернулся к Элинор и что-то говорил спокойно, своим обычным тоном печальной, но непринужденной серьезности, которым он часто предварял какие-нибудь свои шуточки. Юджин увидел, как румяное лицо Старвика еще больше заливается краской и раздается его булькающий смех, и в ответ тяжелые плечи Элинор тоже начинают дрожать; и вот услышал ее высокий, изумленный, протестующий веселый вскрик. Энн сидела, слушая их, как обычно, темная, молчаливая, угрюмая и решительная: ее длинная тонкая рука покоилась на шее большой собаки, которая спокойно восседала рядом с ней, и время от времени вдруг ее темное угрюмое лицо освещалось той редкой сияющей улыбкой, которая мгновенно озаряла ее черты благородной красотой.
Мир закачался перед ним, как будто разбитый сильным взрывом: вся его жизнь, казалось, взорвалась единым махом, и он сидел, уставившись на них, слепой, онемевший, опустевший, выпитый до состояния полой оболочки и сознавая только одно ощущение — ощущение ужасного страха, что они повернутся и увидят его, и одновременно ужасный страх, что они не увидят. Они не повернулись и не заметили его: они были полностью поглощены друг другом, и Юджину казалось, что они забыли его полностью, как если бы никогда и не знали его, и он вдруг ощутил кошмарную досаду при виде их свободной веселости, горькую тоску отчаяния при виде их ликующего смеха. У него было сейчас только одно слепое и непреодолимое желание: уйти от них, уйти незамеченным, уйти куда-нибудь — в любое другое место, — чтобы избежать страдания встречи, неприкрытого стыда откровения. Он подал знак официанту, расплатился, быстро пробрался среди столиков и смешался с шумной толпой, которая всегда роилась на тротуаре. Он слепо отвернул лицо от них и помчался вперед. Ему казалось, что он услышал крик Старвика, что Фрэнк узнал его, и его зовущий голос мерещился Юджину среди тысячи смешанных голосов толпы, и как будто одержимый дьяволом, он слепо опустил голову вниз и побежал.
С некоторых пор его жизнь пришла в такое состояние, которое если и не было само по себе безумием, отличалось от безумия только наличием какого-то спокойного понимания, наблюдающего за течением времени и за собственными действиями с бессильной отстраненностью зрителя во сне. Теперь, после этой встречи со своими потерянными тремя друзьями, Юджин утратил и эту способность к отстраненному наблюдению. В последующие недели он окончательно попал в плен странного периода времени, в котором его жизнь проходила как некий дурной сон, и позже он был совершенно не в состоянии вспомнить, что он делал, как он жил, куда он ходил в этот период, как если бы он находился под мощным и полным гипнозом. Он лишь смутно осознавал, что произошло, чувствуя цепенящее чувство ужасной катастрофы, как может чувствовать утопающий или пациент, которому ввели наркоз и который теперь истекает кровью под ножом хирурга. У него оставалось слепое осознание, что какое-то своего рода центральное управление его жизни и разума было взорвано, что он потерял контроль и летел куда-то вниз, как только что разлетевшийся на куски самолет, и что он ничего не может сделать, чтобы спасти себя, что он не может вернуть контроль над своей жизнью, что он не может «вернуться».
Юджин совершенно потерял чувство времени, и сознание этого наполняло его немым ужасом. Он возвращался в свою комнату ночью, убеждая себя, что он должен работать, потом спать, потом встать утром и опять работать, и вдруг его комната наполнялась светом, под окном шумел во всю мощь громкий деловой полдень, и он сидел за своим столом, совершенно не понимая, как и сколько прошло времени.
Теперь его постоянно преследовало чувство подавляющей близости трех его потерянных друзей. Это чувство действительно стало настолько сильно, что порой незримое живое присутствие Старвика, Элинор и Энн казалось ему абсолютно реальным, как будто они вправду были с ним, рядом с ним. И знание, что они были там — поскольку это его убеждение стало навязчивой идеей и приобрело характер непоколебимой уверенности, — казалось, придавало странной и зловещей жизни жестокого, таинственного города какую-то невыразимую магию, заражало сам воздух, которым он дышал, невыносимой болью и восторгом. Вся его жизнь: сердце, ум, и дух, и каждый нерв, и сосуд, и жила его тела теперь страстно, неутомимо желали найти их. Когда и если он спал, это приносило ему одновременно невероятный экстаз и невыносимую боль.
