Александр Второй поторопился с освобождением крестьян из крепостной неволи, а масоны в лице Авраама Линкольна в то же самое время совсем некстати вызволили негров из рабства. Так считал любимый человек – а Женя удивлялась, что во второй своей жизни всем этим интересуется. «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» – что ей тогда, до первой смерти (а теперь она была самым глубоким образом убеждена, что умерла тогда, в самый отвратительный день марта, умерла одна в своей, но чужой квартире, никому не нужная и самой себе противная), что был для нее Царь-Освободитель или вождь непонятной гражданской войны в Северо-Американских Штатах? А теперь, идя теплым дождливым днем по Фонтанке к Аничкову мосту, где предполагалось сесть на плоский речной трамвайчик, под руку с человеком, на пять лет моложе того, которого она знала и полюбила лет двадцать лет назад, Женя слушала его с неослабным вниманием, и было это, оказывается, важным не только в его научных изысканиях, но и в ее, Жениной, частной жизни.
– Представьте себе, что в клетке в зоопарке сидит опасный хищник – тигр, например, или медведь гризли. Жалко вам его? Ведь его заперли в отвратительной дыре самым жестоким и безобразным образом, лишив естественных прав на вольную жизнь в дикой природе. А если жалко – почему не отпираете клетку? Да потому что он вырвется на свободу и устроит кровавую баню прямо в зоопарке – перекалечит кучу народу и сожрет еще парочку детей. А негры, между прочим, в Америку не с неба упали – их привозили из Африки работорговцы. Этот бизнес начался в конце восемнадцатого века, а к середине девятнадцатого достиг полного расцвета. А что такое была Африка в девятнадцатом веке? Ее населяли разрозненные, вечно воевавшие друг с другом племена, где людоедство считалось делом достаточно обыкновенным, а кровавые жестокости казались вообще в порядке вещей. И вот те самые освобожденные черные рабы были, в лучшем случае, родными внуками тех людоедов, а в худшем – и сами в молодости отведали человечьего мяса – перед тем, как были так неудачно отловлены охотниками за рабами. Вы же читали «Унесенные ветром» – не верю, что есть хоть одна интеллигентная женщина, которая бы не читала. А я, хоть и мужчина, но тоже читал. И волосы у меня стояли дыбом. И поверьте, белые младенцы, вздетые на штыки северян, – это далеко не самое ужасное, из того, что их гражданская война принесла с собой. Новые свободные чернокожие граждане охотно кушали тех самых снятых со штыков грудничков. Но очень скоро эти черные мужчины получили равные гражданские права с белыми – мужчинами, я имею в виду, потому что поправка о женском равноправии в конституцию самой свободной страны мира… вы будете смеяться, но не внесена до сих пор. То есть, в то время белая женщина-христианка юридически имела меньше прав, чем черный вчерашний людоед. К чему все эти свободы привели Америку сегодня, мы с вами и обсуждать не будем, мы же культурные люди, имеющие глаза и уши.
Не считайте только, ради Бога, меня сторонником рабства или там какого-нибудь насилия. Как нормальный человек и христианин, я, естественно, против того, чтобы одна тварь, созданная по Образу и Подобию, продавала за деньги, как лошадь, другую, сотворенную точно так же. Но только черного раба следовало сначала… очеловечить, что ли… Ведь на самом деле хозяева не так уж и терзали своих невольников. Да, конечно, гоняли на хлопковые плантации – а что, их надо было в Палату Представителей сразу сажать? Зато всех поголовно крестили, способных обучали грамоте, ремеслам, потом многие откупались на волю. Белые выходцы из христианских стран, ставшие плантаторами, редко прямо уж голодом морили своих рабов – а как бы те иначе работать могли так производительно? А вот что заботились не только о телах, но и о душах, – это исторически доказанный факт. Еще лет сорок – и негры безболезненно влились бы в американскую христианскую культуру – и вся история Америки пошла бы по другому пути. Но там Гражданскую войну вдохновили масоны – им, понятно, мирно и гармонично развивающаяся христианская страна стала бы, как кость в горле. Поэтому, с умыслом включив механизм освобождения несвоевременно, они превратили Америку в агрессивного монстра… Но Александр-то Второй на самом деле желал своей стране счастья и процветания! И свободы для подданных. Взял и освободил крестьян – такой вот широкий жест. И тоже лет на сорок раньше, чем требовалось. В девятисотом это и так сделал бы гуманный Николай Второй. И царствовал бы всем на радость до глубокой старости, потому что никакая революция при этих обстоятельствах в России была бы невозможна. Темного, практически дремучего человека, в массе своей