Голова болела нестерпимо. Промаявшись некоторое время на постели среди смятых простыней и вволю побив кулаками так и не пожелавшую принять удобную форму подушку, Эмилия встала и накинула легкий халат. Мучительно скривившись, оглядела пол, но тапочек так и не обнаружила. Муж лежал носом к стенке так тихо, что можно было усомниться, дышит ли он вообще, но проверять Эмили не хотелось: она уже знала, что любые пьянки пока еще бессильны причинить вред его несокрушимо здоровому организму, и он через пару часов, как ни в чем ни бывало, поднимется, готовый к новым подвигам во славу Бахуса.
Мысленно плюнув на тапки, Эмилия босиком направилась из спальни в ванную, но там ощутила такой отчетливый приступ общей дурноты, что, раздумав умываться, тихо пошла на кухню, чтобы залить для начала водой ярко выраженный сушняк, а заодно и побороть как-нибудь головную боль. Кроме того, как и обычно после особо рьяного застолья, ее посетили муки совести, почти такие же сильные, как и физические страдания. «Надо прекращать так пить. Надо прекращать так пить. По крайней мере водку красным не запивать. И пивом тоже», – в который раз честно вознамерилась она. На кухне ждал подарок: оказалось, вчера не допили минеральную воду, и в двухлитровой бутыли ее плескалось примерно на четверть. Одним движением Эмилия сорвала пробку и приникла к пластиковому горлышку, утоляя звериную, удушливую жажду… Потом налила себе стакан обычной кипяченой воды и растворила в ней две таблетки антиалкоголя и одну – аспирина, бессознательно действую по принципу «что-нибудь – да поможет», и залпом проглотила свою микстуру. Присев на краешек кухонного стола, механически прикурила последнюю сигарету из перекореженной пачки, но тотчас с отвращением затушила ее в чьей-то невымытой тарелке. Медленно приходя в себя, уставилась в окно, за которым давно уже разошелся вовсю не по-питерски жаркий и яркий день. «Около двух, наверное…» – лениво подумала Эмилия, глядя, как прямо у нее под окнами весело наливается пивом разнополая кампания молодежи, по виду – свежеиспеченных выпускников. – «Выпускной у них не раньше пяти, а они, наверное, с утра надираются…».
При этом мысли Эмили тяжело перевалились на ее литстудию при школе, которую ей буквально навязали. Но с этой стороны проблем не предвиделось: питомцев своих она для праздничка хорошо поднатаскала, так что без нее там прекрасно обойдутся. Но еще что-то, связанное с этой школой, не давало покоя Эмили. Что-то такое, будто вчера… Почему вчера? Вчера ведь она в школу не ездила, а здесь отмечала свою годовщину свадьбы. Тогда что это такое у нее внутри – и определенно со вчерашнего вечера – защемило, интересно?
– Школа-школа-школа… – по привычке пропела Эмилия. – Маша… Боже мой, Маша! – и сразу перед ней встал один из многих эпизодов вчерашнего насыщенного дня.
К тому времени выпили изрядно и даже успели сбегать за добавкой. Но застолье еще не соскользнуло с той никогда не заметной грани, когда оканчивается интересная и вполне разумная общая беседа, гости разбиваются на группки по интересам, внутри каждой из которых идет свое полувнятное общение и разливают уже только "на своих". Тогда еще поддерживали светский разговор, хозяйка, как положено, уделяла, по мере сил, внимание всем гостям, люди заботились о впечатлении, производимом на окружающих, но спиртное успело развязать языки и вызвать на откровенность. В то время – последнее перед соскальзыванием за грань разделения – и зашел неизбежный разговор о любви мужчины и женщины с очередными тщетными попытками докопаться, наконец, до ее никому не известной сути, а в целом – решали конкретный вопрос: а существует ли она вообще? Люди, казалось, подобрались компетентные: все – литераторы, все так или иначе вынуждены были писать о ней, кое-кто полагал, что ему довелось испытать ее на личном и чаще всего горьком опыте, а кто-то считал, что переживает ее и по сей день. Вот тогда у Эмилии первый раз и кольнуло в сердце: ее муж вдруг однозначно примкнул к лагерю тех, кто яростно доказывал, что такой любви не существует вовсе. И когда он это делал, Господи! В день годовщины собственной свадьбы. Находись Эмилия в кампании, где его не было, или просто при других обстоятельствах, она бы, пожалуй, охотно вступила в ряды разоблачителей этого сомнительного чувства: она тоже по-настоящему давно в нем разуверилась и внутренне была полностью согласна с нетрезвой позицией супруга: любви не существует, это изначальная приманка для продолжения рода разумных тварей – иначе именно из-за их разумности род человеческий пресекся бы еще в зародыше – рождение потомства может породить хорошее отношение друг к другу, необходимое для воспитания того же потомства, а после того, как оно вырастет – для поддержки друг друга в старости; в нераспавшихся браках супруги, благодаря привычной физической близости, становятся ближе кровных родственников, но это лишь потому, что совместно творимое срамное дело сближает поголовно порочных людей тесней каторжной спайки; романтика влюбленности, первые встречи и сердечный трепет – следствие химических реакций, и чтобы убедиться в правоте данного утверждения, достаточно лишь взглянуть на голубя, изо всех сил пыжащегося перед притворно равнодушной голубкой или на чету сиамских кошек, любовно вылизывающих друг дружке уши: даже в природе теплокровные не спариваются спонтанно!
Да, с готовностью и сама Эмилия выплеснула бы эти слова из своего ожесточенного сердца, но казалось нелепым и несколько противоречивым толкать согласно с супругом подобные речи в годовщину свадьбы! Именно поэтому решительно перелезла Эмилия на другую сторону баррикады, где не было аргументов, кроме хрестоматийных литературных и не очень надежных исторических образов. Зато в ее жизни такой потрясающий пример имелся.
– Послушайте! – громко призвала Эмилия. – Я знаю такую женщину. Не принцессу и не выдающуюся личность. А всеми нами любимого «маленького человека». Учительницу из той школы, где у меня эта дурацкая студия. И имя у нее самое что ни на есть простое, проще и некуда даже: Марья Ивановна. Правда, фамилия подходящая, очень романтическая – Туманова. Вот мы с вами не знаем, а она знает… – и с незначительными, но красивыми и к месту преувеличениями, эффектными паузами и риторическими вопросами Эмилия поведала заинтригованному обществу историю Машиной любви и творчества, любовью порожденного.
Рассказывать Эмилия умела и любила, поэтому слушали с неизбывным вниманием, хотя и с разным выражением лиц.
– Бред, – постановил муж Эмили. – Чушь такая собачья, что даже слушать неприятно. Эта твоя Мариванна дура настолько кромешная, что странно, как она институт какойто закончила. У нее же олигофрения в степени легкой дебильности.
– Да ну, чего ты! – загомонили литераторы на разные лады. – Может, ты ее парню, Игорю этому, завидуешь просто…
– Да правильно он говорит, дура она и есть дура…
– Даже жалко девчонку…
– Нет, пусть она уж лучше своего принца всю жизнь ждет, чем из постели в постель прыгать…
– Да вы что, ребята, это ведь действительно чушь, да и кому надо? Я бы, например, не хотел, чтобы по мне какая-нибудь баба так сохла – себе дороже…
– Да ну ее на фиг, есть о чем говорить, юродивых на Руси, как собак нерезаных…
«Кажется, это я напрасно, – мелькнуло у забившейся в угол Эмилии. – Нехорошо получилось по отношению к Маше: как на арену ее выгнала… И дернул меня черт еще и имена все назвать! Спьяну, блин, сболтнула. Ладно, ее все равно никто не знает, а все-таки…».
– Стойте! – вдруг перекрыл все голоса зычный рев ее мужа. – А сказку мы с тобой читали, ты приносила, – это что, ее тоже? – и после Эмилииного кивка: – Ребя-ата, у нее точно не все дома: эти сказки, которые она пишет, доложу вам… Не-ет, таких дураков просто оставлять нельзя, их учить надо. Они опасные. Ничего нет на свете страшней дурака…
У мужа Эмилии в дружеских кругах была странная, но, пожалуй, меткая кличка «Черт». Иначе его не называли, да он и откликался охотно, когда жены не было рядом: в своем присутствии Эмилия категорически запретила произносить это непотребное слово, но ей передавали, что молодым поэтам он даже представляется: «Пороховщиков. По прозванию Черт». Она и ругалась, и закатывала истерики, взывая к его атавистическим христианским чувствам, но напрасно: своим прозвищем муж гордился. Он даже не обманывал себя в том, что не одной внешности может быть за нее благодарен.
Высокий и узкий, раб только черного цвета в одежде, с тонким хвостиком блестящих, цвета галочьего крыла волос, с неизменным антикварным пенсне на умеренно крючковатом носу, а то еще – в особых случаях – и с моноклем, он намеренно подогнал себя под уже полученную кличку, отрастив острую эспаньолку и обзаведясь внушительным перстнем с неизвестным прозрачным камнем, имевшим будто действительно дьявольскую способность иногда вдруг рождать где-то внутри яркую темно-красную точку. Таковыми бывали порой и его глаза – быстрые острые буравчики, периодически потаенно вспыхивавшие в глубине… При всем том не был ее Олег ни угрюмым, ни замкнутым, но почти всегда – язвительным и скорым на устную виртуозную расправу с недругом, и некоторые предпочли бы лучше попасться на кулак громиле-бандюку, чем на язык безжалостному Черту. С женой он был ласков и услужлив, когда не пьян, а пьяным выписывал языком и, случалось, ногами, такие коленца, что люди наутро удивлялись, как за язык его еще никто не прихлопнул, а ноги не принесли хозяина прямиком в преисподнюю. Олег Пороховщиков писал неплохие стихи в стиле декаданса, собирая вокруг себя столь же жизнерадостных единомышленников, успешно торговал при этом компьютерными программами, которые сам же походя сочинял, да еще и помогал жене зарабатывать на пирожные, своей доли при этом не требуя… А вчера он разозлился на незнакомую ему Машу, и Эмилия видела, что разозлился не на шутку – так взъедаются на тех, кто сумел задеть за живое…
– Учить их надо, учить! Так учить, чтоб неповадно было! – орал изысканный поэт Пороховщиков, и Эмилия понимала, что причина гнева – она сама: не любит, не ждет, снисходительно принимает, забывая о его существовании, стоит ему выйти за порог… –Чтоб дурью не маялись – учить!!!
Эмилия откровенно жалела о заваренной ею каше и, пока расходился ее собственный черт сам с собою, праздник как раз и миновал ту черту, за которой никому ни до кого нет дела… Эмилия, вовсе не считая себя обязанной весь вечер успокаивать распалившегося мужа, оставила его одного пить коньяк, а сама примкнула к паре потешно и не всерьез ссорившихся дам, напросившись им в третейские судьи…
Все кругом уже утратило привычное значение, замелькало светло и приветливо, и радостно было коситься иногда то в отражение на мебели, то откровенно – в зеркало на свою благополучную во всех отношениях особу. И в один из таких моментов Эмилия увидела рядом со своим отражением Олега, быстро пересекавшего комнату с телефоном в одной руке и с ее, Эмилииной сумкой в другой. «Хорошо, я деньги оттуда вынула,» – порадовалась Эмилия, с трудом пытаясь сопоставить свою сумку с телефоном и злобой мужа на Машу Туманову. На минуту она вздрогнула, но сразу обмякла, вспомнив, что телефона у Маши нет, а, стало быть, позвонить ей в нетрезвом состоянии и испугать до полусмерти муженек не сможет: в книжке только адрес. На всякий случай Эмилия неуверенно двинулась за ним: следовало проконтролировать – но наткнулась на запертую дверь ванной, под которую убегал телефонный шнур. Сумки тоже нигде не было видно.
– Олег! – твердо позвала Эмилия. – Моментально отдай мою сумку!
– Ха. Ха. Ха, – раздалось из-за двери.
– Что ты хочешь с ней сделать? – спокойным тоном спросила Эмилия, хотя внутри похолодела: в сумке – книжка с телефонами, сейчас позвонит кому-нибудь, гадость ляпнет по пьяни – потом полжизни не расхлебаешь. Тут она услышала короткий писк, каким у них сопровождался набор цифр – и забарабанила в дверь:
– Открой немедленно! Не смей никому звонить в таком виде! Завтра может выйти скандал – сам не рад будешь! Что ты там, наконец, задумал?!
– Дуру жизни научить! – послышался вроде и мирный, но с оттенком легкой свирепости голос супруга.
