«Елисавета» тяжело шла к берегу. Выглядел корабль не очень: борта у ватерлинии обросли грязным льдом, парусина пестрела заплатами, снасти обвисли от изморози. Но шла умно. Паруса убирали вовремя, люди на реях не суетились, и якорь лёг ровно там, где Баранов сам велел бы встать. Кто бы ни стоял на шканцах, дело своё он знал.
— Довела, матушка Богородица, — Баранов стянул шапку и перекрестился. — Ну, теперь заживём.
Берег уже гудел: от складов бежали к пристани, сталкивали лодки, кто-то орал про амбары. Второе судно за месяц — по ситкинским меркам просто навигационный бум.
Шлюпка отвалила от борта, едва загремела якорная цепь. На гальку сошёл офицер — молодой, года двадцать четыре, тёмный от ветра, в шляпе, сдвинутой с гонором. Флотский гонор вообще виден издали, раньше лица.
— Лейтенант Сукин. «Елисавета» с Кадьяка. Судно цело, груз в сохранности, людей не потерял, — доложил он так, будто отдавал долг трактирщику.
Баранов подождал продолжения. Продолжения не последовало.
— Мы вас, Иван Андреич, ещё по осени ждали.
— Обследовал острова. Искал гавани для Компании. Погода стояла дурная, рангоут требовал починки.
Слова он ронял скупо, по одному, и вообще стоял с видом «как вы мне все надоели». Ох, не люблю я таких типчиков. Ох, не люблю!
— Где ж искали? Какие места описали?
— Изложу в своё время. Журнал на судне.
— Так пошлите за журналом.
— Александр Андреевич. — Сукин качнулся с пятки на носок. — Я корабль привёл. Не разбил, людей не поморил. Остальное — когда судовые дела позволят. Сейчас мне разгружаться и ставить команду на ремонт.
Дерзко. Но, зараза, по существу: корабль-то вон он, стоит. По здешним местам, где суда бьют о камни чаще, чем посуду, — уже характеристика.
Баранов проглотил и это. Куда денешься: других офицеров у Компании нет, других судов, считай, тоже.
— Ремонт — дело доброе. Судно к выходу готовить надо: граф с отрядом на материк пойдёт, дорога зимняя, спешная.
Сукин ожил. Повернулся ко мне, окинул взглядом — титул он в этом взгляде уместил куда-то между балластом и грузом пассажирским.
— Наслышан про ваш провиант, ваше сиятельство. Команде после перехода положено усиленное довольствие: работы на морозе, люди измотаны. Крупа крупой, а без рома на холоде матроса не удержишь. Здоровье людей — забота командира. Сколько бочек отпустите — распределю сам.
Вот так. Про рангоут — сквозь зубы, журнал — потом, а ведёрный счёт рому у него был готов, похоже, ещё до якоря.
— С ромом заминка, лейтенант. Ром в Ново-Архангельске не компанейский.
— А чей же?
— Мой. Весь, до последней бочки.
Сукин оглянулся на Баранова. Тот развёл руками.
— Компания, полагаю, выкупит потребное…
— Не выкупит. Ром — товар меновой, за него мех идёт. Переводить его на пьянки я не стану.
— Зерна дам, — вставил Баранов примирительно. — Рису, кукурузы, солонины. Только всё под запись: сколько, кому, под какую работу. Порядок таков.
— На судне распоряжается командир, — отрезал Сукин. — А не береговые сидельцы с ведомостями.
— Распоряжайтесь на здоровье, — сказал я. — Только сперва получите то, чем собрались распоряжаться.
Лейтенант смерил меня взглядом — так, наверное, прикидывают осадку чужого судна: сколько груза и где предел. Что-то он для себя понял, потому что козырнул — на волос ниже положенного — и пошёл к шлюпке.
— Постойте! — окликнул Баранов. — Вы ведь графу в помощники по батареям обещаны, ещё с осени!
— Сначала судном распоряжусь, — не оборачиваясь, ответил лейтенант.
Запрыгнул, зычно приказал «Греби!», и шлюпка пошла к «Елисавете». Вот сукин сын это Сукин!
Баранов рядом сопел, как самовар перед закипанием.
— И на Кадьяке так же разговаривал. С конторою разругался, приказчика с борта согнал… А все одно терпим-с, Фёдор Иванович. Некем менять.