неграмотного, освобождать было категорически рано! Есть среди современных христиан, знаете ли, благостная сказка про идеального, христолюбивого русского мужика-хлебопашца, насмерть преданного своему Царю-батюшке, любовно возделывающего землю и строго соблюдающего посты. Дескать, на мужике как на фундаменте, Россия и стояла – а вот загнила проклятая интеллигенция, и все рухнуло, как старый дом. Ничего подобного – был бы у дома прочный фундамент – не рухнул бы. Интеллигенция, как рыбья голова, загнила, конечно, первая – но не стряслось бы никакой беды в России, если б мужик не пошел за очкастым совратителем. Хранитель христианства, последний его оплот, в то время, как высоколобые интеллигенты играли в теософию и развлекались мистицизмом… Как же! Где вы видели христианина, топчущего иконы, сверзающего с колокольни колокола и убивающего все живое вокруг в радиусе десяти километров от родной деревни? Так вот, не было бы ничего этого, если бы Александр Второй те же средства, что потребовались на исполнение его нелепого указа, бросил на создание государственной системы всеобщего среднего образования в своей стране. И мужик, принудительно, как раб, приведенный в среднюю школу, знал бы Евангелие не по косноязычному чтению в редко посещаемой им церкви, а прочел бы на церковнославянском – хорошо, пусть хоть на русском! – языке; выучил бы основы истории, культуры, получил бы представления об аналогичных процессах в других странах… И через пятьдесят лет никто и подумать бы не мог, чтобы его распропагандировать. Мужик – да и не мужик уже, а свободный, самостоятельно мыслящий крестьянин, – в лицо пейсатому пропагандисту расхохотался бы – да и коленом его под зад без всякой жестокости…
Игнат горячился, иногда останавливаясь и для пущей убедительности заходя вперед собеседницы и поворачиваясь к ней лицом, – а она думала не о любимой его истории, и уж, тем паче, не о темных русских крестьянах и кровожадных американских рабах… Она думала: «Как странно. Вот мужчина – явно влюбленный. Перед ним женщина – влюбленная не меньше. Он развивает перед ней сомнительную теорию, за которую прогрессивные историки в два счета изгнали бы его из своих просвещенных рядов. Но эта теория звучит, как самое изысканное признание в любви. И ей не нужно другого». Она пыталась припомнить свои разговоры на начальных стадиях убогих «романов» в той, минувшей двадцать лет назад жизни. О чем говорили с ней те мужчины, желая продемонстрировать все самое лучшее, что было у них? Один, поигрывая крутыми плечами, рассказывал о своей завидной службе в ВДВ и хвастал значком «90 прыжков с парашютом». Это впечатляло – она бы ни тогда, ни теперь, ни одного раза не прыгнула. Другой хвалился своим мальчишеским лидерством в драчливых дворовых компаниях и в подробностях расписывал жестокие уличные бои в крошечном приморском городке, из которых его «кодла» неизменно выходила победительницей. Третий – и последний, как оказалось, – молча чинил в ее квартире текущие краны, реанимировал обугленные штепсели, деловито приколачивал крючки и полочки – а потом залихватски глушил на кухне водку, мрачно гордясь тем, что не пьянеет. И виноватым во всем этом выходил Царь Александр Второй, вовремя не занявшийся образованием их предков, которых зато так неудачно освободил… Они демонстрировали потенциальной будущей своей постоянной самке, что она будет за ними, как за каменной стеной – то есть, они защитят ее и детенышей, и гнездо тоже будет крепким и надежным. Они инстинктивно чувствовали, что для подобной самки такие достоинства самые главные, – они их имели и уверенно предлагали. Не понимали, несчастные, что самка им досталась какая-то нетипичная, и сама не знает, чего хочет. Она тогда действительно не знала. Теперь ее тоже обхаживал самец – другой породы. Странной породы, которая не обещает своим самкам никакой гарантированной защиты от хищников, а лишь подает надежду, что их потомство будет обладать недюжинным интеллектом, – а, стало быть, может, выживет и само… «Боже мой, Боже мой! А я-то думала – там – как у них это происходит, если не в книгах, а на самом деле! Вот, оказывается, как! Надо же – Александр Второй – и негры! И все это обещает такую большую любовь…».
Но любовь не приходит по обещанию. Вернее, она умеет убедительно обещать, но редко исполняет даже самые страшные клятвы. На одной улыбке можно построить целое сияющее царство, которое при первой же грозе рассыплется в прах, – а можно годы идти к далекому свету, призывному и многообещающему, но придти в тупик мрака и боли. Но еще хуже видеть любимого человека каждый день, тепло разговаривать с ним и поверять тайные мысли, но не сметь даже прикоснуться к нему трепетным локтем.