– Кошмар какой-то, – пробормотала Эмилия, но опять вспомнила, что у Маши нет телефона и общих с ними знакомых, так что с этой стороны ничего не грозит. Она подумала отключить телефон, но сообразила, что после ремонта он не отключается: провод вылезает прямо из стены где и замурованы все приспособления. Она прислушалась под дверью: в ванной хлынула на полную мощность вода, заглушив звуки мужнина голоса. «А-а, – махнула рукой Эмилия. – Начальству не позвонит: инстинкт самосохранения сработает. А кому другому – не страшно: сам потом извиняться будет», – и она вернулась к гостям, уже затребовавшим сладкого, и, подавая торт, а потом им же, вкуснющим, и увлекшись, намертво забыла и про Машу, и про самоизолировавшегося мужа. Когда же он появился, Эмилия как раз дегустировала с приятельницей принесенный той «только для дам» ликер на розовых лепестках, и потому лишь спросила Олега:
– Кому звонил-то? Завтра со стыда не помрешь?
– Не помру. В Москву звонил, – определенно ответил Черт.
– Не издателю моему?! – вскрикнула Эмилия не своим голосом, потому что эта возможность своим ужасом на миг заслонила собой мир.
– Что я – псих, что ли?! – вполне трезво возмутился муж, и Эмилия успокоилась.
…Вот теперь, сидя на кухне у окна на столе с грязной посудой и страдая настоящим отходняком, она пыталась по-новой прикинуть, кому все же Олег звонил по ее книжке и не мог ли причинить неприятности Маше, которую так невзлюбил. День стоял на пике жары, солнце поджаривало пустынную детскую площадку, мозги ворочались с великим трудом. «Да нет, куражился просто», – пришла Эмилия к окончательному заключению. Она налила себе еще воды, с удовольствием чувствуя, как приходит в норму подвергнутый вчера нешуточной встряске организм, и, как обычно после возлияния, предалась горестным мыслям о собственной жизни – что, впрочем, делают все совестливые люди.
Имя-отчество она и правда получила от отца-англичанина. Доктор Цезарь Дж. Бригман побывал внутри железного занавеса в самом начале семидесятых, когда уже стало ясно, что оттепель так и не закончилась полнокровной весной, но основным врагом Советского Союза считался еще Китай. И оказалось возможным пригласить в одну из ведущих клиник Ленинграда группу молодых кардиологов-капиталистов для ознакомления с принципиально новой методикой шунтирования. Капиталисты по-русски не говорили, а специально приставленный переводчик отчаянно путался в медицинских терминах. Вот и выпала интерну Кате Кузнецовой, сумевшей прилично изучить английский и закончить мединститут, участь постоянного переводчика при группе глупо-серьезных англичан. Кате исполнилось двадцать два года. Она к тому времени уже начала тревожиться о женской своей судьбе – и закономерно завязался у нее предосудительный роман с симпатичным, как она считала, англосаксом. Цезарь оказался человеком раскрепощенным и свободным от условностей, в результате чего Катя очень быстро почувствовала не только косые взгляды со стороны, но и некоторые необратимые изменения в собственном организме. Мечась в тоске, она решилась все-таки открыть тайну любимому, хотя внутренне и была обреченно готова к тому, что он сразу же от нее открестится. Но к радостному удивлению Кати, Цезарь проявил бурный восторг и в приливе нежных чувств закружил девушку по комнате:
– We must marry! We must marry immedeately[13]! – беспрестанно повторял он, целуя рыдавшую от избытка чувств Катю.
Ни он, ни она не знали, что для регистрации брака с иностранным гражданином – да еще подданным английской королевы! – советской девушке нужно собрать огромную пачку всяческих разрешений, справок и прочих характеристик, устоять перед настоящими допросами в органах госбезопасности – и везде доказывать, клясться и заверять, что она не вербуется в шпионы иностранной разведки, а просто хочет выйти замуж за любимого человека, от которого ждет ребенка…
Когда беременность скрывать было уже невозможно, и обладателю каждого сурового ока стало ясно, что Катя успела вступить в преступную связь с иностранцем, ее взяли в такие тиски, что она на некоторое время даже прекратила свои домогательства, боясь уже не запрета на брак, но посадки в тюрьму… В это время и родилась у Кати здоровая, несмотря на кошмарные переживания матери, девочка. Цезарь, чье пребывание в Советском Союзе логически заканчивалось, восклицал над детской кроваткой:
– Emily! My tiny Emily[14]! – и умиленно целовал светлые колечки младенческих волос.
Против имени Катя возражать не посмела, переиначив его все-таки на какой-никакой, но русский манер – Эмилия. За день до отъезда Цезаря в Лондон, после чего Кате предстояло биться с бюрократической машиной в одиночку, счастливые родители отправились вместе в Загс регистрировать новорожденную. Регистраторша не выразила никакого удивления, увидав рядом с краснокожей паспортиной матери невиданный иноземный документ отца.
– Для ребенка главное – мать, – резонно сказала она. – Мать – советская гражданка, значит, и ребенок наш. Как, говорите, назвали? Эмилия? Ничего, сойдет, тут одни на днях сына Навуходоносором назвать хотели. У них папаша вообще негр был, – и она добросовестно вывела черной тушью в графе «имя» – Эмилия.
О дальнейшем в их семье из года в год Екатерина Николаевна рассказывала следующий анекдот:
– На фамилию, надеюсь, на свою запишете? Кузнецова.
– Ньеет! Кузнетсова – ньеет! – неожиданно перешел на русский язык «папаша», чего никогда раньше делать не пытался. – Онаа йест Бригман.
– Кхм, странная какая-то фамилия… английская, – растерялась делопроизводительница.
– Оу, е, сэнэйм! Бригман! – сиял во все зубы счастливый отец. Чиновница перевела испытующий взгляд на довольную Катю:
– Он по-русски, что – совсем ни бе, ни ме?
– Оу, е-ее, бе-ее, ме-ее! – радостно подтвердил Цезарь.
– Ну вы же видите, – кивнула на него Катя.
– Тогда вот что, – приняла быстрое решение чиновная дама. – Пишем на вашу: он все равно не разберет. А то шутка ли – его фамилией ребенку всю жизнь испортить! Не докажет же никому, что из англичан. Надо же выдумал – Бригман.
– Оу, е-ее, Бригман!
– Пишите – Бригман, – требовательно сказала Катя. – По крайней мере, это будет значить, что он точно признал ребенка своим. И вообще, знаете… – она понизила голос. – Мы собираемся в Англии жить. А там Кузнецова как-то…
– Ах, вот что… Ловко придумали, нечего сказать… Ребенка от буржуя завели, и с Родины – тю-тю… Ясненько…
– Не ваше дело! – вспыхнула Катя. – У нее отец – Бригман, значит, и она – Бригман.
– Да пожалуйста, мне-то что… Локти себе только потом не пообкусайте. Ладно, запишем, Бригман… А с отчеством что будем делать? Как зовут вашего… Ну, его, в общем? – и, уже увлекшись, эпизодом, приятно разнообразившим рутинную работу, женщина скосилась на светившегося глазами и зубами Цезаря: – Нейм ваше? Тьфу ты… Вот из ë нейм[15]? – поднатужившись, наскребла она по сусекам основные иностранные слова, вынесенные из школы.
– Ки-иза! – вежливо ответил вопрошаемый.
Регистраторша испуганно взглянула на Катю:
– Ка-ак?! Киса, что ли?! Отчество-то от чего писать будем?
– Да Цезарем его зовут, если по-нашему, – протараторила Катя, чтобы скоростью затемнить для «Кисы» смысл. – Цезаревной пишите.
Но год проживший в Ленинграде англичанин, как оказалось, какието слова всетаки для себя перевел.
– Тсезар – ньет! Ай йест Киза! – замахал руками он, напирая на стол.
– Пишите, как я сказала, он все равно наших букв не знает, – бросила Катя и с ласковой улыбкой оборотилась к любимому:
– Yes, sure, Caesar. You are Caesar[16].
Так Катина дочка и стала Эмилией Цезаревной Бригман. Над анекдотцем очень смеялись, но ни одна живая душа так никогда и не узнала, что он имел свое продолжение: эту тайну Екатерина Николаевна твердо решила унести с собой в могилу, чтобы ни одно сомнение не закралось никому в душу…
– Ладно, теперь национальности, – сказала женщина, когда вопрос с именами утрясли. – Мать – русская, а отца как запишем – англичанин?
– Наверное, – пожала плечами Катя и просто для проформы обернулась к своему Цезарю: – What nationality should she write? English[17]?
Но вместо того, чтобы утвердительно ответить Кате, он безмятежно осклабился на регистраторшу:
– Оу, е-ее! Йа йест – хиброу! Understand? Джюу[18]!
– А-а? – резко повернулась к нему воспитанная в лучших традициях русского антисемитизма Катя.
– Е-ее, хиброу! – радовался Цезарь.
– Пишите – англичанин, – тихо сказала она.
…Сначала из далекой, словно заколдованной Англии, куда, чувствовала Катя, ей попасть уже заказано, приходили посылки с невиданными приспособлениями для ращения младенцев и расчудесные открытки, исписанные бисерным почерком, – но приходили все реже, реже, и все менее настырно пыталась Катя пробить головой брешь в железном занавесе – пока поток подарков и слов любви не превратился в ручеек, а затем и не иссяк совсем – тогда она перестала и хлопотать, и надеяться…
Эмилия помнила себя с трехлетнего возраста – если еще не раньше. Воспитывали ее мама с бабушкой, причем больше – бабушка: мама, участковый врач ближайшей к дому поликлиники, где – забавно! – числилась как больная у себя же на участке, пропадала на своей проклятущей работе ежедневно – то мотаясь по вызовам в любую погоду, то отсиживая бесконечные амбулаторные приемы, и, возвращаясь домой, часто валилась в отупении чувств на диван, а бабушка, тоже врач, только на пенсии, отпаивала ее травяными отварами. Эммочку обе обожали, хотели, чтоб было у нее все самое лучшее и вкусное, но могли только мечтать об этом, потому что доход семьи складывался из бабушкиной пенсии и маминой более чем скромной зарплаты участкового врача… А Эммочка, как назло, всегда ухитрялась подружиться с девочками из обеспеченных семей, благодаря чему обе женщины вынуждены были постоянно наблюдать разницу в материальных благах, достававшихся их любимице – и ее подружкам. Они пытались бесхитростно приукрасить для нее свой, например, простой и здоровый стол:
– Вот, смотри, Эммочка – как пирожное! Закроешь глаза – прямо не отличишь! – протягивала мама дочке булку с маслом и вязким яблочным повидлом.
– Нет! Убери! – отшатывалась девочка движением не капризного ребенка, а взрослой оскорбленной женщины. – Убери сейчас же! Я не могу! Не буду!
Из этого Екатерина Николаевна сумела лишь понять, что ее дочь терпеть не может булку с маслом и повидлом, предпочитая ей горбушку черного хлеба с солью, запиваемого простой водой.
– Эммочка, я тебе джинсовую юбку сшила – прямо как «Вранглер»! Наклейку пришить – никто и не догадается!
– Не хочу! Не хочу! Никогда не надену! Дворничихиной Дуньке отдай! – белея, как бумага и задыхаясь, кричала Эмилия.
И маме ее оставалось только удивляться – почему так чужда девичьему кокетству Эммочка и упорно отвергает вещички, любовно составляемые матерью из разных обрезков и остатков материи, зато без всякого стеснения носит готовые вещи, способные изуродовать даже первую красотку.
– Эммочка, детка, взгляни, какое я тебе колечко купила к выпускному вечеру! Совсем как золотое и будто с бриллиантиком, очень благородно выглядит. А стоит – смешно сказать! – два сорок.
– Сама носи! Я никогда в жизни, никогда… – и Эмилия начинала по-настоящему горько плакать.
Опять разводила руками Екатерина Николаевна, не в силах взять в толк – откуда в дочери такой аскетизм! В еде – неприхотлива, к одежде – нетребовательна, никакой бижутерии, косметики, на чем все сверстницы помешались – на дух не выносит… Читает, конечно, много ее девочка, головка золотая, толк выйдет – но ведь и о будущем думать надо! На такую-то замухрышку кто позарится! И волосы у нее не растут в придачу – такие жалкие короткие перышки только и годятся на стрижку под мальчика. Как внушить ей, что там, где природа недодала, кое-что и самой подштриховать нужно… И одеваться, конечно, не в галантерке напротив.
– Почему, дочка? Ну почему? – спросила она однажды в добрую минуту.
