Однажды, отъехав довольно далеко от дома, я очутился в совершенно пустынной и глухой местности и только к вечеру добрался до какого-то „двора“. „Двор“ стоял особняком; все постройки были солидные; все обличало достаток и порядок. На дворе виднелось еще несколько хозяйственных строений, также хорошо выведенных; стены были обшиты досками, окрашены; трубы были чисто выбелены; у крыльца одного из жилых строений светилась галерея с частыми окнами... Лошадь моя стала приуставать: нужен был роздых, и я решился переночевать здесь. С этой целью я направился к тому из строений, в котором, я предполагал, жил сам хозяин. На просьбу о ночлеге отказа, конечно, не было. Я внес свои вещи в комнату.
По входе мое внимание сразу остановилось на хозяине. Все домашние ходили около него, как-то особенно тихо, с какими-то особыми предосторожностями, словно около покойника. Даже на лицах младших членов семьи не было заметно детской веселости и живости, — а от них-то и бывает тепло и уютно, особенно в эту пору, когда все, покончив с дневным трудом, сбросив заботы вместе с будничным кафтаном, дают отдых измученным мускулам и усталым нервам. Здесь, напротив, все разговаривали друг с другом шепотом, как будто пугаясь и этих звуков, и боязливо осматривались по сторонам.
Хозяин — средних лет, здоровый, худощавый. Он сидел, нагнувшись, на скамье и опираясь локтями на колена. Иногда он опускал все лицо, иногда только лоб в крепко сжатые ладони и, казалось, был погружен в самые тяжелые думы. В глазах его заметен был лихорадочный блеск... Он упорно, насупившись, бесцельно смотрел в одну точку, время от времени тяжело вздыхая. Такое состояние хозяина внушало мне необъяснимый страх. Никто из других семейных, не говоря уже о нем, не подумал обратиться ко мне с обычными расспросами, вызываемыми всяким новым лицом, появляющимся в одиноком дворе. Все это делало мое пребывание здесь неловким и не особенно приятным, иногда становилось просто жутко...
Я напал подозревать, что хозяин болен, что он подавлен болезнью, а это могло отражаться и на остальных семейных. Кроме хозяина, я обратил внимание на девушку, лет 16—17, которую прежде я было и не заметил. Она как будто только проскользнула комнатой, бросив печальный взгляд на всех, а на меня посмотрела с каким-то удивленьем. У девушки были красивые черты лица; на ее бледном, исхудалом личике были заметны следы постоянной печали. Грустный взор и особая медленность движений еще более усиливали это впечатление. Она молча хозяйничала в горенке, бросала изредка взгляд на хозяина и, скользнув мимо, опять исчезала тихо и беззвучно. С любопытством, пристально я следил за ней. Она была красива, стан грациозно сгибался тростинкой при ее каждом движеньи...
Одним словом, на всем, казалось, лежал отпечаток какой-то грустной тайны, и мое любопытство достигало крайнего напряжения. Как ни ломал я головы, не много придумал: хозяин был, верно, болен; девушка — его дочь... ну, и только — все одни голые предположения, и притом ничего не объясняющие...
Я, решился, наконец, приблизиться к хозяину и, во что бы то ни стало, завязать с ним разговор.
— Не больны ли вы? — спросил я, садясь на скамье возле хозяина.
Вопрос как будто удивил его... Он выпрямился и посмотрел мне в упор, не проронив ни одного слова. Потом он обратился к одному из семейных, сидевшему поближе, со взглядом, на котором можно было прочесть: „Разве шла речь о чем-нибудь?!.“
Тот, повидимому, сейчас же понял немой вопрос; он нагнулся к хозяину и громко повторил мой вопрос:
— Гость спрашивает, не больны ли вы?
Глубокий вздох вырвался из груди хозяина; он быстро поднялся и обратился ко мне звучным голосом:
— Пожалуйста, пойдемте со мной!
Проговорив это, он торопливо вышел из комнаты. Я с удивлением последовал за ним. Развлечь, утешить его — было моим искренним желанием.
Хозяин перешел двор и вошел в другой домик. Войдя туда, я увидел странную картину. В обширных, хорошо обставленных комнатах царствовала гробовая тишина; все стояло в безукоризненном порядке на своих местах, но поражало своей безжизненностью, как будто давно живая душа здесь не делала ни одного шага. На окнах стояло много горшков с цветами, но полуувядшими, полузасохшими. Ясно, они давно были лишены всякого ухода; им предоставлено было жить и умереть своими силами, и они едва-едва тянули свое чахлое существование. Даже на миртах не было признаков зелени, розы совсем пожелтели, а бальзамины посохли. Иссохшие, они напрасно протягивали свои головки к свету... Только плющ и пеляргония еще держались... Первый полз по стенам, как будто стремясь найти какое-нибудь отверстие и бежать, бежать прочь... Пеляргония казалась совершенно равнодушной — есть ли у ней влага в земле или нет, — и держалась крепко. Простите — мне всегда кажется, что растения также радуются и страдают, также стараются размышлять и чувствовать, как и другие существа — живые.