Когда и если он выходил на улицу, теперь он делал это только с мыслью, что, может быть, найдет их, с подавляющим убеждением о возможности своей предстоящей встречи с ними. Ему казалось, что каждый его шаг приближал его к ним, что он мог встретиться с ними лицом к лицу на каждом углу, куда он поворачивал, и это знание сковывало его плоть параличом волнения, радости и ужаса.
Оба священника поели, и после того как им подали маленькие чашечки черного кофе и бокалы зеленого шартреза, прислонились к стене, чтобы насладиться спокойным, расслабленным комфортом. Священники эти были францисканцы, они ехали в Рим на юбилейный год, и, видимо, не были обделены средствами. Возле их столика стояло серебряное ведерко со льдом, поверх ободка которого были видны золотые шеи двух плавающих пустых бутылок из-под шампанского: похоже, они в своей трапезе ни в чем себе не отказывали. Официант принес коробку сигар «Корона» и молитвенно предложил им. Священники выбрали сигары со спокойным, сонным видом: они откусили концы и прикурили от огня, который официант подал им, потом медленно откинулись на мягкую стену и в течение нескольких минут «медитировали» в тишине на потолок кафе, глядя через синий, ароматный туман, наполняющий их мечтательной легкостью.
Это был прекрасный вечер в конце мая, и два священника нашли наилучшее место, чтобы насладиться им. Они заняли первый столик справа, у самого входа в кафе, а в это время года двери кафе были сняты, и вход был открыт. Снаружи священники могли видеть все весело окрашенные маленькие столы и стулья на пустой террасе, а за пределами кафе тротуар и Авеню-де-ла-Виктуар, главную улицу Ниццы. Сама улица была тихой: лишь время от времени мелькал одинокий автомобиль или цокала копытами кляча, впряженная в ветхую легкую коляску типа «виктория»; клячу нещадно понукал извозчик в поисках заработка. На деревьях вдоль улицы полностью распустилась зеленая листва, и воздух был наполнен сладким запахом деревьев, ароматом земли и сада, и неизвестных цветов. Время от времени мимо проходили люди, неспешно прогуливаясь: такой прекрасный вечер всегда вызывает желание погулять. Иногда это были молодые пары, влюбленные, обнимающие друг друга за талию, женщины, гуляющие походкой, полной сладострастного и томного умиротворения, как если бы они только что закончили акт любви. Но наверняка на самом деле они всего лишь ощущали эту чувственную тайну, красоту и аромат ночи, запах деревьев, и земли, и цветов, который, казалось, пропитывал весь этот темный континент, суля ему захватывающие обещания желания, почти физически ощутимого, и неизвестных радостей, почти вот-вот уже собирающихся сбыться.
Чудесная, невероятно соблазнительная сцена открывалась от входа в кафе, еще более захватывающая из-за атмосферы домашнего уюта, из-за очень маленького, местного масштаба, в котором жизнь протекала со звоном копыт, внезапной непринужденной близостью громких голосов прохожих, а потом угасанием и одиноким спадом всех этих уютных звуков, всплеском низкого, чувственного женского смеха в темноте, затихающим вдали цокотом копыт — и тишиной.
Оба священника ничего не упустили из этой тихой сцены: они жадно внимали ей с видом людей, которые насладились благородной трапезой, доставили себе в своем роде наркотическое удовольствие в виде хорошего табака и старого крепкого спиртного и теперь чрезвычайно довольны жизнью.