– Потому что больше всего на свете я ненавижу это твое «как», – сурово ответствовала дочь. – «Как» – это не настоящее, это всегда подделка, это ранит меня куда-то прямо в душу. В детстве сказала бы ты мне: вот тебе булка с маслом и повидлом – и я бы всю жизнь ее ела. Но ты: как пирожное. Ах! И всегда все было – «как». Как «Вранглер», как золото, как, как, как… Пойми, я не могу этого выносить! А теперь вот – накрась лицо, надень модное платье – и будешь «как красавица»! Нет уж! – она вскочила и, сжав кулаки, заметалась по комнате, голос зазвучал страстно: – Нет! Лучше ничего, чем фальшивка, понятно? Лучше черный хлеб, чем ложное лакомство, лучше самая простая одежда, чем «под фирму́» лучше остаться в жизни не у дел, чем получить что-то не по праву, а благодаря искусственному лицу! А, ты боишься, я старой девой останусь? Не бойся! Наверняка еще есть мужчины, которые хотят жениться на человеке, а не на матрешке! А если уже нет – тогда пусть, пусть я останусь в девицах!
– Что-то очень гордая ты, дочка, – тихо сказала Екатерина Николаевна. – Идеалы-то твои, вроде, и неплохи, а только есть в них что-то… Сама не знаю, что… Высоко залетела ты, смотри… Хорошо, если там и останешься, не упадешь. Потому что, если упадешь – разобьешься…
Но Эмилия не разбилась, хотя ударилась больно: видно, крепкая была изначально. В девицах она, конечно, не засиделась, а, наоборот, выскочила замуж восемнадцати лет отроду за человека порядком старше себя. И не выскочила вовсе, хотя употребляли сей непотребный глагол абсолютно все, даже близкие подруги, а вышла замуж по любви – первой, чистой и единственной. И в основе ее счастливого брака, продлившегося целых четыре года, лежала не суетная внешняя приязнь, а глубокая гармония чувств, единство мыслей, тождественность предпочтений… И не слепой морок физической страсти спаял, казалось, навечно ее и любимого, а пронзительная нежность и жертвенность… Но через четыре года муж встретил другую женщину – старше Эмилии на семь лет! – и однажды с многократными оговорками, изматывающими запинками и опущенными долу глазами, попросил развода, пообещав оставить ей однокомнатную квартиру после размена.
Далее сцена стала безобразной, потому что не ожидавшая удара Эмилия, до того дня ни разу не позволившая себе даже усомниться в стойких чувствах мужа, оказалась не готова к сюрпризам судьбы. Ей, наверно, думалось, что, будто в детстве, когда стоило потопать, поплакать – и как по команде смягчались бабушка с мамой и отменяли нестрогую кару, вроде запрета на просмотр мультфильма, – так и теперь, если она накричит, заревет, напомнит мужу об их чувствах, о сокровенном, пережитом вместе, – то он тотчас вышвырнет из своего сердца чужую и случайную женщину…
– Да что в ней есть! Что в ней есть-то, кроме крашеных волос да бюста, у этой лохудры! – вопила Эмилия все громче и громче и даже в глубине души изумлялась, что до сих пор еще не убедила любимого в своем несомненном превосходстве над соперницей, настолько оно было ей очевидно. – Как жить-то тебе с ней, если она просто кукла малеванная! Если у нее одна извилина в голове! Если она Пушкина от Маяковского не отличит! О чем говорить с ней будешь, когда из постели встанешь?! Скажите, хозяйка она хорошая, и в доме у нее чистота! Ты что – борщ хлебать всю жизнь собираешься?! Красавица она, не спорю – и что? Что ты с этой театральной маской делать собираешься?! Где найдешь женщину, чтоб так все одинаково было, как со мной – и взгляды, и вкусы, и убеждения?! Да ты сравни меня и ее! На что тебе эта пустышка?!
– А я и сравнил, – гробовым голосом отозвался муж. – И не в твою пользу вышло.
– К… как… – оторопела Эмилия, позабыв даже вложить в слово вопросительную интонацию.
– А так! – и, внезапно рассвирепев, он грубо схватил Эмилию за руку, проволок через всю комнату к шкафу, где распахнул дверцу – и почти бросил жену лицом на зеркало.
– Ты сюда заглядывала когда-нибудь?!
– Да ты что… – едва шевелила губами Эмилия. – О чем ты говоришь… Я знаю, что не красавица… Да, я не придавала значения… Я даже – презирала… Я думала, что для людей мыслящих… Интеллектуальных… Как мы с тобой… Не чуждых – духовности… Верующих в Бога… Это не имеет никакого значения… Никакого!.. Как же ты… Как ты мог польститься… И – на что…
Муж давно отпустил ее руку и теперь сидел на краешке дивана, свесив сцепленные ладони меж коленей и понурив голову. Наконец, поднял ее, и в глазах стояла грусть и… жалость:
– Дура ты, Эмка, дура ты полная, хоть и книжек до фига начиталась, – безнадежно покачивая головой, медленно говорил он. – Того ты не знаешь, что все мужики одинаковы – все, Эмма, до одного, без исключений… И всем нам – поверь! – нет ровно никакого дела до того, о чем вы там себе думаете. Разговоры, взгляды… Тьфу. Да безразличны мне твои взгляды, Эмма. И ее – тоже безразличны… Но мне важно, с какой женщиной я иду по улице, кого привожу к друзьям. Серенькую мышку, вроде тебя… прости. Или королеву, как она. А поговорить… слушай, да что я, мужика для такого дела не найду, что ли?! Идеи, мысли… Мне и своих – вот так! – хватает, чтоб я еще разбирался, какие они у женщины, с которой я сплю. Борщ хлебать, говоришь… Пусть и борщ. Да только это – дом. Очаг, если хочешь. И каждый мужик мечтает о красивой бабе – у очага… А ты… Жаль мне тебя, Эмма. Пропащая ты совсем…
Так закончился ее идеальный брак, так упала Эмилия с высоты, но не разбилась, как предрекала мама, а пусть и с трудом, но твердо встала на ноги, подняла голову и – огляделась. Вспомнила вдруг, как тяжело ей, книжному червю, старательной и пунктуальной студентке, дался недавний университетский диплом. Не в пример холеным и бойким девахам с курса, и четверти по программе не прочитавшим, но зато разнаряженным, надушенным, искусственным – ненавистным. Как за невразумительные ответы, за жалкое овечье блеянье получали они на экзаменах четверки, а потом клали в карман полновесную стипендию, в то время как почти каждый экзаменатор, будь то мужчина или женщина, бесконечно терзал Эмилию казуистическими вопросами, с удовольствием наблюдая, как невзрачная тихоня сникает и тушуется – и она почти обязательно хватала у кого-то из них три балла, лишаясь такой всегда нужной стипендии! Вспомнила, как непотребно орали на нее продавцы в магазинах, а если и молчали – то каким окатывали презрением!
Бессонными ночами каталась Эмилия по опустевшей супружеской кровати – и маялась, маялась, напряженно ища брешь в идеально нравственной системе своих жизненно важных позиций… Она с кровью и мучительными остановками шла и пришла к тому, что иные женщины инстинктивно постигают, еще не выйдя из детской коляски: любая дурнушка тут, в мире, обречена. Обречена во всем: в семье, где муж непременно решит попробовать – каково это, красивая женщина, а? – в общественной жизни, где охотней дадут дорогу симпатичной дебилке, чем умной уродке… Во всех слоях общества и человеческих собраниях, перед мужчинами и женщинами – обречена. Что ум женщины, ее неординарность, любая степень таланта может быть востребована людьми лишь тогда, когда их обладательница приятна на взгляд – незаметной же попросту не простят никакого замаха. Красота дарит необходимое: уверенность в себе и вводит эту уверенность в привычку, гипнотизируя окружающих. Не обязательно быть совершенной Венерой, достаточно лишь миловидности – и можно, имея настоящие дары душевные, горы своротить… У дурнушки же чудный голос уйдет на пение колыбельных, художественный редкий дар – на оформление стенгазет, талант стихосложения – на грустные вирши, посвященные страданиям по бросившему мужчине…
«Нет, – сказала себе Эмилия в одну из таких одиноких бессонных ночей. – Со мной так не будет. Такие, значит, требования у вас, люди? Чтобы с вами ужиться, следует пойти на компромисс с убеждениями? А что мне эти убеждения – кушать, что ли? Поступимся. Но только вы сами и останетесь в дураках».
После развода Эмилия действительно получила однокомнатную квартиру. Ей хватило ума не съезжаться обратно со своей семьей – тем более что мама недавно вышла, наконец, замуж, и теперь, в сорок четыре года, ждала ребенка, невинно планируя старшую дочь-неудачницу в бесплатные няньки.
Эмилия поняла, что, прежде чем найти себе способ зарабатывать деньги, причем такие, чтоб в жизни у нее все было не «как», а самым что ни на есть настоящим, нужно начать с самого нужного и выстраданного. Она решительно сняла с шеи старинный кулончик с сапфиром – подарок бабушки любимой внучке к свадьбе – и без жалости отнесла его в комиссионный ювелирный магазин. Очень скоро в руках Эмилии оказалась сумма – для кого какая: кому – от души гульнуть разок в валютном ресторане с дивами и девками, кому – просидеть годик на хлебушке с молоком. Эмилия выбрала третье, на тот день главное: толкнула дверь давно намеченного элитного косметического салона, оснащенного компьютерами, шагнула в сторону приглянувшегося визажиста-стилиста:
– Я хочу изменить не только свою внешность, но и всю свою жизнь – совсем. Вы можете мне помочь?
И прошло семь лет.
Эмилии удалось упорядочить жизнь, или, как она сама выражалась, застолбить себе территорию. Появились и совсем неподдельные бриллиантики, купленные самостоятельно как символ самоутвержденного «я», понемногу заполнилась вполне обустроенная квартирка умной техникой, от души подаренные друзьями-художниками картины нашли каждая свое неповторимое место на стенах; в числе прибытков числился и второй презентабельный супруг – именно такой, какой и требовался Эмилии: с легким налетом тайны и ужаса – для посторонних, а для нее – милый домашний соратник и единомышленник, чей поводок хотя и был традиционно длинным, но ошейник имел необходимые острые шипы.
Поздно, в двадцать четыре года, начала Эмилия писать стихи, поудивлявшись про себя, как это она не додумалась до этого раньше – и быстро заняла хотя и скромное, но прочное и непыльное местечко в когорте избранных. О той невыразительной Эммочке, похороненной семь лет назад в давно исчезнувшем с лица земли салоне, новая – и великолепная! – Эмилия предпочитала добровольно не вспоминать. Призрак Эммочки, правда, оказался неуничтожимым и порой пугал Эмилию в минуты мимолетных приступов черной меланхолии, но в целом жизнью можно было наслаждаться спокойно, в чем она ежесекундно убеждалась, просто оглянувшись по сторонам. Зеркало, лицом в которое семь лет назад швырнул ее муж, Эмилия упорно хранила в качестве сувенира, а своему бывшему была исключительно благодарна за преподнесенный вовремя жестокий урок. Теперь из того зеркала смотрела изысканная женщина, от каких не отводят глаз, а если за что бросают – так уж точно не за внешность. Первой заботой так и остались волосы, ибо никакими усилиями нельзя приобрести себе то, чего практически нет. Прошлось разориться на натуральный шиньон в виде богато завитого хвоста, который крепился шпильками к макушке, куда подтягивались собственные жидкие, густо налаченные волосы. Ни один человек на земле, кроме мужа, конечно, ни разу не усомнился в естественности этой очевидной красоты. Лицо ежедневно подвергалось виртуозной обработке едва ли не дюжиной специалистами подобранных средств и приспособлений – и в награду за этот утомительный труд Эмилия то и дело слышала от знакомых женщин: «Везет тебе, Эмма! Косметики, наверное, ни грамма не употребляешь, а выглядишь, как картинка!» Вульгарной краски Эмилия по-прежнему не терпела, добиваясь максимального приближения всех тонов своего лица к тем, какие могла бы подарить – но именно ей не дала! – природа. В одежде она придерживалась принципа «что мне удобно, то я и ношу» – и теперь вполне могла себе это позволить, так как удобными для новой Эмилии как-то сами собой оказались вещи дорогие, изящные, мягкие, выгодно преподносившие ее немного начавшую «ползти» фигуру.
Мечта писать поэтические книги и получать за свой труд деньги осуществляться не торопилась, но Эмилия, расставшись с прозрачными иллюзиями бытия еще семь лет назад, и не требовала от и без того задарившей ее жизни на данный момент невозможного. «Поэзия никому не нужна? Хорошо, давай-ка подумаем, кому она нужна. А нужна она тем, кто пишет».
И с того времени, как Эмилию посетила это не очень оригинальная мысль, в городе начали выходить сразу несколько литературных альманахов под разными названиями, тиражом до тысячи экземпляров, издаваемые на средства авторов. Редактором и составителем числилась никому не известная г-жа Иванова – иди, отождествляй такую фамилию с конкретной персоной! – а материал представлялся самый убогий, словно каждый альманах служил отхожим местом Пегасу.
