К книге
Уход ЭнрикесаСтраница 2
33%
Страница 2
2

Невозможно было остаться равнодушным, когда он дурачился, произнося самым проникновенным тоном невообразимые вещи с важной миной и лукавым блеском черных глаз, с белозубой усмешкой, мгновенно вспыхивавшей на неподвижной и серьезной физиономии. Тем не менее я все-таки справился с собой и спросил:

— А что это, Энрикес, у тебя за дела с геологией?

Его глаза лукаво заискрились.

— А! Ты сейчас услышишь. Но сперва ты должен выпить. У меня имеется очень старый «бурбон»[3]. Он не такой старый, как ацтек, но, поверь мне, в нем куда больше жизни. Постой! Погоди-ка!

Он уже шарил по полке, но, видимо, безуспешно. Тогда он обследовал буфет — и снова никаких результатов. Наконец, он накинулся на огромный ящик, яростно швыряя на пол образчики какой-то породы, каждый — с аккуратной наклейкой. Один подкатился к моим ногам, и я поднял его. На ярлычке значилось: «Песчаник обломочный». Я поднял еще один — наклейка была такая же.

— Так ты и вправду собираешь камни? — изумленно проговорил я.

— Ciertamente![4] — отозвался Энрикес. — А ты думал, я валяю дурака как-нибудь иначе? Я расскажу тебе про геологию, как только найду эту бессовестную бутылку. А! Вот она куда спряталась! — Он извлек из ящика едва початую бутылку виски: пристрастием к спиртному Энрикес не грешил. — Скажешь, когда хватит. Ну, за нас с тобой, дорогих и любимых!

Когда он осушил рюмку, я подобрал еще один камешек из его коллекции. Снова та же наклейка.

— Песчаник обломочный у тебя представлен богато, — сказал я. — Где ты его берешь?

— На улице, — невозмутимым тоном ответствовал Энрикес.

— На улице? — эхом повторил я.

— Да, мой друг! Его фамилия — «булыжник», а у себя дома, за городом, он зовется «окатыш». Он же — «мелкий валун». Я подбираю его, я его раскалываю, и он дает мне три самостоятельных образца песчаника обломочного. Я приношу его в кармане домой, к своей жене. Она ликует, мы счастливы. Вечером я сажусь и делаю ему наклейку, а моя жена, она садится и пишет про ацтеков. Ах, мой друг, нет сомнений, что геология — чудесная, пре-вос-ходная наука, но изучать жену, учиться ублажать ее — эта наука, поверь мне, куда прекраснее! Можешь поверить старому дядюшке Энри — он зря не скажет! В этом вопросе он бьет в самую точку и никогда не промахнется!

— Да, но этот твой геолог, — быстро спросил я, — этот профессор Бригс — он-то что говорит, видя, как часто в твоих занятиях повторяется период песчаника обломочного?

— Он ничего не говорит. Ты понимаешь? Он ученый геолог, но он также в безмерном восхищении от моей жены. — Энрикес прервал свою речь, чтобы послать еще один воздушный поцелуй в сторону двери, и закурил сигару. — Геолог не желает омрачать своим друзьям счастливый вечер из-за таких мелочей. Он наклоняет голову набок — вот так, и он говорит: «Не мешало бы для разнообразия добавить известняка или гранита, на Монтгомери-стрит идет строительство». Я ловлю намек на лету, как слепая кобыла — взгляд хозяина. Я беру часть здания, которое возводит себя на Монтгомери-стрит. Я раскалываю ее, я приношу ее домой. Я опять сажусь у ног моей красавицы Юрении, и я делаю наклейку: «Известняк», «Гранит», — но я не прибавляю: «Осколок банка «Пэррот» — это не нужно для нашего счастья.

— И ты занимаешься всем этим, только чтобы угодить жене? — без обиняков спросил я.

