Когда мисс Мэннерсли, как уже рассказывалось в одной из предыдущих хроник, сбежала с Энрикесом Сальтильо, ее родным и друзьям легче было простить, чем понять эту совсем не подходящую друг к другу пару. Ведь как ни велико было несоответствие между истинно испанской экспансивностью этого сумасброда и пуританской сдержанностью высокоинтеллектуальной мисс Мэннерсли, Энрикес, что ни говори, был отпрыск старинного испано-калифорнийского рода и должен был со временем унаследовать часть обширных поместий своего отца. Они отправились в Мексику; миссис Сальтильо, как было известно, интересовалась древними памятниками ацтеков, а он всецело покорялся ее желаниям. Я сам, впрочем, зная натуру Энрикеса, сильно сомневался, чтобы он мог попасть в полное подчинение, вопреки общераспространенному мнению, что столь незаурядная личность, как миссис Сальтильо, должна укротить его в самом недолгом времени. С тех пор как он коротенькой запиской, написанной в свойственном ему оригинальном стиле, уведомил меня, что женился, я не получил от него никаких известий. Вполне естественно, что два года спустя я почувствовал сначала некоторое изумление, затем — бурный прилив прежней любви и, наконец, легкие угрызения совести, когда, оторвавшись от гранок в кабинете редакции «Дейли эксельсиор», увидел, что смуглый мальчишка-мексиканец протягивает мне записку, написанную его рукой.
Одного взгляда было довольно, чтобы убедиться, что безукоризненно-правильные обороты речи уроженки Бостона миссис Сальтильо пока еще не подчинили себе неподражаемый испано-американский жаргон, на котором изъяснялся Энрикес:
«Ну, вот мы и прибыли, как требовалось: «Осторожно, не кантовать» — на Телеграфный холм, Дюпон-стрит, 1110. Второй этаж от верху. Звонить один раз, дверь не заперта. «Агентов по продаже книг просят не беспокоиться». Как самочувствие великих борзописцев? Целую ручку! Приходи в шесть — джаз играет с семи — проведать твоего друга «мисс Бостон», которая расскажет тебе о древних негритосиках, а заодно и твоего старого дядюшку Энри».
Мне сразу бросились в глаза два обстоятельства: что касается Энрикеса, он вовсе не изменился, зато миссис Сальтильо, несомненно, поступилась кое-какими своими убеждениями. Дело в том, что район, указанный Энрикесом, был известен под названием «испанский квартал» и, хотя в нем жили еще несколько старинных испанских фамилий, не только не считался фешенебельным, но был заселен метисами и всякой мелкой сошкой неамериканского происхождения. Против воли даже нищета не могла бы загнать туда миссис Сальтильо, и тем не менее к моему любопытству теперь прибавилась изрядная доля тревоги за материальное благополучие Энрикеса. Я с нетерпением ждал шести часов, когда все узнаю.
К дому 1110 по Дюпон-стрит я взбирался «с ветерком»: улицу в свое время выравнивали, но дома все же стояли чертовски высоко над мостовой, и попасть в них можно было только по многоярусным деревянным лесенкам, ведущим к парадной двери, которая нависала над улицей на головокружительной высоте шестидесяти футов. Только теперь, умаявшись вконец, я оценил по достоинству старую, как мир, шуточку Энрикеса насчет второго этажа. Я едва не задохнулся окончательно от неистребимого запаха чеснока, обдавшего меня, когда мне отворила смуглая мексиканка в свободной сорочке, готовой, казалось, вот-вот соскользнуть с колышущейся груди, и в накинутой поверх шали, которую она придерживала одной бронзовой рукой. Нетвердо держась на ногах после подъема на этот узенький насест, откуда открывался вид прямо на дальний залив и берега Контра-Коста, я испытывал виноватое чувство, точно приземлился сюда на воздушном шаре, но женщина встретила меня томной испанской улыбкой, лениво открывающей белые зубы, как будто мое появление было вполне в порядке вещей. Дона Энрикеса, собственно говоря, нет дома, но его ждут с минуты на минуту. Донья Юрения у себя.
«Донья Юрения»? Я даже забыл на миг, что Юренией зовут миссис Сальтильо, так мило и непринужденно прозвучало это имя в испанских устах. Обрадовался я и случаю еще до прихода дона Энрикеса кое-что разузнать о состоянии дел моего друга и порядках в доме четы Сальтильо. Служанка проводила меня на второй этаж и, открыв дверь, ввела к хозяйке дома.