– Идет обоз с Парнаса, везет навоз Пегаса, – заливаясь хохотом, скандировали супруги Пороховщиковы, занятые процессом подготовки в печать очередного объемистого тома.
Этот процесс вообще всегда был очень веселым: они выискивали и зачитывали друг другу неотразимые шедевры из авторских рукописей, хватаясь при этом за бока и едва не валясь со стульев («Да нет, ты только послушай: "Педали поют – под ногой! Детали растут – под рукой!"». «Нет, а у меня…»), а работа их в основном сводилась к тому, чтобы выкидывать из чужих стихов, чаще всего вместе с самими стихами, явное непотребство, нецензурные выражения и сомнительные политические экзерсисы.
Авторы добросовестно несли своим редакторам деньги на издание, что вскладчину для них выходило не очень-то и дорого, зато в совокупности составляло круглую и симпатичную сумму, ровно половина из которой шла на оплату типографских услуг, а другая половина всякий раз приятно отягощала портмоне поэтессы Эмилии Бригман, являясь законным гонораром за составление, редактирование и администраторские заботы. Сумму эту она, конечно, не афишировала ни перед самими авторами, ни перед налоговой полицией…
Такой способ зарабатывать деньги, безотказно работавший вот уже пять лет, и заставлявший даже все расширять и расширять бизнес, Эмма не считала ни вымогательским, ни нечистоплотным. С авторов за хлопоты она брала «по-божески», ущерба читателю не наносила ровно никакого: знала, что каждый автор, получивший, согласно своему вкладу в сборник, от десяти до двадцати экземпляров, штук пять оставит себе «про запас» и «на память», а остальные раздарит своим неразборчивым знакомым, его стихами и без того многократно изнасилованным, украсив книжки то трогательными, то нарочито строгими надписями, – и на этом вхождение очередной книги в русскую литературу закончится. Эмилия отлично сознавала общественную бесполезность такого труда, но тешила себя мыслью, что дело ее глубоко нравственно: ведь ни одна живая душа на свете никогда не отпечатала бы добровольно ни строчки из этих хромых на все многочисленные лапки опусов. Но, поскольку почти все поголовно поэты напрочь лишены чувства самокритики, то невозможность напечататься серьезно гнетет их, порой доводя даже до непоправимого. Не лучше ли приоткрыть крышку этого кипящего котла – ровно на щелочку, куда выйдет пар чужих душевных нечистот, а для нее, Эмилии, милосердно взвалившей на плечи грязную и неблагодарную работу ассенизатора, превратится в тихо шуршащие жизненно необходимые бумажки… Знакомства в окололитературных кругах, всяческих студиях, объединениях и содружествах у Эмили не переводились, клиент прибывал бесперебойно, оправдывая ее твердое мнение: что бы ни случилось, люди никогда не перестанут лечиться, учиться и писать стихи…
Но выпускался и еще один, уже не альманах, а просто пронумерованный коллективный сборник стихов, выходил нечасто, раз в квартал, с любовно подобранной обложкой и на мелованной бумаге. Коллектив авторов состоял не из разномастной банды, а из двенадцати-пятнадцати солидных поэтов, чьи имена постоянно мелькают на устах немногочисленной читающей публики и ценятся наперечет среди профессиональных литераторов. Там открыто стояло имя Эмилии Бригман – как поэта и составителя. С этих авторов тоже, конечно, снималась умеренная плата за организационные хлопоты, но лишь достаточная для того, чтобы покрыть долю самой Эмилии или Олега Пороховщикова. Оба они тщательно заботились о том, чтобы непременно донести сей увеличенный тираж до вдумчивого читателя, устраивали публичные чтения всем авторам, для чего неустанно мотались по городу в поисках подходящих площадок, не щадя сил, продвигали особо робких поэтов наверх. Нашли фонд, согласившийся издать большинство открытых ими достойных авторов отдельными книжками, не забывая, конечно, устраивать таковую поблажку время от времени и себе. Эмилия особенно пестовала многообещающих: абсолютно бесплатно писала для них пространные рецензии, не ленясь, посылала иногородним теплые поддерживающие письма, не упускала случая упомянуть в собственном устном или письменном выступлении запавшее в сердце имя восходящей поэтический звезды. Могла ночами не спать Эмилия, представляя себе готовящийся выпуск в законченном виде, прикидывая как бы повыгодней преподнести каждого из авторов, причем иногда даже допускала выгоду для другого в ущерб своей законной первой позиции… Словом, работа для души хотя и не принесла пока ни рубля, но, словно в благодарность за бескорыстие, обеспечила кругом добрых талантливых знакомых, нарождающуюся настоящую известность среди публики и несомненное признание коллег.
Такой теперь стала внешняя, яркая, как расписанный гроб у древних иудеев, сторона жизни новой Эмилии – и не это, разумеется, зудящее беспокоило ее. «Что я? – задавала себе Эмилия неразрешимый вопрос. – Хороший я человек или плохой? Судя по тому, как люди меня любят – должно быть, хороший. А по тому, как я сама себя знаю – так сволочь несусветная».
Эмилия считала себя, да, по-видимому, и была весьма умным человеком, поэтому не могла не осознавать, что то насилие, которое она учинила семь лет назад над своей оболочкой, не могло не отразиться на внутреннем содержании. Тогда, вначале, она болезненно ломала свое человеческое естество, сознательно сокрушая такие природные качества как застенчивость, мягкость, неуверенность. Но со временем ощутила себя словно бы и законной обладательницей прямо противоположных возможностей: застенчивость сменилась откровенной ухватистостью, мягкость обернулась язвительным цинизмом, неуверенность превратилась в небывалую напористость…
Обнаружилось и другое, в принципе, редкое человеческое качество: победительное обаяние, перед которым не мог устоять ни один человек. Эмилия знала, что получила его (от кого – и думать не хотелось) в ту самую переломную ночь, когда невольно закляла всех ближних, пообещав им, что если они заставят ее поступиться идеалами, то сами и останутся в дураках…
И теперь могла Эмилия с порочным удовольствием непринужденно делать болвана практически из любого себе подобного, и даже имела у себя небольшой набор беспроигрышных приемов, применить которые надо еще решиться, зато, решившись, оказываешься в выигрыше навсегда.
Любой знает, например, как тяжело признаться другому в серьезной вине перед ним, как невозможно приступить к такому скользкому разговору… Эмилия в таких случаях сначала бросала глубокий скорбный взгляд прямо в глаза жертвы, потом быстро отводила его и трепетно выговаривала: «Я так виновата перед вами! Даже не знаю, как вам и сказать!» – и весь ее вид вопиял о таком искреннем раскаянье, что человек сразу напрочь забывал о собственном ущербе и бросался утешать несчастную, вовсе не подозревая о том, что она в те минуты холодно думает: «Конечно, голубчик, куда б ты делся…». Большинство людей приходят в совершенное смятение и выглядят исключительно жалко, когда их хвалят за успехи – но кому же это не нравится, кто не желал бы продлить волшебные мгновения! А получать необязательные подарки, отрываемые от чужого сердца, которые сама совесть велит немедленно отвергнуть! «Я так смущена! Зачем вы! Вам же самому…» – трогательно восклицала Эмилия – и после такого признания оставалось лишь спокойно слушать дальше усиливающиеся комплименты или положить в карман подарок и уйти…
В Эмилии пробилась еще одна деликатная способность: никогда не обучавшись психологии систематически, она, тем не менее, безошибочно чувствовала смутные порывы людских душ – и, нимало не волнуясь, мгновенно озвучивала их, глядя в глаза собеседнику… Вообще, смотреть в глаза, поняла она, – это целая наука: тут, если переборщить, легко нажить себе смертельного врага, желающего плюнуть на твою могилу, – и интуитивно пользовалась этим в самую меру, не забывая позволить и другому заглянуть в свои глаза, где всегда успевала вовремя выставить соответствующий заслон… Она вычислила, что небрежное словцо, оброненное в подходящую минутку, способно обеспечить хорошее к ней отношение на долгие годы вперед… И самым важным из всего благоприобретенного оказалось то, что Эмилия ни на йоту не играла, не притворялась, не имитировала: все вытекало у нее от избытка многогранного и чуткого сердца, и оттого воспринималось людьми гармонично, заставляя теплеть их собственные сердца.
Но, видя свою почти крепостническую власть над посторонними и, по сути, не нужными ей душами, Эмилия не могла эти души не презирать за то, что они так легко покупаются. И чем больше она делала человекам ощутимого добра – в виде ли крупной услуги, вовремя ли брошенной фразы, стоимость которой не переоценишь, или просто красноречиво безмолвного участия – тем больше укреплялось в ней чувство брезгливого превосходства над туповатым человекообразным стадом.
Единственная порода людей, неподвластных обаянию Эмилии, состояла из полоумных фанатиков чего-либо. Но с такими людьми она и сама предпочитала, по возможности, не общаться, надежно прячась от их почему-то всегда очень маленьких глаз за стену изысканной корректности или просто отчужденного молчания. Умела, впрочем, Эмилия и оскорбительно нахамить какой-либо слишком надоевшей особи – но так же легко получала, при желании, прощение: искусство извиняться она тоже постигла в совершенстве.
Но при всем том оставалась Эмилия непоправимой, патологической трусихой, ей вполне знаком был темный животный ужас, от какого мутится рассудок и отнимаются ноги. Вот где была ее ахиллесова пята и, зная об этой своей слабости, Эмилия задалась целью никогда не раскрыть такого позора другим – и сумела прослыть смелой и даже отчаянной. Уже решив одно время, что и этот недуг успешно победила, будучи рожденной триумфатором, Эмилия однажды получила жестокое доказательство бесполезности иной борьбы.
Она выходила из метро в грязный мартовский день, когда заметила двух профессиональных кидал, более или менее тщетно пытавшихся всучить карточки с номерами спешившим, не раз по-другому облапошенным прохожим. Поймать им удалось старенького, бедного, совсем седого гражданина, и он заинтересованно начал выпытывать подробности игры у своих предполагаемых благодетелей…
Раз и навсегда положившая себе за правило не проходить мимо творимого на глазах злодейства или произвола, Эмилия внятно посоветовала старичку, когда миновала его:
– Дедушка, не вздумайте связываться. Обдерут как липку, босиком домой пойдете.
Так бы и кончилось все ничем – за руку ведь Эмилия деда не хватала: сказала, и достаточно, своя голова должна быть – если б он вдруг не бросился за ней вслед, горячо и громко вознося благодарность за счастливое избавление от разбойников. Еле от него отделавшись, Эмилия привычно свернула за ларьки – где упомянутые разбойники вмиг настигли ее и, прижав к стенке ларька, взяли в живое вонючее полукольцо. Эмилия сразу поняла, что существует еще одна категория людей, на которых ее чары не действуют – и эти люди называются быдлом.
– Ты чо, крыса? – приступил один из них, самого пугающего вида, с опасно заплывшим глазом, недочетом зубов и золотой туалетной цепью на шее. – Ты чо суешься-то, куда не просят, гнида?
– Ща кишки выпущу – и не пикнешь, – твердо пообещал второй, приземистый и сплошь волосатый.
Немыслимые слова свои он сразу же подкрепил конкретным действием, направив Эмилии прямо в живот невесть откуда взявшуюся финку. Третий молчал, лишь угрожающе сопя и нависая непробиваемой глыбой…
«Обкуренные, стало быть, без тормозов», – пронеслось у Эмили единственно ценное наблюдение в сразу опустевших мозгах. Дальше она не рассуждала и потом не могла никому сказать, что толкнуло ее на дальнейшие действия. Уперев руки в боки, она вдруг бесстрашно пошла прямо на торчащее острие – и заорала при этом абсолютно чужим, похабным, вокзальным голосом:
– Ты кого на понт берешь, ублюдок! Испугал ежа голой задницей! Думаешь, можно стариков грабить на улице?! Да я тебя, сволочь, сейчас сама на месте замочу и в асфальт закопаю!!!
Произошло маленькое бытовое чудо: финка исчезла, и один из разбойников растерянно кивнул остальным:
– Валим отсюда, она чокнутая, – и все трое неприметно размылись.