«Я под обетом», – просто сказал ей однажды Игнат, как будто был уверен, что она поймет. И Женя понимала, потому что и об этом читала тоже; но разве это бывает – сейчас и всерьез? Это ведь звучало точно так же, как если бы мужчина двадцать первого века спокойно произнес: «Я вызову его на дуэль». С суеверным страхом она тогда подумала: «Может, я просто еще всего о них не знаю – а они тайно и теперь стреляются за честь и любовь?». Ведь в той жизни за нее и морду никто никому не набил – охота было свою подставлять…
Пока не выздоровеет Маша – не прикасаться к женщине. Как это связано между собой – ее выздоровление и их любовь? Машу она помнила смутно – нечто тонконогое, с нежным лицом и любящими глазами. Лежавшее где-то в больнице на заднем плане их темных отношений и отчаянно мешавшее своим присутствием в жизни Игната. Там Женя иногда думала со злобой, что вот умрет она, наконец, и тогда, выпив несколько лишних бутылок водки и прорыдавшись, Игнат окончательно перейдет в ее владение – а там привыкнет, и… все же знают, как это бывает… Часто только кажется, что люди друг другу не подходят. Но вышло, что в той жизни Женя умерла в одну ночь с Машей…
Когда она увидела девочку в следующий раз – уже здесь, той было только десять лет, и она едва оправилась от последней химиотерапии. Будь это кондовые отечественные препараты, ребенок мог не перенести столько «химий», но использовались продвинутые импортные, лучших производителей… Ее отцу это стоило практически всех отложенных от продажи родительской квартиры денег – невероятно, но та первая квартира, которую так тщетно искала Женя до своего переезда сюда, находилась чуть ли не рядом со старым ее домом на канале Грибоедова, во всяком случае, поликлинику они посещали одну и ту же… И напрасно моталась она по детским средним школам – преподавал он в вечерней для взрослых, чтобы иметь возможность лично контролировать лечебный процесс, – а вечером девочка все равно большую часть жизни находилась в больнице… Он перешел в дневную школу только потому, что Машу, обеспеченную стойкой ремиссией, из больницы теперь забрали, днем она училась с приходящими учителями, а вечером ей дома нужен был отец… Одним из приходящих учителей – русского и литературы, и стала теперь для нее милая Евгения Вадимовна, очень быстро превратившаяся в друга семьи «тетю Женю».
Учить тихого, вдумчивого и способного ребенка правилам русского правописания, читать с ним великих авторов – и при этом знать, что учишь его совершенно напрасно, потому что ребенок этот через пять лет все равно умрет, – было испытанием сердца и совести. «По крайней мере, теперь я точно знаю, что и то, и другое у меня есть», – думала иногда Женя, провожаемая после урока домой Игнатом. Он поднимался к ней на седьмой этаж и застревал надолго, философствуя и отдыхая душой, – так что суровая его сестра Ариадна в глухо повязанном белом платке и мышастом платье до щиколоток – встречала ее всегда с каменным выражением своего красивого, но испорченного нарочитой бесстрастностью лица. «Если начать ходить в церковь – то вскоре станешь такой же, как она…» – с содроганием подумала однажды Женя, и самая мысль о церковной службе стала с тех пор ужасна. Игнат сам ходил, но ее не заманивал, раз только вскользь посетовал – мол, жалко, что не бываете, – а вот то, что больную Машу таскал раз в неделю и заставлял выстаивать всю службу, – этого она ему простить не могла. Три года смотрела на это, стиснув зубы, и ей казалось, что если у ребенка и будет рецидив, – так это после какого-нибудь церковного праздника, но Игнат такие предположения обрывал с неожиданной суровостью:
– Рецидив случится, если я ее туда водить перестану.
– Сделаете из нее вторую Ариадну, – пригрозила она однажды своему другу – а он в ответ улыбнулся:
– Никогда! – и достал свой мобильник: – Маша? Я тут у тети Жени, и она думает… Неважно, что она думает, но можно я ей покажу? Сегодняшнее, про кузнечика… Спасибо…
Он значительно взглянул на Женю:
– Она давно вам хотела сказать, но стеснялась… Маша у меня, видите ли, стихи пишет… Боялась вам показывать – думала, вы же специалист, раскритикуете еще…
– Про кузнечика, который сидел в траве? В тринадцать лет уже можно и покончить с ботаникой и зоологией… По крайней мере, в поэзии… – пошутила Женя.
– Да, про кузнечика, именно про него… – странно посмотрел на нее Игнат, доставая из нагрудного кармана маленький блокнотик. – Я сюда записываю те, что она мне разрешает. Вот послушайте:
Женя начала слушать стоя, прислонившись бедром к светлому икеевскому комодику, и заранее придала своему лицу умиленное выражение, как всегда это делала, готовясь реагировать на непосредственное детское творчество, но, когда Игнат закончил читать, вдруг обнаружила себя сидящей на скамеечке для ног и полностью забывшей все русские слова. Наконец, она проговорила:
– Но вы же – правили? Редактировали? Ребенок же не мог сам…
– Ни единой запятой я ей не исправил. Но она, видите ли, в церковь ходит… – словно с некоторой даже досадой ответил Игнат.
– И вы хотели бы, чтобы я тоже ходила? – набравшись смелости, ляпнула Женя напрямик. – Скажите, вам нужно, чтобы я туда ходила?
– Это вам нужно, – серьезно посмотрел он ей в глаза.
– А вам? – настаивала она, не отводя взгляда – и он опустил свой:
– Я просто этого очень желал бы… Ведь три года прошло…
Он не договорил, но Женя знала, о чем он: когда пройдет пять лет ремиссии, это будет означать, что Маша, скорей всего, выздоровела. И тогда обет может считать выполненным, а Игната – свободным… Но ведь Маша умрет, не прожив этих пяти лет, – вот в чем все дело, а он об этом не знает и надеется на лучшее… Выходит, она и в этой жизни, как в той, его потеряет?!