— Мой друг, ты задал мне задачу, — ответил Энрикес, примостившись на спинке дивана, поглаживая себе колено и задумчиво попыхивая сигарой. — Спроси меня что-нибудь полегче! Да, это правда, многое я делаю для того, чтобы доставить удовольствие Юрении. Но я признаюсь во всем. Взгляни, мой маленький брат, я стою перед тобой в camisa — в одной рубашке. Я фискал, я сам себя выдаю.

Он торжественно встал с дивана и, выдвинув один из ящиков гардероба, достал маленькую коробочку. Открыв ее, он вынул несколько образцов золотоносного кварца и горсточку золотого песку.

— Это, друг Панчо, — моя собственная геология, — сказал он. — Из-за этого я и стал такой, каким ты меня видишь. Но я ничего не говорю Юрении, ибо золото как таковое, или, как она говорит, «вульгарное золотоискательство», внушает ей ужасное отвращение, а также, поверь мне, страх, как бы «спекулятивные занятия» не повлияли на мой temperamento, — ты понимаешь, Панчо? На мой темперамент! Вообрази только, мой брат! И это говорится про меня, который прежде всего и превыше всего — filosofo! — Он посмотрел на меня совершенно шалым взглядом, сохраняя предельно серьезное выражение лица. — Но так проявляется ревнивая любовь супруги, друг мой, и ради этой любви я, чтобы потешить ее, забавляюсь скромными маленькими окатышами, а не золотоносным кварцем, который вселяет страх.

— Да на что тебе этот кварц, раз ты и акционером нигде не состоишь и на бирже не играешь? — спросил я.

— Извини, пожалуйста! Вот тут ты промахнулся, мой маленький друг.

Он извлек из того же ящика портфель, расстегнул его и вытащил штук десять проспектов и акций золотых приисков. Я так и ахнул при виде названий, которые за последние десять лет приобрели скандальную известность, — то были «прогоревшие» прииски, искусственно возвращенные к жизни в Лондоне, Париже и Нью-Йорке на беду акционеров за океаном и на потеху посвященных из Калифорнии. Мне стоило труда сохранить самообладание.

— Неужели ты хочешь сказать, что возлагаешь какие-то надежды на этот хлам? — быстро спросил я.

— «Хлам», как ты выразился, мой добрый Панчо, — это то, что на приисках сами навьючили на себя американские дельцы: реклама, непомерные расходы, высокое жалованье, высокие обложения, конкуренция. А ведь это, заметь себе, старые мексиканские прииски. Их разрабатывали еще при моем отце и деде, когда тебя даже на свете не было, а американцы и не догадывались, что в Калифорнии есть золото.

Я знал, что он говорит правду. На нескольких из них, в южной части штата, издавна добывали серебро; работали там пеоны и невольники-индейцы, а оснащения на каждом только и было, что канатная лебедка да престарелый осел.

— Но ведь то серебряные рудники, — подозрительно заметил я. — А образцы у тебя золотоносные.

— Они от одной матери, — отозвался невозмутимый Энрикес, — из одной и той же копи. Старый пеон трудился на прииске ради серебра, ради драгоценного доллара, который может купить все, что хочешь, и на галеонах отправлял его на Филиппины в обмен на шелка и пряности. Ему и этого было довольно! А золото ему было безразлично, точь-в-точь как моей женушке Юрении. И знаешь что? У моего отца есть любимая поговорка, которая гласит: «Пока до серебра докопаешься, рудник золота уйдет» — так это дорого обходится. Ты берешься его разрабатывать и остаешься в накладе! Naturalmente[5], если ты это дело повернешь наоборот, если пока докопаешься до золота, уйдет всего-навсего рудник серебра, ты окажешься в барыше! Простая логика!

Это умопомрачительное заключение было сделано с такой серьезной миной, что от моей собственной серьезности не осталось и следа. Впрочем, поскольку никогда нельзя было поручиться, что Энрикес не разыгрывает тебя нарочно с какой-нибудь тайной целью, я тоже позволил себе подпустить шпильку:

— Да, это все понятно, а вот как насчет геолога? Он не расскажет твоей жене? Ты ведь знаешь, он был большой ее поклонник.