Эмилия свернула еще куда-то и привалилась спиной к кирпичной стене. Способность соображать к ней еще не вернулась, зато она очень четко ощутила, как по ногам в сапоги хлынуло нечто обжигающе горячее. Только в следующую минуту ей стало мучительно ясно, что она попросту описалась со страху…
Так что жила Эмилия в собственноручно созданном мире, свободном от каких-либо заблуждений. Но если сама жизнь была или казалась вполне сносной, то внутренний строй души стал не тяжелей, а как-то мутней и страшней, чем даже в те давние дни, когда она поняла, что подстрелена и падает…
Ходила Эмилия и в церковь, приученная к этому еще первым супругом, оказавшимся впоследствии прелюбодеем. Долго мыкалась по соборам с важными недоступными священниками, где регулярно получала случаи убедиться в их невежестве. Всегда, сложив умильно руки на груди, она приступала к Чаше не с последней покаянной молитвой, а с навязчивой мыслью о том – не станет ли сейчас объектом любопытства для всей очереди, когда батюшка, услышав имя, начнет допрашивать: «Крещеная? Исповедовались? Почему такое имя?». Один даже велел ей дождаться конца очереди, унес Чашу в алтарь, метнулся куда-то внутрь справляться по святцам и, лишь убедившись, что перед ним не дремучая лгунья, вынес Чашу обратно и причастил Эмилию. А она к тому времени уже тряслась и сжимала зубы от гнева и презрения – хоть опять исповедоваться беги!
Но около трех лет назад, когда после такой же противной неувязки Эмилия выходила из очередной церкви, изо всех сил пытаясь утвердить и сохранить душевный мир, к ней неожиданно пристроилась сбоку давно знакомая женщина-иконописица.
– Со святым вас причастием, Эмилия!
Дружелюбное выражение осело на лицо Эмилии само собой:
– Спаси, Господи. И вас также.
Эта женщина – не приятельница, не даже хорошая знакомая – просто мелькала иногда на Эмилиином жизненном пути. Но привычка к псевдо доверительному общению с мало-мальски знакомыми симпатичными людьми срабатывала помимо желания: в худшем случае можно было только оставить о себе приятное впечатление, а в лучшем – приобрести те или иные ощутимые блага, не говоря уже о всех многочисленных промежуточных вариантах.
– Что-то, смотрю, вы все никак к одной церкви не прибьетесь: то здесь вас встречаю, то на другом конце города, – завязала иконописица принужденный разговор: наверное, сразу пройти мимо показалось не очень удобным.
– А вы? – доброжелательно-интимно улыбнулась Эмилия. – Сами-то! Раз меня в разных местах видите, значит, тоже не в одну церковь ходите.
– Здесь, в Питере, – да. Здесь, собственно, мне безразлично, куда. Как душа запросится. А духовник мой в Псковской области, в деревне.
– Ну да! К деревенскому батюшке ездите?! – удивилась от души Эмилия, окидывая взглядом вызывающе интеллигентскую одежду собеседницы.
Та рассмеялась:
– Это он по своей воле деревенским стал! Поспокойней и от начальства подальше. А до этого – пятнадцать лет проактерствовал. И матушка его, говорят, бывшая балерина.
– Да ну! – пуще изумилась Эмилия. – И что, хороший батюшка?
Тут уже иконописица окинула ее с ног до головы насмешливо-проницательным взглядом:
– Вам как раз понравится.
Привыкшая сама прозирать насквозь людей, Эмилия несколько смутилась перед этой женщиной, посмевшей с лету дерзко ухватить в ней что-то сокрытое:
– Откуда вы знаете? – с невольным вызовом спросила она.
– Я могу и ошибаться, – несколько бесцеремонно подхватила ее под руку художница.
– Но только мне так кажется. Он, понимаете, именно нашу братию с большой охотой окормляет.
– Вашу? – уточнила Эмилия.
– Всякую. Там у него, с позволения сказать, нечто вроде богемной тусовки. Поэтов тоже полно. Художники, артисты, музыканты… По праздникам у него такой клирос собирается, что никакой Мариинки не надо. Не бойтесь, в своей кампании окажетесь.
– Прямо Нектарий Оптинский! – воскликнула полностью заинтригованная Эмилия, подумав о легендарном отце, чья память до сих пор особенно почитается верующими людьми искусства. – Давно, честно говоря, мечтала с таким познакомиться! Вы не могли бы…
– С моим удовольствием! – слабо усмехнулась женщина. – Недельки так через две к нему собираюсь. Телефончик оставите – и вас захвачу. Я на машине, так что милости прошу: со всеми удобствами…
И ровно через две недели – в отдаленной деревеньке под Псковом, затерявшейся среди заброшенных, бурьяном поросших полей, в неказистом с виду и крепком внутри пятистенном домике, утонувшем по окна в ярких цветах, Эмилия познакомилась со своим
духовником о.Вячеславом и его жизнерадостными духовными чадами.
Иконописица не обманула: священник с первого взгляда пришелся по сердцу Эмилии. Еще далеко не старый, но, несомненно, вошедший в возраст созерцательной мудрости, о. Вячеслав и правда посвятил свою жизнь воцерковлению самого непробиваемого пласта человеческого общества – творческой интеллигенции. И судя по тому, сколько чад, невзирая на расстояния, то и дело сменяли друг друга у него под крылом в соседнем заброшенном доме, тяжелая эта работа успешно спорилась у о. Вячеслава.
Осанка и повадка его матушки не оставляли сомнений: так по-королевски выступать, навеки привычно ставя врозь носки и безупречно прямо неся тонкий и твердый стан, могла только балерина, проведшая сотни и сотни изнурительных часов у станка. Во всем же остальном это была приветливая простая женщина, чей микроскопический ум с лихвой возмещался гигантским, не ведающим сомнений в любви сердцем. На сад и огород она искренне не обращала никакого внимания, пестуя только цветы прямо у дома, скотины не держала, откровенно признаваясь, что падает в обморок от вида навоза, проводила круглые сутки за чтением, иногда разнообразя его долгими, немножко беспорядочными молитвословиями. Такой образ жизни матушки, казалось, обрекал семью на голодную смерть, но – дивны дела Господни! – в доме не переводились не только необходимые продукты, но даже деликатесы, а прогнившие деревянные стены церкви понемногу одевались в надежный красный кирпич.
Приехавших в субботу о.Вячеслав обстоятельно исповедовал после вечерни, снисходительно закрывая глаза на то, что они усердно читают правило, прямо стоя в очереди, а потом в приказном порядке отправлял их, чаще всего к тому времени уже валившихся с ног, почивать в свою подручную импровизированную гостиницу. Трогательным показалось Эмилии и то, что, будучи уверенным, что люди искусства – непременно полуночники и, насильственно поднятые к ранней, неминуемо всю Литургию прокачаются и прозевают, он во время больших съездов велел звонить не раньше одиннадцати. Особо рьяные удивлялись, зачем батюшка потакает слабостям чужой плоти, он потаенно усмехался и отвечал:
– Плоть всегда немощна, а дух не всегда бодр. Что толку, если они, в церкви стоя, проспят до Херувимской? Сами знаете, какая тут публика чаще всего… деликатная. Так уж пусть лучше они у нас в одиннадцать молятся, чем в семь сны наяву смотрят.
И он был прав: относительно выспавшись и наскоро умывшись обжигающе ледяной водой из батюшкиного редкой чистоты колодца, молились легко и светло, и на Литургии нельзя было увидеть ни одного не то что хмурого, а и просто нерадостного лица – все как на подбор стояли в приподнятом настроении духа и едва ли не в умилении.
Потом обедали всем обществом в доме священника и, как утверждали «по молитвам нашего батька́» ни один человек не испытывал ни малейшей неприязни к соседу, не затевал обычной в богемной среде вежливой словесной перепалки, а все шли в дом бок о бок с блаженно счастливыми лицами, пребывая в полной уверенности, что кругом нежные сестры и отважные братья…
Эмилия, хотя и новенькая, сразу прониклась всеобщим добродушием, разлитым в воздухе, и, зная за собой определенное жестосердие, отдыхала своей, наконец, расслабившейся и хорошо отскобленной от наиболее вопиющих грехов душой. Вчерашняя исповедь ей понравилась, но показалась недостаточной. Она принадлежала к той редкой категории людей, занятых постоянным самокопанием, которые настолько жестоко критикуют себя сами, наедине с собой, что считают излишней роскошью и едва ли не издевательством позволять это делать другим. Поэтому на исповеди она с мазохистским удовольствием чехвостила себя почем зря, втихомолку радуясь, что смертные грехи юности уже успела спихнуть равнодушным столичным священникам, и о.Вячеславу, растерявшемуся от такого самобичевания исповедницы, осталось только утешать ее. Лишь отойдя от аналоя, Эмилия догадалась: да ведь она бессознательно перекрыла священнику возможность выбранить себя, сказав все за него – да так, как он вряд ли и осмелился бы! Так человек, поранивший или прищемивший палец, иногда не подпускает никого для оказания помощи и вопит «Я сам!», потому что, как выясняется, легче самому себе причинить даже бо́льшую боль неумелой рукой, чем принять боль меньшую, но из чужих рук.
Побеседовать с о.Вячеславом в неформальной обстановке очень хотелось, но Эмилия считалась новенькой, и пробиться через мощный кордон окруживших его верных чад казалось трудненько.
«Хоть бы сам догадался!» – немного раздражаясь, мысленно подгоняла она священника. И то ли удалось ей невольно загипнотизировать его, то ли сам он имел обычай беседовать отдельно с каждым новоприбывшим, – но после непринужденного обеда и немудрящего общего разговора о.Вячеслав сам пригласил Эмилию выйти с ним на крыльцо. Она уже внутренне тяжко маялась, не имев возможности покурить более суток, и настроение падало с каждой минутой.
– Нравятся наши места? Через месяц если приедете – можете подольше остаться и за грибами сходить: матушка у нас по этому делу большой специалист. Набьетесь к ней в попутчицы – она и места показать может, – неторопливо заговорил батюшка, когда они остановились на крыльце.
«Нет, он все-таки старенький, очень старенький, – определила Эмилия, присмотревшись поближе. – Волосы совсем седые и борода тоже. И голос какой-то надтреснутый».
– Не нравятся, – честно ответила она в полном согласии со своим настроением. – Какая там природа, когда – мерзость запустения. И грибы собирать я не люблю и не умею. Да и что потом с ними делать?
– Значит, не приедете больше к нам? – миролюбиво спросил он.
– К вам – приеду, – решив придерживаться прямодушия и далее, отозвалась Эмилия.
– Вот и хорошо! – вроде как с облегчением выдохнул о.Вячеслав. – Я-то уж, грешным делом, подумал, приехали раз и – пропадете. Бывает так и – часто.
– А вы, батюшка, простите, такой… контингент… специально подбираете, что ли? – полюбопытствовала Эмилия; ее это, правда, очень интересовало.
Священник тихо засмеялся:
– Подбираю?! Помилуйте! Вы сами так как-то подбираетесь. Может, по принципу рыбак рыбака…
– Да, знаю, вы актером были. А почему так повернуло вас – можно узнать? Но если это тайна, не отвечайте. Только ни за что не поверю, что все оттого, что актеров, как самоубийц, раньше даже в освященной земле не хоронили.
– И сейчас бы не следовало, – вдруг помрачнев, сурово ответил о.Вячеслав.
Эмилия удивилась:
– Так вы же их сами привечаете. Артистов чуть ли не половина из ваших сегодняшних. И кажется, никому этим ремеслом заниматься не запрещаете.
– Запрещать?! – изумился он. – Да разве в наше время кому-нибудь запретить можно?! Вот вы, например. Скажи я вам: с завтрашнего дня стихов не пишите или хотя бы не публикуйте. Ну-ка, ответьте мне, если вы такая честная, прямо: что б вы сделали?
– Кхм… Честно? Пожалуйста: искала бы другого батюшку, – напрямик выложила Эмилия и, раз уж разговор свернул на совсем прямые рельсы, задала провокационный вопрос: – И вы тогда – честно: по-вашему, мне не надо писать?
– Не надо, – спокойно ответил он.
– Как вы можете так сразу?! – возмутилась она. – Вы же книжек моих и не раскрывали еще!
– Вы мне вчера исповедовались.
– Но про стихи-то подробно не рассказывала! Упомянула только!
– Вы мне про сердце свое рассказывали. А уста от избытка сердца глаголят, сами знаете. И вот уж раз начали мы с вами такой разговор, то я вам – простите Христа ради! – так скажу: из такого сердца как ваше ничего хорошего выйти пока не может.
Это самое сердце сразу заколотилось у Эмилии так быстро, что она начала задыхаться. «Действительно не приеду больше… Ну его на фиг… Людей оскорбляет только так…» – пронеслось в мыслях.
– То есть… Вы хотите сказать… Что я… настолько дурной человек… Настолько испорченный… Что своими стихами могу повредить людям? – изо всех сил стараясь сохранить спокойствие, но слыша, что голос помимо воли звучит жестко, спросила Эмилия.
О.Вячеслав смотрел на нее вовсе не сурово, но с грустным сожалением – и это было еще хуже. Такие взгляды всегда пугали Эмилию, когда она редко, но все же ловила их на себе. Он проговорил задумчиво:
– Спаси Господи, что не обиделись. А то ведь вы все народ горячий. Нет, я не думаю, что вы дурной человек или злой. А испорченный… Да все мы испорчены, повреждены то есть. Сами знаете.