Они были странной парой, и, раз увидев, их невозможно было забыть. Большой священник был огромный человек, казалось, весь состоящий из колоссального живота, мамонтоподобное существо, раблезианский великан, крупное, похожее на луну лицо которого было яростного красного цвета от избытка еды и употребления спиртного. Его жирная шея с тройным подбородком складками выпадала на воротничок рясы, так что одежда, которую он носил, казалось, была запятнана и испачкана его собственным жиром. Все в этом большом священнике было полно кричащей, подавляющей открытости: вся его природа, казалось, пронизана юмором, таким гороподобным и всеохватывающим, что ничего в мире не может остановить его: огромное опухшее красное лицо периодически еще больше заливалось краской и становилось практически фиолетовым от удушливого смеха, и весь его огромный торс, плечи, руки и грудь, и огромный вздымающийся живот — дрожали и тряслись, как бочка, полная желе. И он был так далек от того, чтобы беспокоиться и переживать по поводу того, что о нем подумает кто-либо, испытывать страх осуждения или бояться упрека в глазах окружающего мира, что, увидев чье-то удивленное или неодобрительное лицо, он бы лишь снова рассмеялся в пароксизме вулканического веселья. В этом человеке не было ни капли скрытности: он с гороподобным добродушным презрением относился ко всему тому, что мир может сказать или подумать о нем. И потому его дружба с другим священником была еще более гротескно смешной, и хотя, конечно, великий современный брат Жан Зубодробитель из романа Рабле понимал, как это смешно выглядит, но это не мешало ему наслаждаться общением с другим священником в полном объеме.
Между тем, в отличие от этого великого, сияющего, тяжелого, ревущего, похожего на полную луну человека, было невозможно представить себе более осторожную, мелкую и лицемерную фигуру, чем другой священник. Это был маленький человечишко с серым, мрачным, худым и невероятно хитрым лицом, на котором его естественная осторожность и страх каких-либо самостоятельных действий постоянно вел гротескную, открытую войну с хитростью, коварством, жадностью, скупостью и чувственным желанием, непристойно читавшимися в его взгляде. Как раз в тот момент эта мучительная борьба между похотью и осторожностью была особенно комично очевидна: выражение лица мужчины гротескно живописало его похоть, а коварные глазки бросали вокруг быстрые взгляды, так и бегали туда-сюда, как какие-то мелкие грызуны. Он то и дело хитро оглядывал кафе со всех сторон, чтобы убедиться, что никто не заметил это неприкрытое проявление его греховных страстей. Причину его замешательства, самый вид которого заставлял его огромного спутника сотрясаться в приступах громкого смеха, так что его большие грудь и живот так и колыхались, было не трудно найти. За столом рядом с двумя священниками сидели две миленькие молодые проститутки, которые весь вечер строили глазки и обольщали «святых отцов»: под конец их соблазнительные заигрывания, поощряемые взрывами сочного хохота большого священника и колыханием его гороподобного живота, стали совершенно неприкрытыми, открытыми и возмутительными. Маленький священник покрылся холодным, серым потом от страха и тоски: он боялся смотреть на двух женщин и не мог отвести взгляда от них; и в ужасе от того, что его поведение кто-то мог заметить, и все же не в состоянии скрыть свое лихорадочное желание, он был будто очарованный, будто в каком-то трансе.
Тем временем неприличная комедия продолжалась: две девушки, ободренные смехом громадного гороподобного священника, быстро перешли от легкой кокетливой игривости к предложениям более серьезного характера: в конце концов что-то определенное, быстрое и серьезное проскочило между женщинами и огромным толстым священником. Одна из девушек заговорила с ним тихим хриплым голосом, а он опустил немного свое большое, похожее на луну лицо, и, не глядя на нее, ответил. Потом две проститутки поднялись с элегантной небрежностью, священник заплатил по их счету, а девушки, как бы прогуливаясь, вышли из кафе, повернули налево, медленно прошли к углу и, перейдя на другую сторону, прошли несколько метров вниз по перпендикулярно расположенной тихой улочке. Там они остановились и, казалось, ждали в скрывающей их тени дерева.