Теперь у меня явилось довольно досуга для наблюдений. Хозяин сидел опять молча, угрюмо и бесцельно глядел вперед... Вдруг из соседней комнаты раздался детский крик. Хозяин вздрогнул, как будто ужаленный. Он быстро подошел к двери, отворил ее, — там сидела прежде виденная мною девушка и укачивала в колыбельке маленького ребенка. Ребенок скоро замолк, и хозяин, притворив дверь, возвратился к прежнему месту и к прежнему положению.
„Боже мой, думалось мне, неужели преступление, позор уже успели наложить свою грязную руку на это, повидимому, столь чистое, девственное создание, полное такой прелести... а это отец — он грустит, он подавлен позором семьи!.. Отсюда-то общая печаль, общая угнетенность. — Все это, как молния, промелькнуло в моей голове. — Нет, все-таки нет; не может быть, невозможно, чтобы такое чистое, невинное создание Господа было поражено несчастьем позора! В ее чертах нет и тени следов, оставляемых пороком на лицах своих жертв... Прочь, отвратительные, гнусные мысли! Зачем вы мелькаете без зова в моем воображеньи?.. Ну, а если эта молодая женщина... жена хозяина?.. Нет, нет! Тоже не может быть!.. Сходство ее с хозяином бросалось в глаза при первом взгляде. Сходства не много, но оно было. Нет — это отец и дочь... Все эти предположения роились во мне и страшно дразнили любопытство... Я подошел к хозяину, взял его за руки и говорю:
— А вы все-таки нездоровы?..
— Болен, болен!.. Да я очень болен? — повторил несколько раз хозяин.
Я почти испугался его голоса.
— Скажите — чем, может-быть, я вам и помогу своими советами...
— Телом-то я не болен; но ведь и тело не может долго выдержать душевных мук!.. О, сердце мое очень болит, страшно болит!.. — отвечал хозяин, сжимая судорожно грудь своими мускулистыми руками, и опять умолк.
— Что же мучит ваше сердце?
— Я, я сам нанес ему рану, это я убил мое сердце!.. — отвечал хозяин, вздыхая глубоко.
Мне все сделалось ясно — передо мной разбитая душа, надломленная жизнь... Это поправить потруднее, чем тело!.. Я попал на богатую почву для изучения: передо мной было погибшее человеческое счастье!..
— Ну, расскажите же все; поделитесь — вам легче будет, вы знаете, что значит делить и радость и горе... Во мне найдете теплое участье!.. Тяжело скорбеть в одиночку; сподручнее нести тяжелую ношу вместе; не много часов досуга осталось нам, пользуйтесь!..
Так торопливо говорил я, полный искреннего, сердечного сострадания к убитому горем человеку.
— Да, правда, — проговорил он.— Если бы вам только удалось меня исцелить, много... хоть облегчить, — я не знаю, что бы я вам дал... все, все! — ответил мне с тоской хозяин.
— Надеюсь, я принесу вам утешенье, — продолжал я уверенным голосом.
Действительно, я заметил, что мои слова, полные сердечного, искреннего сочувствия, дошли до его сердца.
— Хорошо. Так выслушайте же исповедь самого отвратительного преступника. Может-быть, это хоть немного облегчит страшные угрызения совести... Узнайте все, — можете думать затем обо мне, что хотите!.. Нет наказания, которое бы искупало мое злодеяние!.. Начинаю, слушайте:
Я единственный сын зажиточных родителей; этот двор — наследство от них. Мне еще не было пятнадцати лет, как умерла сначала мать: скоро за ней пошел и отец, убитый ее потерей. И так я, еще почти мальчик, стал хозяином богатого двора. Я хозяин был старательный, и богатство мое росло с каждым днем. Сам я был стройный, здоровый парень, недурен собой, и никто не мог ничего худого сказать о моем поведении. Все это выдвигало меня далеко вперед между сверстниками, и мое имя было известно далеко за межами прихода. Во всех играх молодежи я был первым запевалой; никто из нее не решался делать что-либо без моего участия, без моего совета. Я был вожак всех парней в целом приходе. Какое растлевающее влияние все это имело на мое сердце!.. Мое самолюбие росло не днями, а часами!.. Все смотрели на меня; я же мог ни на кого не обращать внимания. В душе у меня появилось чувство полнейшего презрения к другим — ведь не могли же они равняться со мной! — Я стал злоупотреблять своей властью, своим влиянием... Я понял тайну различия между мною — богатым и ими — бедными. Я начал рано рассчитывать только на свое богатство. В моем сердце уже не было места для более чистых стремлений. Впрочем, особенно дурного пока еще не выходило. Дурные стороны оставались при мне, не бросаясь резко в глаза сторонних; я даже сам не ценил себя, как следовало; не ценил вот до последних несчастных дней, когда мои глаза, наконец, раскрылись!..
