Джини Перхэм предприняла еще несколько отчаянных попыток спасти отношения с Кевином. Она прожила с ним семь месяцев и любила его два года, но это была любовь на гвоздях – любовь, в которой боли было больше, чем радости. Из чувства вины и сентиментальности она купила ему тонкую золотую цепочку. Сначала он изобразил удивление, будто сама мысль о том, что кто-то хочет сделать ему подарок, была нелепой, и попытался вернуть ее.
– Ворчунья, ты же знаешь, я не принимаю подарков, – строго сказал он.
Но в конце концов цепочку оставил.
Потом она подарила ему шпионский роман Уильяма Ф. Бакли. На этот раз он отказался наотрез и спросил, как она вообще могла запомнить, что он восхищается Бакли. В его тоне было что-то почти изобличающее, будто сама возможность быть понятым казалась ему подозрительной.
– Да потому что ты через день его поминаешь, – сказала Джини.
– Я? – переспросил он с искренним, как ей показалось, удивлением.
Она знала, как он ненавидит разговоры об их отношениях, если только сам их не начинал, а сам он не заводил их уже несколько недель – с тех пор, как мимоходом обронил, что им, наверное, стоит пожениться и завести сына по имени Чан.
Однажды ночью, совсем измученная, она вдруг сказала:
– Мне кажется, ты меня не любишь, Кевин. Никогда не любил так, как я любила тебя.
Он в это время жарил филе-миньон. Денег у них почти не было, но домой он все равно приносил лучшие стейки, а ее долю просто забирал наличными.
– Мне жаль, что ты так думаешь, Ворчунья, – сказал он, не оборачиваясь.
Она попыталась объяснить, что не понимает, что их ждет дальше, не видит будущего.
– Ты сам не видишь, что у нас все идет плохо? – спросила она.
Он промолчал.
Она подошла ближе и посмотрела ему в лицо. На губах у него была та самая легкая ухмылка, которая появлялась всякий раз, когда речь заходила о чем-то неприятном. Она отошла, будто собираясь выйти из кухни, но на пороге оглянулась. Он смотрел в пол, и ей показалось, что он плачет. Когда он поднял голову и заметил ее взгляд, прежнее выражение мгновенно вернулось на лицо – как маска.
Она подумала: почему ты всегда прячешь то, что чувствуешь? Если тебе больно, почему ты не можешь просто это показать?
В начале марта он начал часами смотреть по телевизору всякую чепуху – ситкомы, игровые шоу, мыльные оперы, всю ту легковесную жвачку, которой жила его мать и которую он всегда презирал. Он сидел в кресле, сгорбившись, глядя из-под тяжелых век, будто весил килограммов сто сорок. Иногда Джини казалось, что он даже не смотрит – просто прячется за этим шумом, чтобы не впускать ее в свое пространство. Впрочем, вторгаться ей уже не хотелось. За два года он ответил на все ее важные вопросы – так и не ответив ни на один.
Он стал еще одержимее чистотой и аккуратностью. Мог сесть и по пять-десять минут тереть одно и то же место. Если она оставляла в ванной зубную нить или салфетку «Клинекс» и отходила всего на минуту, он уже успевал ее выбросить. Даже мылся теперь как-то иначе: наклонялся вперед под душем так, чтобы вода стекала по спине, а потом по несколько минут стоял, застыв в одной и той же позе.
Он признался, что подумывает радикально изменить внешность.
– Раньше я обесцвечивал волосы. Может, снова попробовать. Или сделать химическую завивку. Может, усы отрастить.
Если в нем и наметилось хоть какое-то изменение, то разве что слабая склонность к самокритике. Однажды утром, вернувшись с ранней пробежки, он сказал:
– Я знаю свою главную проблему. Мне не хватает мотивации. Меня мотивирует злость. Мне нужно разозлиться. Я воспользуюсь этим и добьюсь огромного успеха. Вот увидишь.
Вечером, уже лежа в постели, он вдруг спросил:
– Знаешь, почему я никогда ничего не добиваюсь?
Джини уже почти заснула, но сразу проснулась: это было первое признание, хоть отдаленно похожее на признание неудачи.
– Я никогда не был готов расплачиваться по счетам. Никогда не задерживался нигде достаточно долго, чтобы чего-то добиться.
Она вспомнила, что сама не раз говорила ему эти слова. И наверняка он слышал то же самое от Рут, от Джени, от Джея Уильямса – от всех, кому когда-либо было до него дело. Но она не сомневалась и в другом: эти прозрения, как и все остальное в нем, были временными, непрочными, почти иллюзорными. Завтра он снова начнет: «Я медийный человек. У меня большой опыт в качестве бла-бла-бла и бла-бла-бла…»
Она слышала это уже десятки раз. У нее, по словам Боба Дилана, не осталось веры, которую можно было бы потерять.
Потом началась череда откровений о прошлом. Он мог сидеть в гостиной, читать «Кроникл» или смотреть телевизор и вдруг выдавать какую-нибудь новую подробность. Почти все так или иначе касалось его матери, но между ними двумя горел такой жар, что Джини никогда не могла понять, где заканчивается правда и начинается вымысел. Когда он говорил, то смотрел куда-то вдаль, и на лице у него одновременно играли удивление и лукавство – словно ему нужно было и оправдать историю Рут, и тут же ее разоблачить.
Он утверждал, что в обоих предыдущих браках его мать делала аборты. И однажды сказала ему, что, когда была беременна им, тоже хотела сделать аборт, но решила, что действительно любит Гордо и должна родить ему детей. Он рассказывал, что Рут наказывала его за то, что он клал ноги на мебель, но при этом ее собака могла прыгать где угодно, рвать покрывало на его кровати, драть когтями ее одежду – и ей за это ничего не было. По его словам, собака в доме стояла выше его.
Он уверял, что у него сохранились яркие воспоминания еще с тех времен, когда он был в пеленках, – в том числе почти чувственная память о том, как мать прикасалась к его пенису, когда переодевала его. Потом он заговорил о собственной сексуальности – теме, которую прежде избегал. В его словах было много смутного стыда, спутанности и какого-то навязчивого внимания к мужскому телу. Он признавался, что был зациклен на порнозвездах вроде Уоррена Битти, Роберта Редфорда, а в особенности Джона Холмса, у которого был большой член.
Однажды поздно вечером он заговорил о сестре.
– Иногда я по ней скучаю.
– Вы были близки, когда были детьми? – спросила Джини.
– Я бы хотел, чтобы были, – сказал он. – Она замечательный человек. Но у нее были свои друзья, а у меня свои. Однажды, когда она приезжала, я прошептал ей: «Кэти, я тебя люблю». У нее сразу глаза наполнились слезами.
Воспоминание, похоже, действительно его тронуло. Вскоре он уснул.
А у Джини голова буквально гудела от всей этой разрозненной информации. Он навязчиво перебирал прошлое, выставлял напоказ какие-то отдельные куски своей жизни, но что он на самом деле ей рассказал? Почти ничего.
Она подошла к окну. По улице прошел мужчина. На мгновение ей показалось, что это может быть насильник из Саут-Хилл, но нет – он был слишком средним во всем: рост, фигура, одежда, даже походка. Он не смотрел ни направо, ни налево и исчез так же буднично, как появился, свернув у Тридцатой, где уже несколько дней стоял припаркованный фургон.