И вдруг ее стукнуло: а почему, собственно, Маша умрет? Ведь собственную судьбу она же переломила! От чего умерла Маша? Да она сама ее, можно сказать, по незнанию убила, уведя любимого Рики, чтобы потом заманить к себе Игната! Бедная псина двое суток не проглотила ни куска, глотка воды не сделала и оскорбленно лежала к ней спиной, будто понимала… Да и понимала, конечно. Во всяком случае, лучше той Жени… Весь организм девочки получил тогда сокрушительное потрясение – что-то сорвалось в нем и понеслось вниз, как снежная лавина… А если потрясения удастся избежать, то не будет и последствий?
– Игнат, а вы дочке собаку брать не собираетесь? – чтобы уточнить для себя расписание судьбы, спросила она.
– Вы тоже думаете, что стоит? – улыбнулся он. – А вот Ариадна против. Но я уж договорился, что греха таить. У Славы Воронина – в 11 «А» ведь вы литературу ведете? – у них дома сука беременная, шотландский терьер. И мне уже сугубо забронирован лучший кобель. Только Ариадне ни слова, не то она меня еще до родов съест. А Маша уж и кличку ему придумала…
– Какую? – шепотом спросила Женя, чего-то невероятно боясь.
– Рики… Подходяще, как вы думаете?
Судьба не меняла основных своих вех. Просто идти по ним, оказалось, можно иначе… Значит, два года осталось. Если б он хоть догадывался…
– Три года уже… – Игнат, вероятно, повторил вслух неотступную мысль. – Я иногда позволяю себе надеяться…
– А как я-то надеюсь… И уж не три года, а… на двадцать больше, – прошептала Женя, отвернувшись к окну, и спохватилась, что он же слушает.
Игнат подошел и прислонился лбом к ее виску – единственная ласка, которую позволял себе чуть ли не с самого начала:
– Женя… Я ведь о вас ничего не знаю… Вы с первого дня нашего знакомства были рядом, но… Как-то все время было – мое, обо мне… Будто я один страдаю… А ведь и вы, наверное… Я вам просто радовался и не о чем не спрашивал… Женя, я дурак, да?
– Это я дура. Мне так о многом нужно с вами поговорить – а я не могу.
– Поговорите. Я пойму, честное слово. Или нет, просто подумайте, а я буду вот так стоять, и все ваши мысли перетекут в мою голову. Хотите?
«Конечно, он меня любит… Господи, как же все запуталось…».
Она отстранилась:
– Так не получится. Да и вообще еще рано. Надо, чтобы эти два года прошли.
…Женя знала Машу как тонкого, восприимчивого, крайне эгоистичного ребенка, видела, что голова у нее варит неплохо, хотя на уроках своих она зачастую вежливо отсутствовала. Теперь, по крайней мере, было понятно – где именно. В том мире, где рождались ее стихи. С отцом девочку связывали несколько болезненные отношения – отношения возможной скорой вечной разлуки. Так могут ненасытно страдать при виде друг друга влюбленные, знающие, что роковые обстоятельства должны их неминуемо вскорости разлучить. Он баловал дочь так, как, в общем-то, непозволительно – непедагогичной считается и меньшая вседозволенность. Например, Маше разрешалось бодрствовать до четырех утра, если вдруг ей почему-то не хотелось спать, съедать единолично все цукаты, шоколадки и кремовые розочки с праздничного торта и неожиданно отвечать тете Ариадне: «Не хочу», когда та наливала ей в тарелку грибной суп, за три часа перед этим Машей же категорически потребованный. Но девочка платила отцу столь же пламенной привязанностью, выражавшейся, прежде всего, в том, что она старалась оградить отца от малейших неприятностей. Прекрасно зная, чего именно он боится больше всего на свете, она стоически скрывала до последней возможности любые свои недомогания и так артистично изображала полное здоровье и детскую беспечальность, что ухитрялась обмануть его, готового обмануться, на начальных стадиях какого-нибудь ОРВИ. В каждой легкой простуде отец ее готов был видеть грозные признаки рецидива – и Маша, рискуя собой по-настоящему, несколько раз успешно переносила разные недомогания на ногах – лишь бы не увидеть в очередной раз в глазах обожаемого папы пугающие огоньки поднимающейся изнутри неостановимой паники…
Учительница тетя Женя лучше строгой тети Ариадны разряжала семейную обстановку – почти с первого дня своего настоящего пребывания в жизни Игната. В тот незаметно отодвинувшийся в дальнее прошлое июньский день, когда, оставив раздраженной секретарше кучу плохо сложенных аттестатов, она вышли из школы вместе – и, разговаривая о важных вещах – например, обычаях и порядках в школе, глядевшей на них во все окна, – простояли посреди двора друг напротив друга не менее часа, Женя готова была поверить, что видит в нем странное узнавание. Нет, он ее не узнал тогда, как, впрочем, и никогда позже, – но интуитивно откликнулся на протяжный зов о помощи, безмолвно рвавшийся из ее души, потому что она-то знала, что в этом мире помочь ей может только он один. Сначала говорили о конкретной школе, с нее перешли на неразрешимые проблемы российского образования, через них – плавно на мировые, а оттуда уж и до отмены крепостного права было рукой подать…