Карабкаясь наверх к парадной двери, я нес с собой живое воспоминание о мисс Мэннерсли, какой знал ее два года назад. Я вспоминал ее прямую, немного чопорную, тонкую фигуру; ее грациозную, сдержанную осанку, безупречную гармонию и вкус ее туалетов, атмосферу здоровой и скрупулезной чистоплотности, исходившую от нее. В женщине, которая полулежала сейчас передо мной в кресле-качалке, и следа не осталось от чопорности и утонченности. В своем свободном капоте из какой-то легкой, мягкой, но богатой ткани, наброшенном с ленивой небрежностью прирожденной мексиканки, миссис Сальтильо утратила добрую половину былого своеобразия. Даже ее ножки с высоким подъемом и тонкой щиколоткой, изящество которых всегда так подчеркивали узкие ботинки или маленькие туфельки, сейчас терялись в тупоносых широких шлепанцах из грубой кожи, скроенных на испанский манер. Волосы, прежде собранные в простой греческий узел, были причесаны на косой пробор. Зато лицо ее с правильными чертами и маленьким алым тонкогубым ртом совсем не изменилось, и карие бархатистые глаза были так же красивы и непроницаемы, как раньше.
С первого же взгляда я заметил, что и обстановка комнаты тоже совсем не вяжется с прежними привычками ее хозяйки. Мебель — правда, красного дерева, старинная, тяжелая — пострадала от чужих и небрежных рук и перемежалась с новой, собранной с бору по сосенке и недвусмысленно сохранявшей казенный, безликий дух меблированных комнат. Как разительно все это отличалось от изысканно обставленной, наполненной прелестными безделушками гостиной в доме ее дядюшки, где, как каждому было известно, безраздельно господствовал и повелевал ее вкус! Вместо черно-белых гравюр и эскизов с головками Минервы и Дианы по стенам висели две дешевые картинки на религиозные сюжеты: аляповатая святая дева и таинство кровоточащего сердца. В углу у стены я заметил единственный предмет, напоминавший собою об их путешествии: очень занятного вида индейскую «люльку», а точнее, ящичек, висевший вертикально, ярко разукрашенный бусами и расписанный красками — видимо, памятник ацтекской культуры. На круглом столе, покрытом бархатной скатертью со следами употребления (и злоупотребления), были разбросаны книги и письменные принадлежности; в разрозненных листах бумаги я безошибочным чутьем редактора внезапно и с недобрым предчувствием угадал рукопись. Это открытие вместе с прической на косой пробор и живописной небрежностью всего облика доньи Юрении не сулило ничего утешительного.
Она, по-видимому, заметила, как блуждает по комнате мой взгляд, и, когда мы обменялись приветствиями, с улыбкой указала на рукопись:
— Да, это и есть та самая рукопись. Энрикес, я полагаю, о ней уже сообщил? Он говорил, что написал вам.
Я оторопел. Разумеется, до конца жаргон Энрикеса я не уразумел: он был всегда так своеобразен, так непохож ни на что другое. И все же никакого упоминания о рукописи я не мог вспомнить.
— Что-то сказано было, но очень туманно, — залепетал я, чтобы как-то вывернуться. — Впрочем, я, каюсь, так обрадовался предстоящей встрече со старым другом, что на остальное не обратил особого внимания.
— Во время нашего пребывания в Мексике, — как встарь, чеканя каждое слово, продолжала миссис Сальтильо, — я немного занималась историей ацтеков, так как всегда питала глубокий интерес к этому предмету, и, чтобы результаты не пропали даром, решила написать о своих изысканиях. Конечно, это скорее материал для научного бюллетеня, чем для газеты, но Энрикес подумал, что вы, быть может, захотите воспользоваться им.
Я знал, что Энрикес не поклонник литературы и в былые времена даже отзывался о ней пренебрежительно, хоть и цветисто, по обыкновению; однако я все же постарался как можно более любезно уверить ее, что я в восторге от его предложения и буду рад прочесть рукопись. В конце концов могло ведь статься, что миссис Сальтильо, женщина образованная и умная, действительно написала пусть не общедоступную, но интересную вещь.
— Стало быть, Энрикес не сетует, что работа порой отнимает вас у него, — смеясь, сказал я. — Вы, кажется, очень практически распорядились вашим медовым месяцем.
— Мы прекрасно сознаем и сознавали с самого начала, — сухо отозвалась миссис Сальтильо, — что у каждого из нас есть свои обязанности. Нам надо жить самостоятельной жизнью, независимо от моего дяди и отца Энрикеса. Мы не только взяли на себя всю ответственность за собственные поступки, но и почитаем оба делом чести самим создать себе необходимые жизненные условия без помощи наших родственников.
Мне подумалось, что это высокопарное заявление можно воспринимать либо как явное позерство, либо как возврат к уже знакомому мне ироническому стилю Юрении Мэннерсли. Я молча поглядел в ее карие близорукие глаза, но, как когда-то, мой взгляд только скользнул по их влажной поверхности, не прочитав, что творится внутри.
— Ну, а каковы же обязанности Энрикеса? — с улыбкой осведомился я.
Я был вполне готов услышать, что энергичный Энрикес, в соответствии со своими специфическими вкусами и наклонностями, стал объездчиком лошадей, скотоводом, профессиональным матадором или даже жокеем на скачках, но был совершенно поражен, когда она преспокойно ответила:
— Энрикес занялся геологией и металловедением — в научном, и только научном плане.
