Экипаж катился по мокрой мостовой, разбрызгивая лужи, в которых отражались редкие фонари. Дождь наконец прекратился, но город всё ещё был пропитан сыростью, словно губка, забытая в раковине. Я сидел, придерживая Эмили за плечи, и чувствовал, как её бьёт озноб — мелкой, противной дрожью, от которой не спасал даже бабушкин свитер с уточками.
— Куда тебя везти? — спросил я, поправляя плащ на её плечах. Мой плащ был ей велик — она тонула в нём, как в одеяле, и выглядела до невозможности трогательно.
— Улица Вязов, тринадцать, — пробормотала она, не поднимая головы. — Это в Старом квартале. Там ещё булочная на углу, где всегда пахнет корицей. Но сейчас она закрыта, потому что булочник ушёл в запой, и...
— Я найду, — перебил я. — Не напрягай голос.
Эмили замолчала. Потом вдруг подняла голову и посмотрела на меня своими огромными, сейчас затуманенными температурой глазами:
— Вы что, со мной поедете?
— Да.
— Но это же... вам не по пути. Вы живёте в другом конце города.
— Я в курсе, где я живу.
— Тогда зачем?
— Убежусь, что ты ляжешь спать. С чаем. И в тепле.
— Вы не обязаны... — начала она, но я её перебил:
— Я сам решаю, что я обязан, а что нет.
Эмили моргнула. Кажется, она не привыкла, чтобы кто-то принимал решения за неё. Или чтобы кто-то о ней заботился. И то, и другое вызывало у меня желание найти всех, кто не заботился о ней раньше, и популярно объяснить им, что они были неправы. Очень популярно. С демонстрацией боевых приёмов.
— Ты заболела из-за меня, — продолжил я, смягчая тон. — Простояла час под дождём, потому что у меня не хватило ума прийти вовремя. Так что и лечить тебя — мне.
Она долго смотрела на меня, и в её взгляде было что-то такое, от чего у меня перехватило дыхание. Потом она слабо улыбнулась и, подползши ближе, опустила голову на моё плечо.
— Хорошо, — прошептала она. — Только не удивляйтесь.
— Чему?
— Там сосед. Он поэт. Пишет поэмы, посвящённые трусам и лифчикам, и под окнами поёт. Он моё бельё ворует.
Я замер.
— Что он делает?
— Ворует моё бельё, — повторила Эмили с какой-то обречённой будничностью. — С верёвки. Пока оно сохнет. А потом возвращает. С пришпиленным стихотворением.
— Каким стихотворением?
— Ну, например... — она прикрыла глаза, вспоминая. — «О, лёгкий шёпот кружевных полей, что скрыли тайну дивную от глаз...»
— Он пишет поэмы о твоём белье?
— Не только о моём. Он вообще специализируется на женском белье. Говорит, это его муза. Его зовут Альфред. Альфред Трубадур. Он считает себя гением. А ещё он поёт серенады под окнами. Тенором.
Я медленно выдохнул. В моей голове начал формироваться план. План включал знакомство этого Альфреда с моим кулаком. Или двумя. Возможно, с сапогом. В зависимости от того, насколько громким окажется его тенор.
— И часто он это делает? — спросил я ледяным тоном.
— Почти каждую ночь. Особенно в полнолуние. В полнолуние он особенно вдохновлён. Тогда он может петь часами. Про лифчики, про чулки, про подвязки... У него богатая фантазия.
— И ты терпишь?
— А что мне делать? — она пожала плечами. — Он безобидный. Ну, крадёт бельё, но всегда возвращает. Стираное и выглаженное. И с сонетом. Некоторые соседки даже специально развешивают бельё покрасивее, чтобы он украл. Говорят, его стихи повышают самооценку.
— Он крадёт твоё бельё, — повторил я, чувствуя, как внутри закипает что-то тёмное и совершенно не рациональное, — и ты считаешь это нормальным?
— А что, нет?
— Нет! Это ненормально! Это... это... — я задохнулся. — Это уголовное преступление! Вторжение в частную жизнь! Кража! Изнасилование рифмой!
Эмили прыснула и тут же закашлялась. Я похлопал её по спине, чувствуя себя полным идиотом.
— Вы... вы ревнуете? — прошептала она сквозь кашель.
— Я не ревную. Я охраняю. Это разные вещи.
— Конечно-конечно.
Экипаж остановился. Улица Вязов, тринадцать. Я выглянул в окно. Дом был старым, но уютным — увитый плющом фасад, горящие окна, герань на подоконниках. Почти идиллия. Если бы не одно «но».
Под фонарём у палисадника стоял мужчина.