В сентябре, когда в школу вместе с новым учителем поступила и его находившаяся на домашнем обучении дочь, Женя сама потребовала ее к себе в ученицы – понятно, что от таких «надомников» нормальный педагог отбивается руками и ногами: это ведь не доходные частные уроки, а практически бесплатная трата времени впустую; такие ученики – бросовый материал, к ним и относятся соответственно. Маша оказалась типично гуманитарной, вежливой и милой, но абсолютно закрытой девочкой. В душу допускался только папа – да и то до предела, определяемого самой дочерью, и Женя иногда подозревала, что предел это только кажется далеким. Когда дружба-любовь у Игната с Женей укрепилась, вне школы они все равно виделись почти исключительно втроем: Русский музей, строго определенные отделы Эрмитажа (разумеется, Ариадной, претерпевавшей накануне таких походов жестокие нравственные корчи), изредка – скучный театр, бредовое кино, обед в симпатичном кафетерии… Единственный раз выехали поздней весной «на шашлыки» к Финскому заливу, где, к большому Жениному огорчению, случайно уронили в мангал и прожгли насквозь чудный, любимый ее, ярко-синий с белыми олешками свитер Игната, так что пришлось там же его и выбросить, – все это возможно было только вместе с Машей – да и делалось, собственно, ради нее. Женя с этим вынужденно смирилась, Машу, хотя и не полюбила как дочь, потому что такая любовь предполагает взаимность, но считала близким человечком, замирая при мысли о ее возможной обреченности… А теперь вот обрушились эти ее стихи – да уж, вот тебе и кузнечик «как огуречик»…
– В каком смысле – кто согрешил? – спросила тогда Женя притихшего Игната.
– В евангельском, – помедлив, ответил он. – Я и сам все время задаюсь тем же вопросом, что и апостолы, когда смотрю на Машу. Кстати, никто из трактовавших Евангелие убедительно это именно место не объяснил…
Женя пристыжено заморгала… Старослав она, учила, в основном, именно по Евангелию – отрывками переводили на занятиях – но сейчас вспомнить определенную сцену и привязать ее к фразе в детском стихотворении не смогла.
– Притча о слепом, – мягко подсказал Игнат. – Господи, кто согрешил, он или родители его, что родился слепым? И дальше: Никто не согрешил, ни он, ни родители его… Вот именно этого диалога я и не понимаю. О возможности переселения душ я даже задумываться не хочу – настолько это было бы ужасно – но как он мог согрешить – до рождения, чтобы в наказание родиться слепым? Я надеюсь, что ни я, ни Машина мать не согрешили настолько, чтобы наш ребенок болел раком, значит, дело в Маше? Может, не заболей она – и согрешила бы? Но ведь в том месте Евангелия – нет сослагательного наклонения – или это дефекты перевода? Как вы думаете? – и на ее смущенное молчание: – Ах, Женя, как мне трудно иногда говорить с… с людьми…
Она поняла: «С вами». Спросила неловко:
– А что, если я пойду в церковь, вы сможете говорить со мной и об этом?
– Не знаю, – он вздохнул. – Во всяком случае, мы только об этом пока еще не можем разговаривать… И мне так жаль, Женя. Потому что на самом деле мне иногда кажется, что это – единственное, о чем вообще следует говорить…
Еще полтора года Женя ходила вокруг Церкви кругами, причем иногда – в прямом смысле, сопровождаемая мгновенно в ее присутствии сжимавшимся Рики, когда они вдвоем встречали со службы преувеличенно бодрого Игната и усталую до полной угрюмости Машу. Самым странным в тот период Жениной жизни была абсолютная, непоколебимая уверенность в том, что Рики – помнит и не прощает. Думать так было дико и безумно, она и сама это знала, но источником такого убеждения служил странный и очень смущавший Игната факт, что веселый черно-белый щенок, поначалу похожий на морскую свинку, с рождения дружески расположенный ко всем людям на свете, именно Женю сразу отказался признать. Не огрызался, не испытывал страха – вежливо, но с некоторым презрением обходил. Отворачивал морду, когда она пыталась его погладить, и всем было отчетливо видно, что ее прикосновения песик лишь терпит из уважения к любимым хозяевам. Еды из ее рук не принимал никогда и никакой. Если она брала его на поводок, то шел рядом, как кандальник, прикованный к своему напарнику, и мрачно смотрел перед собой. Влюбленная в пса почти с такой же страстью, как в папу, Маша мгновенно переменила свое отношение к «тете Жене» – так как прочла в одной из бесконечных идиотских од, посвященных собакам, об их, якобы, исключительной способности отличать хороших людей от плохих. Напрасно отец увещевал ее по вечерам, доказывая, что зверь не может служить для человека лакмусовой бумажкой, а песья неприязнь к женщине может обуславливаться чем угодно – хоть непривычным запахом духов, которые собаки вообще с трудом переносят, приговор ее был неумолим: «Из-за запаха он бы не смотрел на нее, как на палача», и единственной уступкой, которую она сделала отцу, – это не стала вновь называть его подругу и свою учительницу Евгенией Вадимовной, как поначалу сгоряча собралась.