– Ага, поэтому стихов никому не писать, – язвительно кинула Эмилия.
Священник будто не заметил ее ехидных слов:
– Вы человек – отравленный. Тем самым сладким ядом отравленный. Хуже нет того яда. И других травите, вот что страшно. Совершенно неважно, насколько хороши ваши стихи сами по себе. И насколько правильны в них слова. Важно, из какого сердца вышли слова эти. Ведь если человек, допустим, бегает по знакомым и везде кричит «Я Христа люблю! Я Христа люблю!», а сам Его на деле не любит, то никого он к любви этой не расположит. Так и вы. Ничего не удастся вам сделать для людей, я имею в виду, ничего истинно доброго, если вы их презираете… Но тут вы не одна, это заблуждение всей вашей… нашей… братии.
– Подождите, подождите! – невежливо перебила Эмилия, схватившись руками за виски. Что-то начинало мерцать у нее в уме, и она силилась уловить этот слабый свет, сфокусировать на нем свой внутренний взор. – Я начинаю что-то… Только не совсем… Как вы сказали – сладкий яд?
– Неужели понимаете? – подозрительно спросил батюшка. – Вот так сразу? Редкий случай.
– Вы имеете в виду, что… – и с этого момента Эмилия чуть не впервые в жизни перестала подбирать слова, торопясь высказать как попало неоформившиеся, но казавшиеся важными мысли. – Что все мы одним грешим. Таким сознанием своего якобы… избранничества? То есть, ведь почти все – артисты, не знаю, не моя среда – а писатели, музыканты и художники – точно… Почти все полагают, что имеют прямой, так сказать, контакт, без посредников, с… с Богом. Некоторые так и говорить дерзают: я, мол, не нуждаюсь ни в каких там церквях-попах… Извините. Я, мол, прямиком черпаю… А того не знают, что избранничество это мнимое. Что прямиком черпать можно только от… из… Ну, вы понимаете. Именно из-за поврежденности. И вы считаете, что я – тоже. Так думаю. Но я так не думаю, я вообще об этом так – не думала. Только вы правы, конечно, я стихов писать не перестану. И печатать тоже… Потому что…
– Потому что легче законченного убийцу-вора-блудника отвадить от его греха, чем творческую личность от творчества, – закончил о.Вячеслав, но, поколебавшись и повздыхав, добавил: – Опять же, осторожным быть приходится: Дух дышит, где хочет, как помните. Наляжешь на кого-нибудь по своему грешному неразумию, а тут тебе и раз – хула на Святого Духа.
– Потому и не отваживаете? – улыбнулась Эмилия.
– Надобности нет: кто творец по Божьему произволению, тот им и останется, ничем не вытравишь, намучаешь только человека зря. А кто – нет, на того Господь управу найдет так или иначе. Что толку в запрещениях? Не снесет человек да и уйдет. Хорошо, если только от меня, а если вообще из церкви вон? Так что пишите стихи, конечно. Пишите, хотя и не надо писать. Только так, чтобы ни единая ваша строка – да что там строка! – чтобы помыслы ваши не отклонялись от Евангелия – да что там помыслы! – так, чтоб само сердце билось с ним в лад.
– А! – вдруг озарило Эмилию. – Знаю, что многие вам на это отвечают или, по крайней мере, думают. Они думают: тогда стихи вообще не напишутся. Или там картина, или симфония…
– Что-то странно много вы знаете, – заметил батюшка. – Знаете, конечно, что и отвечу: зачем нужна такая книга, или картина, или симфония, если она не дышит в одно дыхание с Евангелием?
– А актерам вы что говорите? Раз уж не велите менять специальность, – поинтересовалась Эмилия. – Они как-то особняком стоят. У них там Станиславский, вживание в образ, страшное дело, в сущности.
– А я им говорю: играешь злодея – так покажи, как плохо им быть. Не вообще плохо – ая-яй, дескать – а как для самого человека ужасно быть негодяем. А хорошего играй так, чтобы он ни в коем случае не казался смешным – это самое главное теперь: добро стало такой редкостью, что автоматически вызывает смех. Или жалость.
– Хороший человек, собственно, всегда трагическая фигура, – вырвалась у Эмили странная фраза.
– Вам на прозу пора переходить, – усмехнулся о.Вячеслав. – То-то трагических фигур понастряпаете! – он произнес это настолько серьезно, что Эмилия не решилась улыбнуться: загадочный батюшка, нечего сказать.
Она вспомнила:
– А ведь вы мне не ответили. Или специально не захотели? Как сами-то скачок из артистов в священники сделали?
– Богородица привела, – наивно ответил батюшка.
– Как – Сама? – уже ничему не удивляясь, для порядка спросила Эмилия.
– И очень просто. Сорвалась у нас как-то репетиция. А мы на сцене Консерватории тогда работали. Час времени свободного появился. Ну, думаю, что в буфете торчать – у меня тогда напряженные отношения в труппе сложились – пойду, прогуляюсь. И прогулялся двести метров – как раз до Николы Морского. Походил, посмотрел, интересно. Вижу, икона какая-то необычная, с тремя руками. Матерь Божия. Подошел поближе посмотреть. Тут меня и жахнуло. Сам не знаю что. Стою, не отрываясь, в глаза Ей смотрю. И ноги не идут. Через некоторое время ощущения какие-то странные появились. Я лицо свое потрогал – мать честная! – оно слезами залито. И все текут слезы-то! Я было испугался: срам ведь какой, мужик здоровый ревет! Но ничего поделать с собой не могу, слезами обливаюсь, аж трясусь весь и все на Нее гляжу… Наконец, уйти смог. Выхожу на улицу и чуть на месте не падаю: темень на дворе, поздний вечер, а когда зашел – часа два было, не больше… Ну, дела, думаю. И с тех пор, как рядом оказывался – всегда к Ней заходил. Не молился, ничего подобного, я и слово-то такое тогда только в пьесах старых встречал. Стоял и смотрел. Казалось, помню, что лицо у Нее живое, прямо дышит. Дышит и плачет, дышит и плачет… И с сердцем у меня невообразимое что-то делалось – будто рвалось на части. Наконец, я священника увидел и его спросить додумался – что это такое странное со мной у иконы творится. А он отвечает – так просто, я даже удивился: Богородица к тебе в душу заглянула. Так всегда, чадо, бывает, когда Она кому в душу заглядывает… Ну и пошло потихоньку… И ведь знаете, что самое главное? Я тогда и друзей своих туда, к иконе той, приводил, и даже теперь, когда кто из Питера приезжает, спрашиваю: видел ли Троеручицу в Никольском, как она тебе? И, представьте, все в один голос: да, хорошая икона, красивая. Оклад интересный. Ну а еще что-нибудь, особенное, спрашиваю. А они: икона как икона, икона и есть икона… Выходит, Она мне лично это сделала, а?
…С того времени Эмилия стала ездить к о.Вячеславу раз в пост – обязательно, а случалось, и чаще наведывалась. И хорошо ей там было, и причащалась без смуты душевной, как в Питере, – а лишь оказывалась в обратном автобусе – и вновь приступало прежнее о себе недоумение и росла, росла ее саму пугавшая ожесточенность. Этой весной Эмилия дошла, казалось, до предела внутренних терзаний – и даже Пасха, встреченная, как обычно, у батюшки в деревне, не принесла умиротворения в душу. А принесла встреча на Фоминой со скромной школьной учителкой из породы тех, кого Эмилия раньше обходила с недоумением и некоторой боязнью. Она не считала их, по примеру многих, несколько сдвинутыми, а просто знала как словесник и верующий человек, что выражение «не от мира сего», почти всегда к таким применяемое, означает настоящую причастность к миру иному, а, замеченная у кого-то, она не может не вызвать чувства стеснения и ощущения своей какой-то излишней приземленности.
Многие люди неустанно искали общества Эмилии, дополнительно обеспечивая ей уютную уверенность в своей ценности и необходимости, но ни с кем не выходило у нее доверительной взаимной привязанности. Она привыкла к этому самодостаточному одиночеству и даже со временем перестала особенно тяготиться им. Знала, если вдруг подступит нестерпимое чувство пустоты, то достаточно лишь снять телефонную трубку и не навязаться кому-нибудь, упаси Господи! – а сразу же получить радушное и почти требовательное приглашение в гости, на выставку, рыбалку, пикник, шашлык… И она добросовестно веселилась на всяких человеческих развлекательных мероприятиях, блистая своими по-настоящему глубокими знаниями, природным гибким и острым умом…
А с этой весны сама начала искать общества тихой учительницы литературы. Эмилия специально перенесла занятия своей студии с четверга на вторник, чтоб иметь возможность еженедельно встречать Марью Ивановну, случалось, и караулила ее у учительского гардероба, всякий раз убедительно изображая при этом случайное столкновение. Обе взяли привычку по вторникам прогуливаться до метро пешком, ведя при этом неспешную, бесхитростную, ни к чему не обязывающую беседу – Маша действительно хорошо знала литературу, и не только знала, но всерьез любила, так что тему для разговора не приходилось насильственно подыскивать. Идя в школу, Эмилия нарочно одевалась скромней, чем обычно, снимала бриллиантики, боясь, как бы Маша не начала себя чувствовать перед ней на манер курочки Рябы перед Жар-птицей и не отдалилась бы из-за этого. Иногда они долго не могли расстаться на переходе в метро, и без конца прощались, но все длили и длили разговор. В такие дни Эмилия возвращалась домой немного другим человеком: сама того не замечая, она становилась ласковей к мужу, испытывала нехарактерную для нее потребность приготовить что-нибудь вкусненькое и посидеть с ним вдвоем не над дежурной бутылкой вина и даже не с традиционной чашкой кофе, а попить неторопливо из стакана простого, почти вышедшего у них из употребления чаю с лимоном. Ей хотелось не горячо спорить о глобальных проблемах бытия, а по-домашнему обсудить самые обыденные, неприметные глазу вещи и события: о том, что у соседей собака снова принесла щенков, что надо бы купить новое бра в спальню – такое обязательно голубое и в виде колокольчика, и что хорошо бы сейчас напиться парного молока с черным хлебом, посыпанным крупной солью…
Привыкшая всегда доискиваться до первопричин, Эмилия, конечно, знала, что все эти новые ощущения навеяны Машиным тихим образом, и сердце ее благодарно сжималось, когда среди дня она внезапно понимала в очередной раз, что между ней и Машей исподволь крепнет простая и чистая человеческая дружба. Обе они были одиноки – разным, но непоправимым одиночеством, и если Маша тянулась к Эмилии как к некоему непостижимому существу, зачем-то спустившемуся из высших сфер и оттого растерянному и грустящему на земле, то Эмилия льнула к Маше за очищением. Перед ней была словно яркая иллюстрация ее самой, только не взбунтовавшейся тогда, семь лет назад и не попершей поперек рожна, но покорно пошедшей по прямой, указанной свыше дороге. Хотела бы она обратно стать такой, как Маша? Нет, ни за что: слишком многое из благоприобретенного пришлось бы вернуть назад, да и просто физически Машина жизнь была во сто крат тяжелее. Она ежедневно вставала в семь часов, не делая исключения даже для воскресений, ибо шла в церковь, в то время как Эмилия могла шутливо-строго выбранить по телефону недотепу, посмевшего побеспокоить ее около одиннадцати: «С какой это, интересно, стати, вы будите меня в середине ночи?» – и больше обруганный раньше двух звонить не решался… Маша наскоро питалась чем попало, собственно, даже не питалась, а нездорово перекусывала скверной дешевой пищей, а Эмилия могла подолгу любовно подбирать для себя в магазине именно сегодня возжелавшийся сорт зеленого сыра… Она себя беспрестанно казнила за это, но оставить укоренившиеся вредные привычки не могла и не пыталась, утешаясь тем, что каждому – свое: она ведь тоже и молится, и постится, и регулярно вычитывает Псалтирь – но не стричься ж всем христианам под одну гребенку! Она ведь и на канун подает, и нищими не брезгует… Не станешь же из сострадания к безногому рубить себе ноги! И если Маша бедная, почему бедствовать ей? И все-таки Эмилии было смутно совестно за свое благополучие, получаемое таким необременительным и, может быть, не очень правомерным способом. Она удивлялась, что постоянно вспоминает Машу и даже вроде как меряет по ней свою жизнь, то и дело ловя себя на мысли: «Маша бы это не одобрила!», приходившей, кстати, гораздо чаще, чем «Маше бы это понравилось». Окончательно сразила Эмилию Машина реакция на ее рассказ об о.Вячеславе и его чудном обращении.