— Это означало бы, что он наделен редкостной сообразительностью, мой Панчо. Для него все это двойное «с»: совершенно секретно.

Заводить серьезный разговор, когда он пребывал в подобном настроении, было бессмысленно. Я собрал разбросанные листки рукописи и шутливо заметил, что так как его жена вправе первой претендовать на мое время, я познакомлюсь с материалами об ацтеках и через день-другой сообщу свое мнение. Зная, что в присутствии этих двух живых загадок я окончательно потеряю почву под ногами, я попросил его не звать жену, а передать ей от меня до свидания и, несмотря на его объятия и протесты, ухитрился выскочить из комнаты. Но едва я дошел до парадной двери, как услышал голос Энрикеса, а вслед за тем и сам он кубарем скатился вниз по лестнице. Мгновение — и его рука обвилась вокруг моей шеи.

— Ты должен вернуться моментально! Матерь божия! Я забыл, она забыла — мы все забыли! Ведь ты не видел его!

— Кого?

— El niño, малыша! Ты понимаешь, свинтус? Нашего маленького ребенка!

— Ребенка? — оторопело переспросил я. — А разве… разве есть и ребенок?

— Ты слышишь? — возопил Энрикес, взывая к верхней ступеньке. — Ты слышишь, что он говорит, Юрения? Ты понимаешь? Этот бесстыжий маленький брат спрашивает, есть ли ребенок!

— Извини, пожалуйста, — сказал я, торопливо поднимаясь назад по лестнице.

На площадке я столкнулся с миссис Сальтильо, правда, столь же бесстрастной, хладнокровной и собранной, сколь шумен и неистов был ее супруг.

— Это оплошность Энрикеса, — спокойно проговорила она, входя вместе с нами в комнату, — и тем более странная, что ребенок все время находился в комнате вместе с вами.

Она указала в угол, где на стене висел предмет, принятый мною вначале за старинную индейскую диковинку. К ужасу моему, в этом ящичке из коры оказался живой младенец, спеленатый и увязанный в лучших индейских традициях. Он, по-видимому, спал, но при звуке материнского голоса открыл блестящие глазки — две черничники на крохотном, словно выточенном из слоновой кости личике языческого божка, и проворковал: «Гу». Миссис Сальтильо с нерушимым спокойствием стала по одну сторону колыбели, а по другую, молитвенно сложив руки, как перед образом младенца Христа, застыл в театральной позе Энрикес. Что касается меня, я от изумления лишился дара речи, но, к счастью, мое замешательство было отнесено за счет холостяцкой неискушенности.

— Я применяю такую методу обращения с ребенком, — с едва заметным оттенком материнской гордости произнесла миссис Сальтильо, — которая, по моему убеждению, является единственно здоровой и естественной для человеческого детеныша. В ней могут усмотреть возврат к первобытным обычаям, но пусть мне сначала докажут, что она не более совершенна, чем система, принятая в нашем цивилизованном обществе. При помощи вот этих пеленок конечности младенца удерживаются в нужном положении, пока не окрепнут настолько, чтобы поддерживать туловище, и деформация последнего, таким образом, исключается. Колыбель, пришедшая на смену инкубационной оболочке, предохраняет от внешних повреждений, от неразумного баловства со стороны нянек, от так называемого «сучения ножками» и пагубной практики укачивания. Лежачее положение, как и у взрослых особей, вводится лишь на ночь. При помощи лямки мы можем переносить его на далекие расстояния — либо я, либо Энрикес, который, таким образом, поровну делит со мною обязанности и заботы по воспитанию ребенка, что он в полной мере и одобряет.

— А он у вас и правда… не плачет, — запинаясь, пробормотал я.