Я смотрел шлюпке вслед. Навидался я таких в девяностые: руки золотые, машину водит — любо-дорого, но к кассе подпускать нельзя. Оставишь на подобного типчика магазин — вернёшься к пустым полкам и честным глазам. А мне, уходя в поход, надо на кого-то оставить батареи.
Похоже, придется мне вплотную заняться этим морским сукиным сыном!
Наутро я вышел к нартам, готовый овладевать наукой каюра. Ожидалось что-то знакомое: сани, вожжи, сел да поехал — эка невидаль после «гелендвагена» по встречке след-в-след за «Скорой».
Ага, щас. Вожжей — не было. Нарты ничем не управляются! Вообще.
Вместо них передо мной кипела живая куча: собаки путались в постромках, грызлись, гавкали, огрызались, вертелись и рычали. Одна деловито жевала ремень постромок, а самая шустрая уже неслась по кругу с рукавицей Архипыча в зубах.
— Отдай, ирод! — Архипыч гнался за ней, оскальзываясь. — Отдай, нечистая сила! Не мое, казённое!
Рукавица, конечно, была его собственная, но в минуту скорби старик всё имущество называл казённым.
— Батюшка граф, — он остановился, отдуваясь, — да что ж это за войско без начальства? Перво-наперво сыскать у них главного. А остальных — выпороть, чтоб чин знали!
— Ты предлагаешь пороть личный состав до знакомства?
— А как же-с! Порядок наперёд знакомства идёт!
— Страшный ты человек, Архипыч! Хорошо, что ты мой камердинер, а не управляющий в тамбовском имении!
Тыгак, не слушая нас, молча брал псов за загривки и расставлял по местам.
— Вожак — вперёд. Умный. Дорогу знать, — ронял он. — Эти — сзади. Сильные. Плохой собака — середина. Лениться — кусать ноги.
— Всё так, ваше сиятельство, — подтвердил Баженов. — Впереди самый разумный идёт, у нарты — самые крепкие. Молодые промеж них науку перенимают. Стая сама за порядком глядит: замешкался кто — соседи его зубами поправят.
Нормально. Идеальная вертикаль: начальник бежит первым, подчинённые кусают его за пятки, а главный акционер орёт сзади, свято уверенный, что главный тут он.
Видал я такие конторы. Даже, собственно, владел парочкой.
Баженов показал команды — трогай, стой, право, лево. Слова были короткие, гортанные, из глубинных наречий.
— Вы звук запоминайте, а не букву. Собаке слово без надобности — ей голос надобен. И упаси вас бог орать три приказа разом: она первый исполнит, второй не поймет. А на третий, глядишь, обидится.
Тут прибыл бабий десант. Тея — закутанная до глаз, но с ходу рванула к нарте:
— Я еду!
— Але, осади! Это тебе не лодка.
— Волокуша тоже была не лодка. Хорошо ехала!
Моана подошла степенно, в меховой рубахе, и села в нарту без единого слова — так, как садятся люди, чьё решение обсуждению не подлежит.
Архипыч ахнул:
— Государь мой! Эти звери и пустые сани через силу терпят! А вы на них цельный гарем грузить намерились!
— Грузим, — решил я. — Какой же праздник без женщин. Становись помощником, Архипыч.
— Я⁈ Я к лошадям от рождения приставлен, а не к псам поганым!
— Считай повышением. Был при конюшне — стал собачий департамент.
Старик перекрестился, помянул грехи наши тяжкие и полез в нарту с лицом человека, всходящего на эшафот.
Я встал на полозья. Баженов указал на тормоз — железную скобу под ногой:
— Вот ваша главная команда. Остальные — баловство.
Собаки стараниями Баженова уже стояли смирно и делали вид, что они — хорошие песики. И только я набрал воздуху для гортанного слова, как Тея вытащила из рукава кусочек юколы и показала вожаку.
Твою мать! Упряжка рванула так, что мир дёрнуло.
Архипыч не успел сесть — повис на борту, загребая валенками снег. Я заорал команду — и, видимо, не ту: собаки поняли её как «наддай». Моана замахала рукой, то ли командуя, то ли крестясь по-своему, и локтем сбила меня с ритма. Я надавил тормоз — не той ногой, не туда, — и нарты пошли боком, как баржа на течении.