– Троеручица?! – ахнула тогда Маша. – Как ты только начала про Никольский, так я сразу и поняла, что про нее речь! Другой такой иконы я не видела, чтоб так перед ней умиляться…
Это послужило для Эмилии своего рода тайным знаком правильности выбранного окольного пути, словно протянув между двумя важными в ее жизни людьми прочную ниточку, где они были двумя узелками по краям, а она посередине – третьим и самым маленьким…
…Поэтому вот уже раз, наверное, в третий или четвертый, этим больным от жары и похмелья утром, мыкаясь по кухне в тщетных попытках прибраться после вчерашнего, Эмилия задавала себе навязчивый вопрос: как вчера пытался Олег навредить Маше, и могло ли у него из этого выйти что-то путное? Куда ни кинь – получалось, что он ничего не сумел бы ей сделать, но глубоко въевшаяся тревога не отпускала: в Москву звонил, с телефоном заперся, сумку с записной книжкой утащил, а перед этим на Машу пеной брызгал. Неспроста… А ведь проспится – небось, и не вспомнит, что вообще делал…
Как раз в это время по коридору неуверенно зашмякали босые ноги и донесли с горем пополам до кухни своего господина. Теперь он стоял на пороге, бледный до зеленоватости, тревожно вращая едва ли не полностью слепыми без кокетливого пенсне глазами…
– Пить, – сипло простонал недугующий. – Пить, умоляю.
– Кран налево, – ледяным тоном сообщила супруга.
Эмилия уже успела умыться, приколоть шиньон и придать лицу свежий и невинный, как яблочко, вид, который должен был продемонстрировать мужу, что она в полном порядке, без всяких последствий, а значит, и вчера была вполне трезва и здорова. Из этого Олег, поглядевшись в зеркало, сделает вывод, что безобразно надрался, хулиганил и буянил вчера он один, и его супруга Эммочка с полным правом брезгливо смотрит на него, как на вылезшего из подвала на свет Божий всю ночь лакавшего одеколон бомжа – с тихим презрением и укоризной. Он даже вполне был согласен на то, чтобы загладить свою постыдную вину перед ней трудотерапией, а именно единоличной приборкой оскверненного дома, а также поиском и мытьем посуды, кучами сваленной в самых неожиданных местах.
– Олег! – требовательно произнесла Эмилия. – Отвечай моментально: кому ты вчера звонил в Москву?
– В Москву? – озадачился так и стоявший перед ней совершенно голый Черт. – А на хрена я это делал?
– Опять, что ли, не помнишь?! – драматически возопила Эмилия. – Это как же пить надо!
– О-ой, отстань, у меня голова сейчас взорвется! – взмолился муж.
Он уныло пошлепал в ванную, где тотчас же ослами взревели трубы. После возвращения произошла многократно до мельчайших подробностей пройденная супружеская сцена с праведным возмущением жены и глубоким искренним раскаяньем мужа-пропойцы, с клятвами «никогда больше» и обещаниями ценных подарков. Из своих вчерашних возмутительных высказываний и поступков большой поэт Олег Пороховщиков не помнил ровно ничего. Упав в кресло по-прежнему нагишом и аккуратно выложив длинные ноги на колесный сервировочный столик, он размеренно стонал:
– Пива… Полцарства за банку пива… – но никто не торопился поднести ему сей целебный напиток, потому что никакого царства, от которого можно было бы на халяву оттяпать половину, у него отродясь не водилось.
– Сырой водой обойдешься, – презрительно пожала плечом его добродетельная супруга, выплывая из комнаты в своем стилизованном под кимоно халате.
– Требую продолжения банкета! – вслед ей скорбно призывал Олег, и его желание поспешило незамедлительно исполниться, ибо зазвонил телефон.
Трубку подняла Эмилия: у ее мужа движения еще не настолько скоординировались.
– Проспались, черти зеленые? – весело вопросила трубка, в то время как Эмилия пыталась наскоро отождествить с кем-нибудь этот нахальный женский голос. – Продрыхлись, бледные спирохеты?
– Мне не отчего было, – отрезала Эмилия. – А супруг пива хочет.
– Так это мы запросто! – возликовали на проводе, и Эмилия сумела раскусить инкогнито абонента: Оля Борисова, искусствовед и эссеист. – Программа такая: как жара спадет, часиков так к восьми, все подгребаем под тент. Шашлыки, – (Эмилия вздрогнула от отвращения), – и пиво, – (она почти плотоядно улыбнулась), – гарантированы. Вчера ваш праздничек был, а сегодня – наш, правда, не такой кругленький: девять с половиной месяцев.
– Хорошо, что не недель, – съязвила Эмилия.
– Так был бы повод, – простодушно призналась Оля. – Что, ждать вас?
– Жди-жди, ждать не догонять, – неопределенно ответила еще не решившая вполне Эмилия.
Она положила трубку и обернулась к Олегу, с выжидательной готовностью ловившему ее взгляд. Прищурив глаза, она сложила пальцы правой руки в щепоть и высоко подняла ее, словно заставляя служить собаку:
– На-на-на, Черт! На-на-на! Пиво, Черт! Пиво!
Приняв сомнительную игру, Олег живехонько бухнулся на четвереньки и шустро застучал по ковру ладонями и острыми коленками:
– Гав! Гав! Гав! – он был еще невозможно пьян.
…Открытое кафе без названия в центре города считалось после кончины "Сайгона" неофициальным местом тусовки не золотой, но уж обязательно серебряной богемы в теплое время года. На случайно забредших чужаков демонстративно не обращали внимания даже вполне освоившиеся официанты. Крепких напитков не подавали, потому что и на одном пиве не всякий день избегали театральных выяснений отношений, зато жарили нежнейший свиной шашлык, обсчитывали не до беспредела и прислуживали с легкой интимной наглецой по образцу почти век как канувших в Лету хитроватых половых.
Появление пышной Эмили под руку с успевшим опохмелиться по дороге и оттого вполне устойчивым любимцем публики Олегом Пороховщиковым встретили восторженным приветственным ревом и сразу загрохотали стульями, освобождая вечной королеве бала подобающее место.
Своим чередом пошло привычное веселие, постепенно разгоняясь и захватывая по пути новоприбывших, и необычайно вкусным показался румянобокий шашлык, и приятно холодило грудь щедро наливаемое золотое пенистое пиво, разговор шел легкий и безобидный, не заставлявший настораживаться и напрягаться – и все больше грустила Эмилия. Грустила так заметно, что некоторые стали обращать внимание и осведомляться о здоровье и благополучии.
Эмилия понимала, что после вчерашнего собственного праздника следовало бы лежать в прохладной комнате и лечиться солевой минеральной водичкой, но при мысли об этом такая сосущая тьма восставала в сердце, что она вздрагивала и начинала пить пиво большими глотками. Ненадолго отпустив, тоска накатывала вновь. «Что я тут делаю? Что мне до всех этих людей? – маялась Эмилия. – Я ведь меньше всего хочу их видеть – и сейчас, и вообще… Но с кем же иначе я была бы? Может, с Машей? С одной Машей? Но не всегда же только с ней! Может, нужен совсем иной круг друзей? А какого именно круга мне хотелось бы? Церковных женщин и их благообразных мужей? Боже упаси – о них даже подумать страшно… Что же тогда? Выходит, мне ничего не осталось? Получается – одна? Всегда и везде – одна?! Ничего себе, веселье…» – и, зажмурив глаза, она опять и опять припадала к спасительной кружке.
Но Эмилия вовсе не отсутствовала. Она всякий раз удачно реагировала на чужие реплики, четко цепляла боковым зрением своего мужа – кому, как не ей на себе его домой тащить, если вдруг что – и поэтому прекрасно заметила, что на столе появилась бутылка водки со стороны, и наиболее отважные любители уже вовсю заняты приготовлением «ерша». «Так я и знала, зараза, – разозлилась Эмилия: перспектива возвращения домой предстала перед ней в самых темных тонах. – Надо его отвлечь, может, без него успеют выпить».
– Олег! – капризно позвала она.
Через минуту супруг предстал перед ней, и Эмилия внутренне усмехнулась его разительной перемене по сравнению с утренним раскладным состоянием. Олег был возбужден, многоречив, эспаньолка вызывающе выставлена, пенсне еще крепко держалось на носу, пунцовый огонек как раз возник в недрах таинственного камня на его большом пальце…
– Олег, я от этого пива сейчас засну. Ты пойди, пожалуйста, к стойке и закажи чашку кофе покрепче. Только очень тебя прошу – проследи, как они будут варить. А то опять в цветочный горшок выливать придется, – ласково попросила его жена.
Пороховщиков беспокойно обернулся на свою кружку с вполне готовым к употреблению «ершом», но Эмилию ослушаться не посмел, еще не избыв вины за свой вчерашний, описанный ею в ярких красках дебош.
– Ладно, давай кошелек. У меня одна пятисотка последняя, менять не хочу.
Эмилия протянула ему свое крокодиловое портмоне, подарок благодарного автора; плебейское слово «кошелек» было, наверное, очень оскорбительно для этого нарядного произведения искусства. Муж удалился, а Эмилия, схватив кружку обычного, не испорченного пива, по-кошачьи обогнула стол и подменила Олегову кружку, унеся ее с собой на свое место: «Уже достаточно принял, может и не отличить. А мне все ж спокойнее».
К ней подсела виновница торжества со своим мужем и полезла чокаться к стоявшей на столе кружке с «ершом». Эмилия с улыбкой отхлебнула порядочно: за себя она не боялась. Как раз с дымящейся чашкой в руке пританцевал Олег и, поставив кофе перед женой, адресовался Оле и ее супругу:
– Князь Игорь и Ольга на холме сидят, – (обводя руками окружающий мирок): – Дружина пирует у брега… О, кстати, я вспомнил, зачем я в Москву звонил. Игорехе Жаботинскому я звонил.
– А зачем конспирацию навел? – усмехнулась Эмилия, не выпуская из рук опасной кружки, чтоб муженек ее ненароком не прихватил. – Зачем в ванной запирался, воду пускал?
– Зачем, зачем, о, зачем, зачем! – пропел Олег по перенятой у жены привычке. – Чтоб ты мне не мешала, зачем еще.
Он перегнулся через весь стол, выудил с противоположного конца свою, то есть изначально Эмилиину кружку и, словно воду, одним махом опрокинул в себя почти все. Его качнуло, пенсне сползло на кончик носа.
– С чего бы это я стала мешать? – насторожилась Эмилия. – Что мне за дело до твоего Жаботинского?
– До него тебе точно дела нет, а вот до психопатки этой твоей, как бишь ее, Маши-дурочки, – есть и, как ни странно, очень большое, – пояснил, допивая, супруг.
Эмилия глянула на него с зарождающимся ужасом. «А ведь и правда Черт. Безо всяких там шуток», – некстати подумала она и сразу инстинктивным движением подняла кружку с «ершом» к губам и начала быстро пить, словно это сулило помочь ей пережить следующую страшную – знала она – минуту.
– Что… ты сделал? – еще не веря во что-то слишком непоправимое, а надеясь на глупую шутку, выдавила Эмилия.
Черт поправил пенсне и жестко произнес:
– Дураков учить надо. Вот я и проучил по-свойски.
Эмилия начала было подниматься, но коварный коктейль как раз в этот момент бросился в ноги, они подломились, и королева бала некрасиво рухнула обратно на стул. Однако ей почти сразу удалось взять себя в руки с тем, чтобы яростно кинуться на мужа:
– Да кто ты такой? Что ты берешь на себя, в конце-то концов? Что возомнил о себе, что взялся учить посторонних людей?! Как ты посмел… – и в эту секунду Черт резко толкнул ее ладонью в грудь, так что если бы спинка стула не была близко к решетчатой стенке, то Эмилия, скорей всего, полетела бы назад вверх тормашками на пол.
– А ты! Ты сама! – заорал Олег. – В каком мире живешь, забыла? Забыла, да?! Думаешь, спасаешься, что ли, вовсю?! С помощью таких вот идиоток всяких, да?! Оставь эту надежду, оставь надежду, слышишь?! Ты просто мокрая курица, которая хлопает крыльями и кудахчет!! Надеешься, никто не видит, не раскусит?! Надейся-надейся! Гоняйся за сумасшедшими бабами! Пока сама не спятишь окончательно!
Ничего не видя, зная только, что ее гнусно и, главное, прилюдно оскорбили, Эмилия в помрачении рассудка бросилась на Олега. Она намеревалась для начала залепить ему впечатляющую кинематографичную пощечину, но он ловко отдернулся и получил по носу, с которого, на миг отразив солнечный свет, слетело пенсне и хлынула широкая струя яркой крови.
