К книге
Том 2(2). О времени и реке. Роман (окончание)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (окончание). LV
8%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга четвертая. Протей: город (окончание). LV
4

Если жесткие и прочные очертания характера Эйба в это время пока еще не полностью возникли из липкой массы неясных стремлений, в характере его матери не было никакой нерешительности и неопределенности. Ее характер был однозначным, как золото, и прочным, как камень.

Мать Эйба была уже старухой, с мощными и грубыми чертами, типичными для пожилой еврейки: она была почти беззубой, одинокий почерневший зуб печально торчал в центре ее ввалившегося рта; усталое сморщенное лицо словно вырезано из камня, покрыто морщинами и бороздами бесчисленных печалей; нос мощный, похожий на клюв, и сильный, судорожно сжатый рот. Лицо-маска, подобная самой судьбе, вырезанная и сделанная для панихиды, для плача вечного горя. Лицо этой старой женщины могло бы служить не только олицетворением всей истории ее расы, но и олицетворением всеобщей женщины — не женщины с ее эфемерной молодостью, мимолетными ловушками волос и кожи, сочным взрывом розовых губ, плавными изгибами и округлостями — но женщины вне времени, нестареющей, застывшей в печали и деторождении, дикой, выносливой и плодородной, как сама земля. Лицо старухи было похоже на древнюю скалу, которую разбивали и об которую разбивались все волны жизни: это было явно лицо старой еврейки, и все же ее мощные, будто вырезанные из камня черты порождали удивительное сходство с лицами женщин-пионеров или старых индейских вождей.

Более того, ее жизнь была без возраста, как сама земля, и неподвластна времени, как ее раса и судьба: ее никак не затронули ярость и дикая жизнь города — с невероятной краткостью, тяжелой, особенной, стремительной речью, модой, верованиями, миллионами эфемерных увлечений, быстро пролетающих и забывающихся, с ошеломленным забвением памяти, которая, впав в жестокий ступор тысяч и тысяч дней, не может ничего удержать, так что даже память о любви и смерти там быстро исчезает, и человек может забыть своего умершего брата еще до того, как его тело сгнило в могиле.

Но старая женщина ничего не забывала: для нее, как и для Бога, которому она поклонялась, прошествие семи тысяч лет мало отличалось от прошествия одного дня; вчера, завтра, всегда — моменты, хранящиеся в самом сердце, моменты любви и памяти. Так, один раз, когда Юджин попросил Эйба к телефону, как раз в тот день, когда прошел ровно год после смерти его старшего брата, Иакова, старуха ответила: старый голос звучал слабо, судорожно, неразборчиво, похоже на вой.

Он попросил Эйба, она не могла понять и начала отвечать возбужденным, беззубым бормотанием, потоком идиша, прерываемым то тут, то там парой искореженных слов и обрывков английского — всех, какие она только знала. Наконец, Юджин смог втолковать ей, что он хотел поговорить с Эйбом: вдруг она узнала его голос и вспомнила его. И тут внезапно, как если бы смерть случилась только накануне и как если бы Юджин был другом ее покойного сына, хотя он никогда не знал его, старуха на другом конце провода начала причитать тихо и ритмично:

— Джеки! Мой Джеки! Mein Sohn! Мой сын Джеки!.. Он умер…

Через несколько дней Юджин попал домой к Эйбу на ужин: он жил с матерью, двумя братьями и Джимми, внебрачным ребенком своей сестры, в квартире, которая занимала второй этаж старого четырехэтажного красного кирпичного дома на Двенадцатой стрит, недалеко от Второй авеню, на Ист-Сайде. Старая женщина приготовила для них отличную трапезу: вкуснейший густой суп, рубленую куриную печень, цыпленка, пирог и крепкое сладкое вино; она подала им еду, но отказалась сидеть с ними: она вошла ненадолго и пожала Юджину руку робко и неловко, бормоча что-то невнятное и искаженное на смеси идиша и английского.

Но вдруг, как будто она лишь на миг пришла в себя невероятным усилием, ее старое печальное лицо исказилось судорогой мощной, неизлечимой скорби, и долгий, страшный, жестокий то ли плач, то ли крик вырвался из горла: она слепо повернулась, движением, полным природной, примитивной тоски, вдруг схватила края фартука в свои корявые, морщинистые руки, набросила его на голову и бросилась к двери бесцельной, рвущейся, нетвердой походкой. Мать Эйба будто сошла с ума от тоски: она стала бить себя по увядшей груди и рвать тонкие седые волосы, слепо мечась и спотыкаясь по кухне? в ужасном и диком горе, как обезумевшая или пьяная.

Эйб помчался за ней, и Юджин услышал его голос, низкий, торопливый, нежный: сын что-то убедительно говорил матери на идише; через некоторое время ее долгие, воющие крики стихли, и он вернулся; его лицо было грустным и усталым.

— Мама быстро сдает. Она никогда не сможет прийти в себя после смерти моего брата. Она думает о нем все время: никак не может перестать, — объяснил он.

— Как давно он умер, Эйб?