Поворот. Сугроб.
Дальше всё было быстро: я — через передок, Архипыч — поверх меня, жёны — куда-то в белое колючее месиво, а собаки с пустой нартой ушли ещё саженей на двадцать и стали, оглядываясь: чего, мол, бросили-то? Весело ж было! А вожак, гад, еще и зевнул так вызывающе: мы, мол, таких ездоков каждый день по утрам на завтрак хаваем.
Из сугроба выкопалась Тея:
— Ещё!
Моана вылезла молча, сгребла снегу и швырнула в меня, будто я виноват! Последним воздвигся Архипыч: весь белый, шапка на ухе, борода в снегу, чисто дед-мороз после запоя, он шкандыбал за нами и причитал в голос:
— Всё-с! Отслужил! Увольте от этого лиха! Дайте помереть тихо, по-христиански, на печи, а не по-собачьи, вверх тормашками!
Тут я просто, аки конь, взоржал. В пятьдесят три после такого кувырка я бы неделю ходил боком и вёл переговоры с позвоночником. В двадцать один — снег за шиворотом бодрил лучше шампанского. За одно это стоило умереть, даже в такой дыре как Камбоджа.
Пока Баженов возвращал упряжку, началось братание. Один пёс повалил Моану обратно в сугроб и вылизал ей лицо — та хохотала и отбивалась. Другой, тот самый вор, подкрался и унёс у Архипыча вторую рукавицу. Тея влезла в запасную шлейку и объявила:
— Я сильная. Побегу с собаками!
— Стоять в строю, — скомандовал я и повернулся к Архипычу: — Право! Стой! Молодец, старик. Получишь юколу.
— У вашего сиятельства, — с достоинством отвечал он, выковыривая снег из бороды, — и без собак слуг довольно-с. Извольте псами командовать, а я человек крещёный.
Баженов балаган прекратил. Согнал лишних, поставил меня на полозья и взялся учить всерьёз: как стоять на одном полозе в повороте, как переносить вес, когда соскакивать и бежать рядом на подъёме, как не дёргать тормоз без нужды.
— Нарта не телега, ваше сиятельство. Она живая. С ней уговариваться надо, а не понукать.
Вторая попытка вышла лучше — ровно до середины круга, где моя упряжка углядела чужую и решила выяснить, кто на этом берегу хозяин. Свалка получилась знатная. Мы с Архипычем растаскивали постромки, Баженов раздавал подзатыльники по-хозяйски, без злобы, жёны держали смирных псов — и больше мешали.
Тыгак оглядел всех и вынес приговор:
— Люди — много. Ум — мало.
На третьем круге все сошлось. И стронулся без рыбки, и поворот прошёл лихо, на одном полозе, затем притормозил у спуска и вернул нарту к месту, не потеряв ни одного пассажира. До настоящего каюра мне было как до Кантона пешком, но убиться я теперь мог только с усердием.
И собак я к вечеру видел уже иначе. Не свору бобиков — команду, которую подбирают, как экипаж: вожака не заменишь первым встречным, кормить их в дороге надо лучше людей, запасная упряжь весит столько же, сколько ружьё, а ссора в стае посреди перехода — это стоянка до вечера. Вот тебе и саночки.
Вернулись мы в сумерках, голодные, как та упряжка. Архипыч, прихрамывая, шёл впереди и вслух прикидывал, которого угодника благодарить за чудесное спасение.
— Завтра о еде думать будем, — сказал Баженов. — В настоящей дороге кашей вас никто кормить не станет. Тут пеммикан ихний нужен.
Моана обернулась:
— Пеммикан? Кто такой? Его едят — или он ест?
Ответ на Моанин вопрос ждал нас назавтра, в тёплой поварне, где на большом столе разложили всё мясное богатство Ново-Архангельска: сушёную оленину, вяленые куски прошлогодней заготовки, горшки с жиром, мешочки мороженой ягоды.
Короче, оказалось, что этот «пеммикан» — такой типа паштет из мяса и ягод. Индейцы его всегда берут в дорогу, он хранится хорошо и нажористый.
— Пеммикан ихний в пути — первое дело, — подтвердил Баженов. — И сытный, и скорбут не возьмёт. Фунт эдакого харча трёх фунтов иного стоит.