Не прошло и минуты, как большой священник попросил счет, оплатил его, оставил щедрые чаевые официанту, с ворчанием воздвигся над столиком, как гора, и решительно двинул свою огромную тушу по направлению к улице; рядом с ним семенил хитрый и ужасно перепуганный маленький священник. Выйдя из кафе, большой священник целенаправленно остановился, поглядывая туда-сюда с колоссальной пухлой доброжелательностью; затем повернулся налево, в том направлении, куда ушли девушки, и проследовал туда, совершенно неторопливо и невозмутимо. Маленький же священник мелко рысил рядом с ним, как испуганная моська рядом со слоном; в каждом шаге и каждом их движении гротескно и мощно выражались такие непохожие характеры двух этих людей. Большой священник шел, как груженая баржа, полный колоссального решительного величия, покачивая своим толстым животом из стороны в сторону, как слон, который качает хоботом; он оставался великолепно равнодушным к тому, что кто-нибудь мог бы думать или сказать о нем и его действиях. А вот маленький священник бежал рядом в состоянии, близком к ужасу; он отчаянно пытался выглядеть небрежно и беззаботно, но его бегающие глаза украдкой бросали панические взгляды направо и налево, а под подолом грубой рясы его ноги в сандалиях слегка подпрыгивали, что выглядело лукаво, ужасно комично и показывало весь характер мужчины. На углу большой священник решительно остановился, снова повернулся, величаво обозрел окрестности, а затем, высмотрев белизну платьев девушек под деревьями на другой стороне улицы, сосредоточенно пустился за ними. Маленький священник поспевал рядом, опустив голову, его глаза украдкой метали испуганные взгляды по сторонам, ноги в сандалиях подпрыгивали. Затем они догнали девушек под деревьями и, наполовину окунувшись в темноту тени деревьев, некоторое время постояли, вполголоса болтая с ними. Затем каждая из девушек взяла одного из священников за руку, и они все вместе ушли по улице и вскоре затерялись в зеленом мраке и тайне ночи. Тогда официант, который обслуживал священников и который стоял у входа, наблюдая эту встречу на другой стороне улицы, повернулся и, глядя на Юджина, тихо сказал:
«C'est très joli, eh?..[240] Moi, — продолжил он, немного помолчав, — je n'ai pas le sentiment religieux»[241].
И, сделав без всякой злобы или удивления это смелое заявление, он полностью выкинул предмет разговора из головы и, повернувшись к столу, за которым сидели ушедшие священники, составил тарелки в стопку и вытер стол дочиста.
Издали вдруг раздался низкий, сочный взрыв чувственного женского смеха, затихающий цокот конских копыт, а потом все вокруг стихло, наполнилось подавляющим ароматом земли, огромным волнением и тайной ночи, и чувством невыносимого желания, близкого, осязаемого и прекрасного, желания чего-то, что никогда нельзя ухватить или найти. И от огромного, преследующего ощущения, что все эти вещи такие близкие и знакомые, поднималось в душе отступающее и неизреченное воспоминание о времени, чувство горькой потери, дикой радости и боли: он думал о двери, которая закрылась, о тени от облака, которое ушло навсегда. Он думал о доме.
Среди мечтаний, которые вернулись, чтобы населить его близкий к пробуждению, неглубокий чуткий сон, во время странного, живого видения этой зеленой весны, когда он лежал, ощущая пульс времени, была одна картинка, которая с тех пор навечно осталась в его памяти.
Он шагал вдоль широкого песчаного пляжа, чуть поодаль от спокойного, невозмутимого, плескавшегося моря. Волны тихо и равномерно накатывались длинной низкой полосой на пляж, бросаясь в песок маленькими шипящими вихрями из пены и воды. Под его ногами твердый коричневый песок сильно и эластично пружинил, как живой; ветер дул, теплый и тоже как будто живой, наполняя легкие Юджина торжествующим запахом моря и теплыми, влажными запахами пляжа, равномерно обрамленного лентами бурых водорослей.