— Чуть больше года назад, — сказал юноша. — Но это не имеет значения: я ее знаю, она будет помнить его до последнего дня, пока жива. И она всегда будет чувствовать такую же сильную боль.

Эта страшная, дикая картина горя незабываемо и навечно врезалась в память Юджина: огромный и грозный факт, факт, древний и вечный, и дикий, как земля, факт, которого не могли коснуться ни дурманящее забвение жизни города, ни яростный хаос улиц, ни дикий блеск десятков тысяч слепых и пыльных дней. Горе старой женщины было выше, чем самый высокий небоскреб, и тверже, чем первосортная сталь и камень; оно длилось и будет длиться вечно, когда все кости города станут пылью; и оно было похоже на горе всех женщин, которые когда-либо могли ударить себя в грудь, набросить фартук на голову и бежать, рыдая, сумасшедшей пьяной походкой. Этот факт наполнил его ужасом, гневом, чувством жестокости, отвращения и жалости.

Она была плодородной и выносливой, как земля, из которой все они возникли; и все они, преобразованные так резко и так странно ритмом жизни города, обращались с ней с исключительной преданностью и уважением: Эйб, с его унылым серым шиферным лицом частицы человеческого роя; Сильвия, с ее лихорадочным, электрическим блеском ночной жительницы; все братья и сестры со всем, что они привнесли нового, острого, чужого, гойского, кричащего, тривиального, материального в речи, одежде, манерах и убеждениях, — все они возвращались к ней с любовью, верностью и благоговением, как к некой огромной наседке от самой земли. Жизнь старой женщины была укоренена в почве двух сфер, которым она посвящала себя: синагоги и дома, и все, что выходило за их пределы, было для нее призрачным и удаленным; эта почва же была нестареющей, непривязанной ни к какому месту, вечной.

Эйб нежно любил свою маты всякий раз, когда он говорил о ней даже случайно, его голос наполнялся тихим уважением и любовью. Но он не любил своего отца: те несколько раз, когда Юджин слышал какие-либо упоминания о нем, Эйб говорил жестким и горьким тоном, называя его «этот тип» или «тот парень», как если бы он был совершенно чужим своим детям. Юджин никогда не видел отца этого семейства: все дети плохо относились к нему и настояли на том, чтобы он жил один. Эйб сказал Юджину, что он был сапожником и, видимо, человеком недальновидным и расточительным. Он никогда не был в состоянии заработать достаточно, чтобы прокормить семью, и, кроме того, как однажды заявил Эйб, был мелким тираном.

Детство Эйба было искалечено воспоминаниями о лишениях, произволе и бедности: мать и дети вели ожесточенную борьбу за выживание, и Эйб с восьми лет работал, занимаясь всяческими тяжелыми, серыми, убогими и безрадостными делами: он был газетчиком, курьером у бакалейщика, мальчиком на побегушках в офисе брокера; он печатал на машинке в агентстве по сбору платежей бесконечные бланки писем, был помощником и секретарем ректора архитектурной школы; довелось ему и пополнить ряды бледных, смуглых, блестящих от пота юнцов из районов магазинов меха и одежды, которые неустанно бегают по кишащему калейдоскопу торговых улиц с маленькими колесными тележками, заваленными женской одеждой, мужской одеждой, мехами, а также тысячами постоянно меняющихся видов кошмарного невзрачного мусора, известными под общим нерешительным названием «новинки». Кроме того, однажды он провел часть лета в Нью-Джерси, разгружая грузовики с арбузами из Джорджии, а еще довольно долго водил грузовик двух своих старших братьев, которые занимались цинковым бизнесом в «районе газовых заводов» на Ист-Сайде, между авеню А и рекой, к северу от Четырнадцатой авеню.

Как-то раз Юджин поехал туда вместе с ним: был сияющий весенний полдень, полный солнечного света и бликов на воде, искр золота и синевы. На большом пустыре вблизи заводов они увидели усевшихся в кружочек молодых уличных отморозков, играющих в кости. Рядом с рекой стояли огромные и уродливые башни газохранилищ: затем показались пристани, огромные, остро пахнущие причалы, и сверкающие воды реки — колоссальное, ликующее, играющее движение жизни на реке, мощные маленькие буксиры, столпотворение судов, баржи, груженные цепочками ржавых грузовых автомобилей.

Пока они шли через все великолепное уродство и разруху этого района с его пустырями, полными ржавчины и мусора, его трущобного вида улицами, состоящими из довольно ветхих кирпичных многоквартирных домов, его обширными заводскими корпусами (цистерны газохранилищ и блестящие стекла окон) и, наконец, с его чистыми, холодными, сияющими, полными силы и радости водами реки, — района, испещренного шрамами от невыразимого ужаса запустения и уродства и в то же время переполненного мощным грубым торжеством света, неба и проточной воды, — сочетания, которое встречается только в Америке и для которого еще ни один язык не придумал подходящего слова… Пока они шли по улице, опасные голубые снаряды пустых бутылок начали взрываться на тротуаре вокруг них; они осмотрелись, пытаясь понять хотя бы, из какого квартала на них ведется эта атака, но на улице было пусто, за исключением молодого бандита, который прислонился к гнилому косяку закрытой двери, засунув руки в карманы и изобразив на своем худом суровом прыщавом ирландском лице гримасу невинности. Улица была зла, тиха и безлюдна, но, когда они повернулись и пошли, бутылки снова начали взрываться на тротуаре вокруг них осколками зловещего голубого цвета.