Игнат рассказывал Жене обо всем этом с некоторой смущенной досадой – потому что каждому в отдельности было ясно, хоть об этом пока и молчали, что Машино внезапное негативное отношение, смешное по сути, может привести к полному провалу для них двоих: ведь если бы дело однажды дошло до выбора между Машей и Женей – Игнат бы вырвал собственное сердце и кинул его в пасть Рики, но сильного стресса для дочери не допустил бы…
А между тем, скромно пробираясь в темноте среди двухметровых сугробов, еще маленький, но неведомый и страшный, к Петербургу подбирался новый, 2011 год – а рецидива у Маши все не было, наоборот, очередные анализы, результаты которых в то же самое время там были сокрушительны, здесь выглядели настолько обнадеживающе, что Игнат впервые позволил себе пригласить Женю гулять в Ломоносовский парк – одну, а там обнял за плечи и так молча водил по дорожкам, боясь заговорить, – и она молчала, как каменная. Короткий декабрьский день – у них обоих значившийся в расписании «методическим», то есть, завуалированным выходным, – угасал на глазах так быстро, что они, незаметно забравшиеся в самые дебри, в какой-то момент поняли, что не выберутся до полной темноты. Замерзшие снаружи, но переполненные лавой чувств изнутри, и оттого не восприимчивые к усиливающейся стуже, мужччина и женщина разъединились и ускорили шаг. Поспешая за Игнатом по утоптанной дорожке, Женя вдруг остановилась, пораженная страшной мыслью: если они сейчас выйдут из парка – вот так, не разрешившись, – то все будет кончено: не выйдя наружу, лава вернется в душу и выжжет ее дотла. Она достаточно долго прожила на земле – в совокупности шестьдесят пять лет! – и все эти годы прошли напрасно.
– Игнат!!! – крикнула Женя таким голосом, что он бросился, к ней в испуге. – Игнат. Если здесь и сейчас я не расскажу вам всего, то идите лучше дальше один.
– А… вы? – изумленно выдохнул он.
– А я останусь здесь и повешусь, – твердо ответила Женя. – Потому что Рики-то ведь – все знает, и давно бы сам рассказал, если бы умел говорить.
Ей было все равно, подумает ли он в зимнем ночном парке, где звенит по веткам усиливающийся под луной мороз, что она сошла здесь сегодня с ума, или решит, что она попросту больна шизофренией с классическим симптомом раздвоения личности – а вдруг, действительно больна?! – но молчать означало предать любовь, его и свою, и по сравнению с этим ничто не имело значения…
Мороз завернул далеко за двадцать, и звенящий парк накрыла страшная ледяная тьма, говорить в которой неожиданно оказалось легче. Женя все время видела только оранжевый маячок Игнатовой сигареты, и слышала его частое взволнованное дыхание. Если бы не толстая зимняя куртка, то и биение сердца можно было услышать в такой ночи… Когда Женя замолчала, оба стояли, прислонившись каждый к своему дереву, потому что сесть здесь можно было только в сугроб. Что он скажет? «Вы переутомились и перенервничали, давайте я отвезу вас домой»? «Как у вас повернулся язык сказать, что моя дочь умрет»? «Вам нужно пойти в церковь и рассказать об этом на исповеди»?
Сигарета как раз погасла, и стало уж совсем непереносимо жутко рядом с человеком, который мог сейчас стать безвозвратно чужим или же – ближе близкого, – и Женя вдруг услышала в кромешной тьме короткий смешок. Потом Игнат глухо заговорил, и в голосе ясно слышалась мрачная усмешка:
– Это великолепно. Я тут страдаю, люблю женщину, спасаю дочь от смерти, детей учу, строю теории – и так далее, и так далее… А оказывается, что я просто персонаж Жениного сна. Вот Женечка проснется – и все возьмет и растает – вместе со мной. А я-то убиваюсь, обеты какие-то даю! А все просто сон. Ай да Женя!
– Вы не поняли. Это явь. И то было явью, только в ней все было иначе, – уже совершенно спокойно отозвалась она.
Гора свалилась с плеч – а кого там придавило, стало уже невозможно разбираться; вернее, все ясней становилось, что похоронена под павшей горой была именно она…
– Женя, двух явей быть не может. Что-то одно – сон! Может быть, провидческий – ведь многое же совпало, даже я… Но то – была не явь! Или это?.. Не знаю… Подождите, а как же Маша?! – в темноте он безошибочно нашел Женину руку и стиснул ее. – В вашем сне Маша – умерла?!
Изнутри у нее вскипела и выплеснулась закономерная женская обида:
– Скажите, Игнат, а я – я вас не интересую? То, что я там тоже умерла, – это вас не трогает? Маша сейчас здорова – а там в это время была больна – это все, что я про нее знаю! Но мне-то жить осталось меньше трех месяцев! Во всяком случае, день этот приближается – а за ним полная – невозможная – темнота!