Он не узнал этот пейзаж, он не помнил, чтобы когда-либо видел его прежде, и все же он чувствовал такое мгновенное и полное знакомство с ним, как если бы он знал это место всю жизнь. Позади него был слышен яростный ритм стука лошадиных копыт, равномерно барабанящих по жесткому, упругому песку, и такой же жесткий, удаляющийся грохот деревянных колес. Он знал, что он только что сошел с корабля и что он сейчас жил в одном из ранних периодов истории земли, в период античности; и все это он знал, с радостью и удивлением, и одновременно без удивления, с трепетом обретения заново того, что он всегда знал и потерял навсегда.
Это была сцена из классической античности, и все же она полностью отличалась от любого изображения того периода, которое он когда-либо видел или представлял в своем воображении. Ибо там, в каждом видении его ума, и в каждой прочитанной книге, земля того периода представлялась ему в нескольких острых, сияющих цветах, а сущность и строение той жизни были столь сияющими и пропорциональными, как какой-нибудь безупречный античный храм, и такими далекими от мира, где он жил, похожими на прочитанные им басни, мифы и легенды. Между тем земля, по которой он теперь шел, была проникнута живыми тонами и погодой настоящей жизни.
Мир Гомера был миром первого света, солнечного света, миром утра: море было темно, как вино, чистый свет цвета золота и сапфира падал на стены Трои, сияющая бездонная чистота света исходила из глаз Елены — этой лживой, роковой, невинно испорченной, посеявшей столько разрушенья на земле, как никакая другая женщина. Свет, который омывал Навсикаю и ее девиц, был золотой и хрустальный, как и поток, в котором они купались, такой же яркий и чистый, как их конечности, такой же полный сияющей радости, как утро на земле; и даже свет мести и разгрома страшных фурий, который падал на обреченную, полусумасшедшую фигуру Ореста, был фатальным, как кровь, неустанным, как античная трагедия, бесцветным, как судьба.
И в образах более позднего времени, в Афинах в период начала письменной истории человечества, Перикла и Платона, и времени войн со Спартой, сцены истории купались в этом лучистом и совершенном свете, в этой идеальной погоде. В теории Юджин знал, что тогдашние люди состояли из живой, дышащей плоти и обладали всеми ошибками и несовершенствами смертных. И все же, когда он пытался думать о трущобах в Афинах, о людях с плохими зубами, прыщавой кожей, мутным грязным цветом лица, о заболеваниях, грязи, убожестве среди них, о миллионах усталых, унизительных, пыльных, потных моментов их жизни, он не мог такого представить. Даже человеческое горе, боль и проблемы принимали оттенки и вид классического совершенства, трагического величия; и все чувства, все элементы измученного многострадального клубка человеческой жизни принимали логичные шаблонные обличья и заранее предрешенную судьбу.
Свет, который падал на них, был золотым и сапфировым и похожим на дивное пение, или зловещим и судьбоносным, как определенная и неумолимая гибель, но меж тем сейчас Юджин шел по этому пляжу, и был один из классических периодов на этой земле, и все было совсем не так, как он пытался себе это представить, и все же было знакомо, как если бы он знал эту землю всегда.
Не было никакого золотого и сапфирового света: было тепло и душно, и в воздухе носилось ожидание какой-то тревожной, переменной и ликующей угрозы, ожидание обещанного, пахнущего серой шторма, беременность некой тайной, открытием; и все это касалось души человека сотнями тревожных элементов и нюансов погоды, тысячами теплых и плодоносных запахов земли и моря, которые наполняли душу человека восторгом пророчества.
И море тоже не было ни лирическим сине-золотым, ни винно-темным в своей волшебной целостности и гармонии: море было темным и душным, как небо, что изгибалось над ним, мутно-зеленым, густым, молочным; оно тихо катило свои волны и разбивало их о пляж, столь же полное неосязаемых пророчеств, как здешняя земля и воздух.
Он не знал причин своего пребывания там, и все же он знал, вне всякого сомнения, что он появился там с определенной целью, что кто-то ждал его, что самые большая радость и торжество, которые он когда-либо знал, ждали его в конце этой славной встречи.