Он был тощим, как скелет, завёрнутый в драный бархатный плащ. На голове у него красовался берет с пером, а в руках он держал лютню. Его глаза горели безумным творческим огнём. Он смотрел на окна второго этажа — те самые, где, видимо, жила Эмили, — и уже открывал рот, явно собираясь запеть.
— Это он? — спросил я.
— Да, — вздохнула Эмили. — Альфред.
Я открыл дверцу экипажа и вышел. Медленно. Так, как выходят на плац перед строем провинившихся новобранцев. Мои сапоги впечатались в мокрую мостовую с многообещающим хрустом.
Альфред заметил меня не сразу. Он взял первый аккорд и запел:
— «О, кружевное диво, что на ветру трепещет, поведай мне секрет...»
— Альфред, — произнёс я голосом, который обычно приберегал для допросов военнопленных. — Полагаю?
Он осёкся. Медленно обернулся. Его адамово яблоко дёрнулось. Берет съехал набок.
— С кем имею честь? — пролепетал он.
— Я Рейгер. Сваха. И временный опекун девушки, чьё бельё ты сейчас собираешься воспевать.
— О! — он просиял. — Вы ценитель поэзии?
— Я ценитель порядка, — я сделал шаг вперёд, и Альфред сделал шаг назад. — И я очень не люблю, когда кто-то трогает то, что принадлежит моим... моим сотрудницам.
— Но я не трогаю! — запротестовал он. — Я только краду! То есть, одалживаю! На время! Для вдохновения! Я всегда возвращаю!
— Знаю. Стираным и выглаженным. И с сонетом.
— Вы читали?! — он просиял.
— Нет. И не хочу. Слушай меня внимательно, поэт.
Я навис над ним. Он был на голову ниже меня и раза в три худее. Его лютня дрожала в руках.
— Если ты ещё раз украдёшь бельё с верёвки Эмили — я тебя зарифмую. С «переломом». И с «гипсом». Понял?
— Но как же... муза... — пролепетал он.
— Найди другую музу. Вон, у соседки справа сохнет что-то пурпурное с рюшами. Переключись на неё.
— Вы не понимаете! — взвыл Альфред. — У Эмили особенное бельё! Оно... оно невинное! Как она сама! Это бельё девушки, которая ещё не знает любви! Оно поёт!
— Оно скоро заплачет, — пообещал я. — Как и ты. Если не исчезнешь отсюда в течение трёх секунд.
— Но...
— Раз.
Альфред побледнел.
— Два.
Он прижал лютню к груди.
— Три.
Поэт исчез с такой скоростью, словно его сдуло ветром. Только берет с пером остался лежать в луже.
Я поднял берет, брезгливо отряхнул и повесил на забор. Потом вернулся к экипажу. Эмили сидела, приоткрыв дверцу, и смотрела на меня с выражением, в котором смешивались ужас, восторг и что-то ещё.
— Вы... вы ему угрожали? — прошептала она.
— Я ему объяснил, — поправил я. — Вежливо. Почти.
— Вы сказали, что зарифмуете его с переломом.
— Это поэтическая метафора.
— И с гипсом.
— Техническая деталь. Идём. Тебе нужно в постель.
Я помог ей выйти из экипажа и, придерживая за талию, повёл к двери. Она не сопротивлялась, только тихо смеялась, и её хриплый, простуженный смех разносился по тихой улице.
— Вы знаете, — сказала она, когда мы поднимались по лестнице на второй этаж, — за меня никогда никто не заступался.
— Теперь заступаюсь я.
— Но почему?
Я остановился перед её дверью. Она достала ключ — маленький, блестящий, с брелоком в виде белки. Я посмотрел на неё — на её красный нос, на растрепавшиеся косички, на уточек, которые маршировали по свитеру, как ни в чём не бывало.
— Потому что ты — моя помощница, — сказал я. — Мой боевой товарищ. И... просто потому.
— Просто потому? — она подняла бровь.
— Просто потому, — повторил я. — Открывай дверь. Я поставлю чайник. И проверю, есть ли у тебя нормальное одеяло. И заперты ли окна. На случай, если Альфред решит, что муза важнее инстинкта самосохранения.
Эмили улыбнулась и открыла дверь. И я вошёл в её дом впервые.
Там пахло лавандой. Книгами. Свежей выпечкой. И чем-то ещё — чем-то таким, от чего хотелось остаться. Навсегда.
Но я пока не мог. Сначала — чай. Потом — лекарство. Потом — убедиться, что она уснула. А потом... Потом, возможно, я всё-таки поговорю с Альфредом ещё раз. На этот раз — без поэтических метафор.