Только приготовить его оказалось сложнее, чем настоящий плов.
Осмелевшая Дарья шла вдоль стола, сортировала, и мясное богатство таяло на глазах. Брала кусок, мяла в пальцах, нюхала, ломала на сгибе, и почти все браковала:
— Котёл.
— Котёл.
— Дорога.
Кучка «дорога» выходила обидно маленькой. Анна Григорьевна поспевала следом и переводила приговоры на хозяйственный язык:
— Жирное в дорогу нельзя — прогоркнет. Недосушенное — заплесневеет. Это всё в котёл годно, а в путь — только сухое да постное.
Спорить с Дарьей никто не пытался. По-русски она говорила два слова из десяти, но у стола распоряжалась, как Баранов на приёмке зерна: жена Баженова знала это дело лучше всех в крепости, и все это поняли за первые пять минут.
Постепенно дело наладилось: сухое мясо ломали и толкли в деревянных ступах почти в порошок, жир перетапливали и снимали дочиста. Ягоду молола Тея — с таким усердием, что брызги летели до потолка. Потом Дарья мешала мясную пыль с горячим жиром и утаптывала месиво в кожаные кишени — плотно, кулаком, без единой пустоты.
Архипыч толок оленину и комментировал:
— Замазка-с. Чистая оконная замазка. У нас этакой дряни старому псу стыдно в миску класть… Прости Господи, чистое наказание за грехи наши…
— А ты попробуй.
Старик отщипнул, пожевал. Помрачнел. Пожевал ещё.
— Есть можно-с, — признал он с достоинством. — Коли смерть совсем близко.
Моана запустила пальцы в мясной порошок и не поняла главного:
— Почему не есть сейчас? Почти вкусно.
— Ягоды мало! — вставила Тея. — Больше ягоды — будет совсем еда!
— Не еда, — отрезала Дарья. — Сила.
Заглянувшая Анна Григорьевна развернула:
— Это не лакомство, девоньки. Оно должно год лежать и не портиться, на морозе камнем не стыть, места брать мало. Его в дороге по горсточке едят — и весь день идут.
Тушёнка по-дикарски, подумал я, глядя, как Дарья утрамбовывает очередную кишень. В походе этот пеммикан становился чем-то вроде парашюта: хочешь вернуться живым — убедись, что укладывали при тебе. А ещё лучше — сам укладывай, да под присмотром понимающего в этом деле человека!
Баженов ту же мысль выразил проще:
— У нас всяк бывалый человек свою долю сам глядит, при укладке стоит. Чужая ошибка в дороге аукнется, когда до жилья вёрст сто и все — по горло в снегу.
К вечеру итог подвела арифметика. Гора сырья, полдня работы всей поварней — а готовых брусков пеммикана на столе лежало всего ничего.
— Дней на пять этого, ваше сиятельство. Много — на шесть. На десяток людей, переход в месяц, собакам своя доля, на потерю и порчу накинь…
Дарья молча повела рукой над столом: остальное — котёл. Жиру в крепости было хоть свечи лей, ягоды — тоже. Кончилось постное мясо!
— Так купим у колошей. Оленину возят же.
— Возят, да не так, — Баженов покачал головой. — Зимой всякий своё мясо сам бережёт. Свежей оленины на цельный отряд у них и за ром не соберёшь — по куску натаскают за месяц.
— Что предлагаешь?
— Охоту, вестимо. — Он сказал это буднично, как про дрова. — День пути, много — два. И мясо возьмём, и лыжи ваши поглядим, и собак в настоящем деле спытаем. Заодно и увидим, каков ваше сиятельство ходок. В дорогу-то допрежь того лучше узнать, чем посередь пути!
Вот это разговор! Охоту я любил. Душа просила снега и ружья.
— Завтра и выйдем.
Сборы заняли вечер: лыжи, подбитые камусом, штуцер и два гладких ружья, порох, верёвки, топоры, копья — Баженов взял два, не объясняя зачем, — одна нарта, лучшая упряжка. Дарья отловила меня уже в дверях и произнесла самую длинную свою русскую речь:
— Олень нужен целый. Постный. Не рваный, — она показала на ружьё и поморщилась. — Картечь — худо. Мясо грязно.