В соседнем дворе жила девушка, почти одних лет со мной, звали ее Керту; с ней вместе я и вырос. Мы сходились почти ежедневно, и все детство наше прошло в невинных детских забавах.
Двор отца Керту был беден; моему отцу приходилось часто помогать в нужде отцу Керту. В детские годы, конечно, мне и на ум не приходило, что я богат, а Керту бедна. О, как бы хотелось вернуться к этой хорошей поре, к детству, где не было места ни заботе ни печали; где на сердце только радость и свет, и когда еще не сознается пропасть между богатством и бедностью!..
Хозяин зарыдал при этих словах. Картины детских лет ярко встали в его душе. Я не хотел мешать: я знал, какое благо такие слезы для разбитого сердца!.. Наконец, он успокоился; я просил продолжать.
— Итак мы росли вместе — Керту и я. Скоро врожденная стыдливость заставила нас сдерживаться. Мы теперь стали развиваться каждый особняком. Я богат, надменен, горд, все меня уважают, как единственного сына богатой семьи; Керту — красива, скромна, честна, но бедна; смиренная — она оставалась в тени, как многие другие дочери семей, владеющих небольшими бедными дворами. Наши дороги расходились между собой все больше и больше. В моем сердце оставалось для нее место только как для сестры, не больше, хотя мне и приятна была каждая с ней встреча. Я был слишком богат, она была слишком бедна! С годами Керту выросла в прелестную девушку, стала самой красивой и самой безупречной невестой в целом нашем приходе. Я же решил не давать воли сердцу, задумал жениться на ровне, на такой же богатой, как я: недостатка в невестах не было; но сердце оставалось равнодушным. Что было на сердце Керту — я не знал; казалось, что она горячо любила меня, как друга своего детства. Я злился и на это, старался избегать ее, полных любви, взглядов. Я уже был почти сговорен с одной девушкой, и в кирке готовилось вскоре оглашение на брак с нею. Эта партия, по моему убеждению, была вполне разумная; но она скорее бесила меня, чем радовала, хотя я и знал, что приобрету порядочное количество марок. Я позабыл сказать, что и у Керту было довольно искателей и искателей блестящих, но все их предложения она твердо отклоняла; она отвечала, что не хочет расставаться с своей свободой. За это я уже просто возненавидел ее; казалось, согласись она выйти замуж, было бы легче. Только-что приготовился я ехать к своей невесте делать оглашение, как узнал, что к Керту присватался богатый жених из другого прихода. Он был такого же зажиточного дома, как и я, красивый малый, работящий, честный... Никто не мог предполагать, чтобы Керту отказала ему, — это был такой жених, лучше какого и не сыскать. Тут я впервые почувствовал незнакомое до сих пор чувство... Мне вдруг пока-залог, что я не могу жить без Керту. Я старался соблазнить себя расчетами, говорил себе: „А пять тысяч марок приданого?“ Но своенравный жилец моего сердца не обращал никакого внимания на денежные счеты. Мир к моей душе не возвращался. Я отправился в гости; хотел развлечься. Это был весенний праздник. Вся наша молодежь была там в сборе. Керту редко посещала такие гулянки; на этот раз и она была там, впрочем, совершенно случайно. При виде ее я невольно вздрогнул; кровь бросилась в лицо; я думал, что она брызнет во все стороны. Кто-то заметил мое смущение: „Посмотрите-ка на Матти Понтеля, что с ним?!. Вон как покраснел!“ И я постарался оправиться... Я старался остановиться на пяти тысячах марках, но голос сердца лепетал старую песню: „Пять тысяч, да, но на сколько больше тысяч марок скрыто в том сердце, которое чище всякого золота!..“ Вон красуется она — выше, лучше, прелестнее всех своих подруг... и „пять тысяч“ были позабыты!.. Я взвесил все на весах сердца, и как легка оказалась чашка с золотом!.. Все было таким ничтожеством пред Керту; она стояла, невдалеке, в раздумье, кроткая, чистая, степенная, такая свеженькая и полненькая; стояла, как роза, еще красивее в лучах вечернего солнца, которое дерзко ласкало ее щечки своим последним поцелуем и обливало ее своим золотистым светом!.. Керту окончательно одержала победу!..
Но вот вопрос, нежданно вставший предо мною: „Одержу ли победу над ней — я, я — сам, так недавно презиравший ее бедность?“ Она стала теперь для меня так дорога, что я уже не в шутку боялся отказа с ее стороны. Ну, а если новый жених успел вкрасться в ее сердце? Я оглянулся, нет ли его здесь, между нашими парнями; но ни одного незнакомого лица не было, стало-быть, не было и его... Меня просили, как вошло в привычку, распоряжаться играми. Я отказался: не до забав мне было, и я не принял в их играх никакого участия.