Энрикес — и геология?.. Единственное, что мне припомнилось сейчас в этой связи, были его насмешки по адресу «геолога» — так он именовал профессора Бригса, бывшего поклонника мисс Мэннерсли. А тут еще миссис Сальтильо повергла меня в окончательное смущение, прямо-таки прочитав вслух мои мысли.
— Вы, может быть, помните профессора Бригса, — как ни в чем не бывало продолжала она. — Это один из самых видных здешних ученых и мой старинный друг еще по Бостону. Он взялся руководить Энрикесом. Мой муж делает весьма заметные успехи, мы возлагаем на него большие надежды.
— И скоро ли вы рассчитываете извлечь какую-то практическую пользу из его занятий? — не без ехидства осведомился я: мне что-то не понравилось это «мы» в ее последней фразе.
— Очень скоро, — пропустив мимо ушей все, кроме существа вопроса, ответила миссис Сальтильо. — Вы же знаете, какой Энрикес сангвиник по натуре. Быть может, он и склонен уже сейчас развивать теории, не обосновывая их в достаточной мере фактами. Зато ему свойственна дерзновенность прирожденного исследователя. Его соображения по поводу оолитовых формаций не лишены оригинальности, а в его концепции морских силурских отложений заложены, по мнению профессора, прямо-таки драгоценные зерна истины.
Я взглянул на миссис Сальтильо, которая вооружилась сейчас знакомым мне пенсне, придававшим особую пикантность ее лицу, но не прочел на нем иронии. Она была обворожительно невозмутима, и только. Наступило неловкое молчание. Внезапно его нарушили стремительные шаги по лестнице, дверь широко распахнулась, и в комнату танцующей походкой влетел Энрикес; Энрикес, ничуть не изменившийся от лоснистой черной, как смоль, макушки до кончиков своих маленьких, узких ног, породистых, как у арабского скакуна, Энрикес — со своими тонкими вьющимися усиками и отчаянно-озорными глазами на каменном лице, — точно такой, каким я знал его всегда!
На минуту, словно пораженный ослепительным видением, он картинно качнулся и приник к косяку. Затем он сказал:
— Что я вижу? Сон ли это или я… как его… сбрендил? Мой лучший друг и моя лучшая… виноват, моя единственная жена! Обними меня.
Он восторженно обнял меня, с быстротою молнии подмигнул мне, порхнул к миссис Сальтильо, опустился перед ней на одно колено, поднес к губам носок ее шлепанца и вслед за этим, якобы в полном изнеможении, рухнул на диван, бормоча:
— Столько счастья — и все в один день! Нет, это слишком!
Я заметил, что, пока он проделывал все это, его жена наблюдала за ним с оценивающим и чуть насмешливым выражением — точно так же, как рассматривала его в те дни, когда он так своеобразно ухаживал за ней. Видно, ей еще не наскучили его чудачества, хотя ее манера держаться по-прежнему оставалась для меня загадкой. Но вот она встала.
— Вам, я думаю, многое нужно сказать друг другу — я оставляю вас наедине. — И, повернувшись к мужу, добавила: — Насчет рукописи об ацтеках я уже говорила.
При этих словах Энрикес снова вскочил на ноги.
— А! Древние негритосики — ты прочел? — Я начал кое-что понимать. — Моя жена, мой лучший друг и маленькие древние негритосики — все в один день! Это предел!
Впрочем, несмотря на столь дивное и ошеломляющее стечение обстоятельств, он все же нашел в себе силы поспешить к жене, поцеловать ей ручку, подвести ее к двери в смежную комнату и, отвесив ей вслед низкий поклон, вернуться ко мне.
— Так вот что это за древние негритосики, о которых говорится в твоей записке, — заметил я, указывая на рукопись. — Черт, ведь я же ни слова не понял!
— Ах, мой маленький брат, ты воистину переменился! — скорбно произнес Энрикес. — Что ты, перестал понимать американскую речь или слишком высоко занесся, как стал редактором? Слушай же меня! Этих ацтеков моя жена изучила досконально. Она шла по следам негритянского старикана до самой его пещеры, до его жилища, где он умер тысячу лет назад. Я самолично помогал ей, хотя это мне не по вкусу, потому что эти мумии — ты понимаешь, Панчо, — они не живые. А если мумия не живая, то поверь — будь это даже мумия молодой барышни, ты не откроешь для нее свое сердце. Но моя жена, — тут он прервал свою речь и послал воздушный поцелуй в сторону двери, за которой она скрылась, — ах, она изумительна! Она в момент написала их историю, их портрет с натуры! Ты возьмешь их, мой маленький брат, для своей газеты. Ты напечатаешь большими буквами: «Внимание, внимание! Ацтек! Его нашли. Какой он был, и как он жил. Вечный негр». Ты продашь много газет, а Юрения начнет загребать лопатой монету и брильянты. Гоп-ля! Потому что, понимаешь ли, мы с женой договорились, что она прощает своего дядюшку, а я прощаю своего отца, но ни цента, ни полцента, ни четверти цента мы от них не берем! Мы независимы! Мы сами себе Четвертое июля[1]. Объединенные, мы выстоим, разобщенные — падем. Усвоил? Bueno![2]