Он опять усмехнулся, и теперь в тоне сквозила горечь:
– Вам можно позавидовать. Ваша темнота начинается только через три месяца, а моя – с каждой следующей секунды…
Женя вырвала руку и даже оттолкнула его, не соображая, что делает:
– Вы не желаете понимать! Это не шутка, не бред, не сумасшествие! Это – было! И я живу с этим четверть века и все это время жду вас! И все никак не могу дождаться, потому что у вас – «обет»! И из-за этого у нас не любовь, а только половина! Но вы ведь не давали обета – не любить! Обещали лишь не удовлетворять похоть! Меня вернули сюда, чтобы я могла все исправить, – а теперь опять заберут, потому что вы по-прежнему, как и тогда, – не любите! Я там спасала вас от горя, когда она умирала, и, по миновении надобности, вы просто вышвырнули меня! А здесь я – бесплатное приложение к вашей надежде, что она выздоровеет! И если нет – или просто если она меня окончательно возненавидит из-за отвернутой морды своей собаки, – то вы опять вышвырнете меня!
Он сделал к ней шаг, но в темноте немного промахнулся и, оступившись, врезался в ее дерево плечом:
– Женя, нет… Неужели это именно так выглядит со стороны? Какой ужас… – он на ощупь шарил руками в темноте, пытаясь ее, отскочившую, достать; не преуспел в этом и выкрикнул в отчаянье: – Женя, я вас люблю! Где вы, Господи?!
Женя стояла у другого дерева и плакала, когда Игнат добрался до нее. Додумавшись щелкнуть зажигалкой, он увидел, что такое знакомое и давно родное лицо совершенно изменилось, будто ушло в потусторонность – или это темнота таинственно действовала на восприятие?
– Давайте выбираться отсюда, пожалуйста… Окоченеем ведь, – ласково попросил он. – Нам все равно теперь придется осмысливать это не один раз…
Она достала носовой платок и, всхлипывая, стала комкать его у лица.
– Хотите, скажу вам, что наши тетки подарят вам в феврале на день рождения? Телефон такой красивый, коричневый с золотом… Но вам он не понравится, и вы им пользоваться не будете… Там вы его мне отдали – и через неделю все это и… Здесь он мне не нужен – мой собственный в десять раз лучше… Может, действительно… Действительно все не будет, как тогда…
В течение трех месяцев они расставались только поздно ночью – чтобы встретиться через восемь часов в гардеробе школы. Недремлющее око дамского коллектива, давно уже, разумеется, считавшего их разумными любовниками, не афиширующими свою тихую и приличную связь, углядело их растущую спаянность, и разговоры о грядущей самой ожидаемой в сезоне свадьбе велись уже вслух. Не до того было обоим пылким влюбленным: роковая дата, за которой стояла непроглядная бездна, приближалась спокойно и неотвратимо – как палач к плахе. Напугав расслабившуюся Ариадну, Игнат почти жестоко настоял, чтобы Маша прошла еще одно дорогостоящее, наиполнейшее обследование, – и вновь никаких тревожных признаков не выявили. И без того в этой жизни тростинка с большими глазами и обтянутыми скулами, Женя теряла последние килограммы, обеспечивавшие ее раньше хоть какими округлостями, и весила уже кило на тридцать меньше, чем в те же дни прошлой своей жизни – или пророческого сна. Иногда это казалось с какой-то стороны удачным – ведь в нужный день он просто легко возьмет ее на руки и унесет с собой – но до этого требовалось сначала в том дне проснуться…
«Кем я проснусь? В очередной раз брошенной женщиной – ничего не понимающей и не помнящей, толстой, тупой, бездарной, не имеющей будущего и его не ждущей? Или любимой и любящей, верящей в чудеса и умеющей творить их небрежной рукой? Войду ли я завтра в этот класс честным хорошим учителем – или буду мыкаться в поисках случайного корма, таская на горбу никому не нужные и мне ненавистные тяжести?» – во всех классах Женины ученики сегодня писали сочинения, которые ей, может быть, не предстоит проверить… Куда же все это тогда денется – вообще все – если она никогда не вернется?
На перемене Женя, не таясь от детей и коллег, пришла в класс к Игнату, чего, по неписаным законам, делать не полагалось.
– Я знаю, как проверить, умру я завтра или нет, – с порога напряженно сказала она. – Телефон. Сегодня я должна найти у нашего метро телефон. Он принадлежал такой странной девушке – ты помнишь, я говорила. Если он там, то, значит… Значит, включен старый сценарий.
– Сценарий-то старый, да ты новая… – поднялся Игнат, тоже взволнованный. – Так что это может ничего не значить. Но, конечно, пойдем, посмотрим… Когда ты его нашла?
– Около пяти. Когда я вышла из поезда, часы в метро показывали шестнадцать пятьдесят одну – я специально тогда посмотрела. До выхода добиралась, наверное, минуты три, так что…
– Отлично, и уроки закончатся, и даже кофе попьем… – попытался пошутить он, но столкнулся с таким взглядом Жени, что поперхнулся.