— Плач ребенка, — молвила миссис Сальтильо, скривив хорошенькую пунцовую губку, — есть выражение протеста против нездорового и неестественного обращения с ним. В этой стоячей, немудреной колыбели он огражден от безрассудных нежностей и опасных беспорядочных лобызаний, которым так часто подвергается младенец, взращиваемый на руках. А главное — он избавлен от этого бесстыдного и унизительного обычая выставлять детей напоказ, столь несправедливого по отношению к слабому и еще не сформировавшемуся существу. За такую предусмотрительность ребенок платит благодарным молчанием. Мы не можем рассчитывать, что он поймет наши мысли, речи, поступки, он не способен принять участие в наших развлечениях. Зачем же насильственно и преждевременно вовлекать его в соприкосновение со всем этим, ради того лишь, чтобы удовлетворить свое тщеславие и эгоизм? Почему мы должны считать собственный опыт деторождения чем-то из ряда вон выходящим? Единственно из этих соображений мы и не делаем нашего отпрыска центром внимания в присутствии гостей, как принято у молодых супругов, и этим же, вероятно, объясняется мнимая забывчивость Энрикеса, который не заговорил о ребенке и не показал его вам. На мой взгляд, он поступил даже несколько опрометчиво, когда позвал вас обратно посмотреть на нашего сына. Не подобает без предваряющего объяснения знакомить с неким чуждым существом низшего порядка, так что Энрикес мог бы прежде спросить, желаете ли вы видеть ребенка, а уж потом звать вас.

Я перевел взгляд с загадочного лица Юрении на непроницаемую физиономию Энрикеса. С той или другим в одиночку я еще мог бы тягаться; вдвоем они были несокрушимы. Я беспомощно уставился на младенца. Со своими смышлеными глазенками на безмятежно-спокойном личике он был точной копией Энрикеса, только в миниатюре. Я сказал об этом.

— Тут нет ничего странного, — сухо отозвалась миссис Сальтильо. — И поскольку среди людей это, как я понимаю, случай далеко не исключительный, мне непонятно, отчего о нем всякий раз объявляют, словно о каком-то откровении. Впрочем, со временем, несомненно, подобные проявления наследственности будут преодолены прогрессом и наукой во имя совершенствования человеческой расы. Нет нужды говорить, что и Энрикес и я ждем этого спокойно и уверенно.

Теперь уж мне определенно не оставалось ничего другого, как откланяться и уйти. Однако вся сцена оставила у меня такое сильное впечатление чего-то нарочитого, что, дойдя до парадной двери, я почувствовал большое искушение внезапно вернуться и застать их врасплох в нормальном и естественном состоянии. Не могли же они продолжать эту игру наедине! Я не удивился бы, увидев в окне их смеющиеся лица, когда, готовясь начать опасный спуск на улицу, взглянул наверх.

Рукопись миссис Сальтильо была, как я убедился, написана хорошо, а в повествовательных местах — даже ярко, с блеском. Я вымарал несколько общих высказываний о вселенной и кое-какие попутные теоретические рассуждения о бытии как не относящиеся непосредственно к ацтекам, а также ввиду отсутствия неутолимой жажды знаний у читателей «Дейли эксельсиор». Я даже произвел своего прелестного автора в ранг сотрудницы газеты, объявив, что поездка в Мексику была совершена ею специально по заданию и на средства — причем немалые — редакции «Эксельсиора». Это сообщение вместе с несколько суховатыми рисунками и акварелями миссис Сальтильо, выполненными в манере прерафаэлитов и отвратительно воспроизведенными в печати, придали прямо-таки сенсационный характер ее произведению, которое дня три подряд печаталось частями, занимая целую полосу. Не знаю, явилось ли оно большим вкладом в этнологию, однако, как я отметил в передовой статье, оно послужило свидетельством того, что стремление к наживе не окончательно истребило в сердцах калифорнийцев тягу к научным изысканиям, а так как два или три ученых мужа не замедлили обрушиться на него в пространных статьях, то и редакционный портфель пополнился материалом.

Предыдущая главаГлава 2 из 6Следующая глава