Эйб жестко ухмыльнулся: он, казалось, вообще ни в малейшей степени не удивлен и не возмущен убийственной хитростью и скрытностью нападения, равно как и его непристойной и трусливой бесполезностью. Он пояснил, что этот район был одним из худших в городе: именно здесь была штаб-квартира весьма опасной криминальной банды. Не единожды бандиты врывались в цинковый магазин его брата и грабили его; Эйб и все его братья, будучи евреями, были вынуждены с детства драться, пуская в ход все что попало: ноги, кулаки, зубы и когти, дубинки и камни, — с молодыми ирландскими головорезами и бандитами, которыми просто кишел этот район. Таково было его детство: он рассказал Юджину множество историй о кровавых боях, которые шли прямо на этих тротуарах, о мальчиках, пораненных, искалеченных или ослепленных в диких схватках. Как-то раз одному мальчику, по словам Эйба, на пристани в драке «до смерти» противник выдавил глаз большим пальцем: а другому в бою двух местных банд в буквальном смысле вышибли мозги огромным камнем, брошенным рукой врага. Таким образом, на набережных и аллеях, на улицах и крышах эти дети учились искусству убийства, познавали запах крови и мозгов на тротуаре.

Эйб рассказал, как одному из его старших братьев, Барни — плотного телосложения, мощному красивому мужчине с короткими толстыми руками и суровым мясистым лицом бойца — серым, квадратным и добродушным, — пришлось раз за разом драться с гангстерами, которые приходили в его магазин снова и снова с требованием денег. Эти деньги торговцы района платили банде безропотно и регулярно за «защиту» — эвфемизм, за которым скрывались взятки и угрозы. Они платили взятки за то, чтобы бандиты оставили их в покое, и для получения хоть какой-то гарантии того, что в их магазин не ворвутся чужие, а их склад не будет однажды ночью разбит или разграблен. Барни встретил все эти угрозы жестким холодным взглядом и двумя каменными кулаками, которыми раз за разом избивал в мясо бандитов, приходивших пугать его: он был хорошим человеком, но страшным и диким бойцом, который познал искусство боя на самой суровой и жестокой арене на земле — на улицах города.

— И тут… Ох-хо-хо-хо! — тихо, мучительно сказал Эйб, поднял широко улыбающееся лицо и засмеялся. — Но как же этот парень любит подраться! Ты бы видел!

Они явно выбрали не того, когда полезли на него! Ох-хо-хо-хо-хо! Как он умеет драться! Как он любит драться! Ты бы видел! Знаешь, я видел, как он один раз уделал двоих бандитов… Ох-хо-хо-хо-хо-хо! Да! Это было обалденно! Они пришли туда, чтобы постращать его, и… О! Хо-хо! Хо! Ты бы видел! Он поднимает бочонок цинка, который весит под центнер, и разбивает его… Ох-хо-хо-хо! Об голову первого из этих парней…

— А что стало со вторым парнем?

— Ох-хо-хо-хо! Вот это было обалденно! Ты бы видел, как тот другой парень валил оттуда! Скажи-ка! Он чуть не вырвал дверь, убегая! Ох-хо-хо-хо!

Таковы были различные члены этого семейства, насколько Юджин узнал о них: каждый из них по-своему Пыл отмечен решительностью, яркой индивидуальностью и независимостью духа, закаленного их жизнью и драках, трудах и борьбе на городских улицах. И, что самое прекрасное, хотя все они были необратимо отмечены, изранены и закалены своей жизнью, ни одного из них она не сделала жестоким, бесчеловечным. В самом деле, как Юджин понял по поводу всех этих людей какое-то время спустя, все они очевидно обладали выдающимися качествами.

Вот, например: это была семья бедных евреев с Ист-Сайда, дети иммигранта, транжиры-сапожника и старой ортодоксальной еврейской женщины. Каждый из детей вынужден был проделать собственный нелегкий путь, сурово драться и бороться за выживание: в результате некоторые из них стали выносливыми неграмотными торговцами и механиками, другие успешными модистками и дизайнерами, а некоторые превращались в талантливых музыкантов, студентов, обладающих исключительным умом и способностями. Но все они, даже самые неграмотные, казалось, проявляли сильный естественный интерес и уважение к искусству, к научным и интеллектуальным достижениям.

И это обстоятельство — замечательное слияние в одной бедной еврейской семье элементов, показавшихся бы почти невероятными в семьях бедных рабочих или сельских жителей, которых Юджин знал раньше, — сочетание управленческих, коммерческих, художественных и научных способностей в одной бедной семье — было таким естественным для них, что Юджину лишь спустя годы оно показалось странным и замечательным.

Предыдущая главаГлава 4 из 52Следующая глава