— Привезу почти целым, — пообещал я.
Оставалось всегоничего: уговорить оленя.
Выступили затемно, при звёздах. Архипыч провожал меня, как на турецкую войну: перекрестил, сунул за пазуху свёрток с юколой и высказался в том смысле, что коли его сиятельство и там ума не сыщет, то хоть мясо пусть привезёт. Тея прокричала с крыльца наказ: мяса много, самим — не вверх тормашками. Собаки на выходе дружно попытались свернуть к складу, где им выдавали рыбу, и Тыгак долго ругался на трёх языках сразу.
Вёрст десять прошли берегом на нарте. У приметной сопки Баженов остановил упряжку.
— Дале вам на лыжах, ваше сиятельство. Собачий дух да лай оленя за версту сгонят. Я по вашей лыжнице тихонько пойду, а на выстрел подтянусь с нартой. — Он затянул ремень на моём плече и добавил главное: — И упомните: оленя догнать нельзя. Ни человеку, ни собаке. Его можно только заставить уходить — покуда сам не свалится. Идите ровно, не гоните. Гнать станете — себя загоните, а его нет.
След нашли через час. Тыгак присел над цепочкой лунок, потрогал край пальцем:
— Один. Большой. Ночью шёл. Близко.
Дальше вышло то, что и должно было выйти. За кустами мелькнуло серое, живое — и я рванул. Молодое тело взяло с места, как со светофора: двести шагов я летел, распахнув душу. На двести первом лыжа ушла в пустоту под настом, я провалился по пояс, и лёгкие сообщили, что морозный воздух — это битое стекло.
Тыгак подъехал не спеша. Постоял надо мной, усмехаясь.
— Бегать — нельзя. Олень смотреть и смеяться. — Он показал рукой ровный, скользящий шаг: — Идти так. Всегда так. Наст — его ноги резать. Снег — его сила брать. Наша сила — лыжи. Его сила — до полдня. Наша — до ночи.
Я выбрался, отдышался и пошёл, как подсказал алеут. Черт с вами, вам из погреба виднее.
Короче, зимняя охота на оленя оказалась крайне нудным делом. Почти как работа. Сначала мы долго молчаливой шли без единого выстрела. Первая лёжка оказалась ещё тёплой: снег протаял до мха, а зверя нет. Пошли по следу: сначала прямо, потом зверь завернул широкую петлю, и Тыгак, не пройдя её и трети, срезал напрямик — угадал, вышел на свежий след. Потом была протока: олень ушёл по прибрежному льду на соседний остров, и мы тянулись за ним через серое ровное поле, а лёд под лыжами потрескивал, и Ефимка вслух поминал всех святых по списку Архипыча.
Часу на четвёртом я перестал существовать отдельно от шага. Пот стыл между лопаток, ноги гудели, снег скрипел одинаково — версту за верстой. Разговоры кончились сами.
Увидели его на краю редколесья, саженях в трёхстах: тёмный, крупный, уже не бегущий — бредущий. Рука сама потянула штуцер с плеча. Ладонь Тыгака легла на ствол:
— Далеко. Ранить — до ночи бежать. Порох беречь.
И мы пошли дальше.
К исходу дня олень начал вставать, отдыхая. Постоит, поведёт боками, сделает десяток скачков — и снова стоит, проваливаясь уже всеми четырьмя. Снег забирал у него остатки сил. На опушке он обернулся, шатнулся — и вдруг развернулся к нам мордой, склонив рога.
Уходить ему стало дороже, чем драться.
— Теперь — можно, — кивнул Тыгак.
Штуцер ударил, эхо покатилось по распадку. Зверь принял пулю, как принимают удар в драке — не поверив. Прыжок, ещё прыжок — и колени подломились.
Подошли поближе. Над тушей стоял пар, и в этом пару тяжело дышали трое людей, вымотанных одним оленем до последней жилы. Торжествовать не хотелось совершенно. Ефимка зачем-то стянул шапку.
Дальше пошла работа: спустить кровь, вспороть, выбросить требуху на снег — Дарье нужно чистое, постное, целое. Солнце уже цеплялось за сопки. По моим прикидкам, Баженов с нартой должен был поспеть в самый раз.
Первыми прилетели вороны. Расселись по вершинам.
А потом из-за распадка донёсся вой.