…Без шести минут пять, он лежал на прежнем месте, как и в тот раз, забрызганный серым снегом, сквозь который явно виден был блестящий розовый корпус, без меры обклеенный стразами и переводными картинками. Женя обеими руками схватилась за горло. Игнат нагнулся было, чтобы поднять и рассмотреть вещицу, но Женя мучительно простонала:
– Не трогайте… Не прикасайтесь… К… к этому… Пусть кто хочет… возьмет… – и развернувшись, бросилась прочь.
Он догнал ее лишь через несколько минут, угадав направление только по расступающимся впереди прохожим, иногда озадаченно глядевшим вслед мчавшейся на высоких каблуках стройной маленькой женщине в ладном черном пальто и скромной изящной шляпке. Спасалась ли она? Бежала ли кого-то спасать? Игнат подоспел и взял ее под руку:
– Это ничего не значит. Это ничего не значит, – повторял он, сам не видя дороги: это ведь было первым материально видимым доказательством того, что Женя не придумала все, что рассказала…
И что они оба не сошли с ума.
Никто из них не помнил, сколько часов они вдвоем безмолвно, как приговоренные, и бесцельно, как отверженные, ходили по улицам мрачного спального района, не оживляемого даже предчувствием неизбежной весны. Игнат привел Женю домой уже около полуночи – и ему пришлось самому снимать с нее пальто, шляпу и сапоги, потому что она выглядела совершенно безучастной и, войдя в квартиру, стояла в коридоре, прислонившись к стене и даже не пытаясь включить свет.
– Ты должна поесть, – сказал Игнат, не выносивший бездействия. – Я пойду посмотрю, что там у тебя в холодильнике.
– Ничего там нет. Я не покупала. Незачем, – впервые за вечер заговорила Женя деревянным голосом. – Сядь. Теперь ты понимаешь, что что-то обязательно случится?
Он подошел к ней и вновь, как ей всегда нравилось, прижался лбом к ее виску:
– Женя. Есть один способ. Очень простой. Самый простой. Чтобы не проснуться где-нибудь… не там… Нужно просто не спать. И быть не одной. И если… Если что-то начнет вдруг меняться вокруг, – пусть оно переменится и для меня тоже. Я не хочу быть твоим сном. Женя, скажи, ты выйдешь за меня замуж? Завтра? Не молчи. Скажи… Согласна?
Несколько раз она судорожно вздохнула и вдруг беззвучно заплакала – но сквозь слезы мелко закивала головой, не в силах говорить; Игнат обнял ее, и они стали облегченно плакать вдвоем.
Когда они, наконец, вошли в комнату и включили свет, стрелка часов уже перевалила за двенадцать, и они одновременно это увидели:
– Смотри! – торжественно сказал Игнат. – Пока мы там ревели – завтра уже взяло и наступило. Все хорошо. Мы победили. Нет, ты.
– Знаешь, я сейчас подумала: даже если бы я умерла в эту ночь, все равно это было бы не напрасно. Ведь Маша жива, а значит, я выкупила у смерти большого поэта… – про себя добавив «и отвратительного человека», Женя улыбнулась: – Жаль, нет у меня шампанского. Это стоило бы отметить.
Игнат сорвался:
– И не только это! Жди! У меня оно есть – надомник давно еще подарил – я туда и назад! Накрой пока на стол, что ли… Я быстро!
Она не успела удержать его, как хлопнула входная дверь.
Стол, так стол… Женя вдруг вспомнила тот образ своей девической мечты, никогда не реализовавшейся в прошлом: влюбленно глядя друг на друга, двое сидят в полумраке за накрытым хрустящей скатертью столом, пьют золотое вино с пузырьками, и горят две высокие тонкие свечи в серебряных подсвечниках… Самое время реализовать. Серебряных подсвечников в доме не было, но нашлись стеклянные, авторской работы. А вот белая тканая скатерть имелась, и, быстро освободив стол от тетрадей и книг, Женя первым делом постелила ее и любовно разгладила. Свечи оказались только в кухонном ящике – желтые хозяйственные – но и они прекрасно смотрелись в двух переливчатых, как лунный камень, подсвечниках. Тарелки надо достать парадные, с нежным рисунком из фиалок и ландышей… – и она не поняла, почему так отчаянно, как предсмертно, зазвенела вдруг посуда в серванте!
Дрожь прошла по всем стенам дома – и бледная женщина в изумлении смотрела, как разноцветные книги медленно высыпаются из плавно, будто во сне, падающего плашмя стеллажа… Безмолвно закружила вспугнутой птицей горящая люстра – и все это было совершенно невозможно, потому что, в нарушение законов физики, стопка тетрадей подпрыгнула на комоде сама по себе, – и только когда во все поры тела вонзился немыслимый, непереносимо-острый звук на части распадающегося мира, зажав уши, Женя подняла голову – чтобы успеть увидеть и осознать, что потолок падает прямо на нее…