Народ бросился разнимать сцепившихся, но оба они, озверев, рвались друг к другу: Эмилия – наддать еще раз, Олег – хотя бы успеть отвесить мстительную затрещину. Кое-кто с любопытством наблюдал супружескую сцену образцовой пары, жалея, что ее быстро прекратят, и не удастся досмотреть представление до конца. Залитого кровью Черта усадили и принялись обихаживать. Его запал сгорел, и теперь он пьяно хныкал:
– За что она на тебя так? Прямо тигрица! – допытывался кто-то. – Что ты ей сделал?
– Да ничего я ей не сделал! – всхлипывал Олег. – Просто пошутил вчера по пьяному делу. Чуваку знакомому в Москву позвонил и попросил отбить сюда телеграмму одной бабе шизанутой… У него там телеграф круглосуточный… прямо напротив… Ну, я и продиктовал – мол, черкни ей что-то вроде прибываю-де во вторник, люблю, мол, целую, Игорь… С оплаченным ответом до востребования… Ее лоха тоже как раз Игорем зовут – потому и пришло в голову… Да чего я сделал-то такого?! Пусть девка хоть сутки порадуется… Чего ты взбесилась, Эмма?! Таких тут делов из-за мыши какой-то церковной наворотила… Опомнись! – жалобно канючил он.
– Господи!!! – не своим голосом взвыла Эмилия, обхватив голову руками. – Да за какой же сволочью я замужем!!! Ах ты, подонок, подонок… – зарыдала она и, минуту в полной тишине постояв и покачавшись, растолкала друзей-соратников.
Продолжая истерически всхлипывать, она выскочила из кафе, не забыв, однако, прихватить свой любимый бархатный плащ и длинную блестящую сумочку.
…Эмилия мчалась по улице бегом на своих каблуках-гвоздиках, интуитивно избегая столкновений с людьми и детскими колясками. "Мерзавец… Ах, какой мерзавец… Кого же я опять себе в мужья выбрала!" – только эта горькая мысль поначалу раздирала ей сердце, и она на ходу стирала обильные слезы ладонями.
Над Петербургом распростерла перламутровые крылья белая ночь. После тяжкого удушливого дня, как это часто бывает в болотных широтах, вдруг потянуло холодным сырым ветром, и начало неуклонно холодать… Эмилия уже порядком выдохлась из-за своего нервического бега и снизила скорость у набережной канала Грибоедова. Только там она остановилась, пытаясь собраться с мыслями. Почуяв неожиданный холод, быстро натянула плащ, мимоходом похвалив себя за предусмотрительность. Впрочем, привычка просчитывать события хотя бы на несколько часов вперед всегда была ей присуща, что избавляло от мелких ненужных неудобств. Эмилия огляделась и смутно заметила, что вокруг идет многоголосая, с выкриками, смехом, фотовспышками молодежная гульба. «Сегодня же выпускной вечер», – между прочим зарегистрировала Эмилия. Она облокотилась на парапет, стараясь совладать с собой и на что-то решиться, но сразу поняла, что делать этого не следует: «Я опять пьяна. Причем до визга, – хладнокровно постановила она. – Все решения придется отложить до завтра».
Приобщившись к богемной среде несколько лет назад, она так или иначе приспособилась и к регулярным возлияниям – и тогда же она обнаружила в себе этот редкий дар не терять чувства ответственности, хотя бы только за себя, даже во крепком хмелю. Ни разу не случилось ей наломать дров или просто необдуманно сказать что-то, о чем пришлось бы впоследствии серьезно пожалеть, и особенно пунктуально избегала в таких случаях важных выяснений отношений, раз и навсегда решив, что тут недалеко и до взаимного членовредительства. Всякий раз включался у нее в мозгу некий громкий сигнал опасности – и срабатывал именно в тот момент, когда легко было переступить заповедную черту, причем от степени опьянения этот добрый дар не зависел.
Не подвел он Эмилию и на сей раз, поэтому она решила не возвращаться «под тент» для продолжения супружеской разборки, а добраться до дома и лечь спать, оставив грандиозный скандал на утро. «А Черта пусть кто хочет тащит. Надо же, гад какой – так опустить Машу!». «Маша… – уже тронувшаяся с места Эмилия замерла, не докончив шага. – Что он там говорил, какая телеграмма?» – и на нее с лету обрушилось страшное понимание: вторник – это именно завтра; телеграмму Маша получила сегодня утром, если тот дурак ее послал, конечно; сейчас она там, в ужасной квартире, считает, что любимый спешит к ней на белом коне; что она чувствует – легко представить, но совершенно невозможно вообразить, что сделается с ней завтра, когда никто не приедет… Эмилия схватилась за сердце. «Надо что-то делать, надо чтото делать… А что же делать?! Ах, ты… Если б я не была так надравшись, я бы, конечно, знала, что делать».
– Господи, – прошептала она, подняв глаза. – Милый, хороший, добрый Господи! Ты не думай, что я настолько пьяная… Я все сделаю. Но только Ты научи меня, потому что я ничего сейчас не соображаю…
Прямо под ней по каналу Грибоедова проплывало небольшое открытое суденышко, низко осевшее под тяжестью столь же пьяной, как и Эмилия, молодежи. До нее донесся дружный регот, из которого выделился игривый девичий голосок:
– Ах, вот ты как! А я все Маше расскажу!
– Ну конечно! Я все Маше расскажу! – громко и восторженно выпалила Эмилия, сорвалась с места и помчалась к метро, изо всех сил надеясь, что оно еще не закрыто. Метро только собиралось закрываться – но вот портмоне у Эмилии в сумке не оказалось: отданное Олегу, когда он попросил на кофе, оно так и осталось у него в кармане. Эмилия судорожно обыскала свой плащ – и обнаружила сиротливый рубль. «А-а, была не была», – и она решилась на то, чего никогда не применяла в трезвом уме, а вне исключительных обстоятельств не решилась бы сделать и в пьяном. Она стремительно двинулась на контролера, на ходу выхватывая из сумки внушительный писательский билет – тисненый золотом и с цветной фотографией. Им она небрежно махнула перед носом уставшей от однообразного мельтешения работницы, по-деловому миновала ее, не дав и секунды на обдумывание – и так проскочила! Рискуя кувырнуться и свернуть себе шею, неслась Эмилия на своих каблуках вниз по эскалатору (правда, потом едва не заснула в вагоне), и снова летела по переходу, успев в закрывавшиеся двери последнего поезда… Она бежала и вверх, хотя быстро обессилела, и, наконец, вырвалась из стеклянных дверей на волю, на пустынную улицу. Теперь следовало завернуть за метро и идти пешком на край города, где кончались эффектные новостройки и на месте бывших поселков за пустырем доживали свое трухлявые дома-развалюхи.
Идти быстро Эмилия уже не могла, растратив силы на бессмысленную скачку по метро, но все же поспешала как умела. Следовало обдумывать дальнейшие действия на ходу, но она с тоской убеждалась, что алкоголь не выветривается, как положено, а наоборот, торжествующе разливается по организму, и в голове стоит непролазный серый туман.
«Как ей сказать? Да, как ей сказать об этом?.. Вот она откроет дверь… Когда услышит звонок, то, чего доброго, решит, что ненаглядный примчался раньше срока… А на пороге – пьяная и страшная рожа… Такой она меня еще не видела. А я ей и скажу… Да, и что я скажу? А я начну так: Маша, прости! Я – виновата! Нет, нехорошо, тем более, что не очень-то я и виновата… Лучше так: Маша! Я без вины виновата перед тобой! Именно… Хотя, позвольте, как это без вины? Я ведь, можно сказать, на нее навела… Дурацкое положение… И, кстати, как я обратно доберусь? Деньги на такси, к тому же, у нее занимать придется… Как неприятно!».
Новостройки кончились, и Эмилия обнаружила, что идет по узкой грязной дороге меж почти нежилых, облупленных и слепых домов. Где-то за деревьями просвечивала спокойная светлая гладь Невы, и оттуда доносились громкие нетрезвые вопли. «Хорошо хоть ночь белая! – подумалось Эмили. – Иначе я бы ни лешего тут не нашла. Кстати, а ведь не очень-то здесь и теперь, наверно, безопасно. И в домах этих кто угодно может находится, и распивают, небось, под каждым кустом… Не принес бы кого лукавый – избави Боже!». И словно в доказательство ее всегдашней правоты, немедленно рядом затрещали кусты, и прямо перед Эмилией на дорогу проломились два в стельку нализавшихся парня.
– О! – сразу направился к ней один, распахивая объятия. – Девушка спешит на свидание. А я уже здесь, любимая! Вот он я!
– Прочь с дороги, ублюдок, – процедила Эмилия, не сбавляя шага.
С того памятного дня, когда ей угрожали финкой за ларьками, она знала, что ее исключительная трусость проявляет себя самым неожиданным образом – отпетым хамством и бесшабашной отчаянностью. Сей раз не стал исключением: Эмилия торпедой перла в просвет между парнями. Так как они не спешили дать ей дорогу, то она остервенело пихнула в живот правого, и он отлетел от неожиданности:
– Да эта шлюшка дерется…
Второй одним прыжком нагнал Эмилию и цепко ухватил за локоть:
– Куда так торопимся, девушка? Драться нехорошо… – ей в лицо плеснул свежий водочный запах, еще не перегар.
С другого боку возник первый – с хриплым шепотом:
– Шайбы снимай без разговоров, и серьги тоже, не то с ушами оторву… Сумку давай…
«Не насильники, а грабители, слава Богу!» – вспыхнуло у Эмилии. Трусость по-прежнему демонстрировала себя во всей красе: острым каблуком Эмилия с размаху въехала одному из бандитов в подъем ноги, а другого, развернувшись, огрела сумкой по уху:
– Вот тебе моя сумка! – и, воспользовавшись секундным замешательством, бросилась наутек.
Бегать Эмилия умела еще со школы, когда птицей пролетала доброй памяти стометровки. Теперь, к тридцати, она, конечно, отяжелела, но на ногу оставалась по-прежнему легка. Если б не каблуки, она давно бы оторвалась от злой погони – но как на них бежать, на проклятых?! Грузный топот настигал Эмилию, а она вынужденно замедляла шаг, обреченно чувствуя, что с кольцами и серьгами придется распрощаться. «Хорошо, хоть бриллианты дома оставила!». Неожиданная идея заставила из последних сил прибавить ходу: «Я ведь одному из них очень больно сделала! Каблуком! Он мне не простит – морду набьет, или серьги вырвет – с мясом!». Она завернула за угол, и в глаза ей бросилась высокая чугунная решетка с острыми пиками наверху и сплошными кустами позади. Украшением решетки служили два ряда завитков посередине. Загнанная Эмилия стремительно взлетела на бетонное основание, уперлась ногой в завиток и в мгновение ока махнула на ту сторону забора, каким-то образом ухитрившись не повиснуть на грозных зубцах. Обрушиваясь в кусты, она почувствовала, как шиньон резко рвануло ветками, и посыпались шпильки, а секундой позже поняла, что у нее нет одной туфли. В следующий миг преследователи громко вывалились из-за поворота.
– Хватит, – бормотал один. – Ну ее на фиг, в баню, пугнули и баста.
– Смотри-ка! Золушка хрустальную туфельку потеряла! – пьяно умилился другой.
– Пошли отсюда! – уговаривал первый.
– Пусть она теперь за своей туфелькой – нырнет! – глупо захихикал его сотоварищ, и через секунду Эмилия услышала далекий всплеск.
Она догадалась, что к Маше придется добираться босиком и, вдобавок к деньгам, одалживать у нее еще и туфли.
Хохот и неразборчивые переговоры удалились в обратном направлении, и тогда Эмилия решилась выбраться из кустов. Вторую туфлю пришлось сразу снять и там же, в кустах, и бросить. Оглядевшись, она убедилась, что находится во дворе здания, подвергающегося активному косметическому ремонту: повсюду стояли чаны с известью и белилами, там и тут приютились тележки о двух колесах, лежали лопаты и иные таинственные приспособления. Эмилия осторожно двинулась вперед, опасаясь поранить босые ноги или испачкать дорогую одежду. Что-то заставило ее глянуть вверх, и она ахнула: церковь! Она забралась за церковную ограду! Это не сулило ничего хорошего, так как было ясно, что ворота заперты на замок и, следовательно, выбираться назад придется тем же проторенным путем – через забор. Сможет ли она это сделать теперь, когда нет уже горячки погони и утрачена обезьянья ловкость, часто присущая удирающему в панике человеку? Положительный момент, правда, тоже имелся: новенький купол этой церкви был отчетливо виден из Машиного окна, поэтому Эмилии не приходилось беспокоиться о том, чтобы среди ночи отыскивать утраченное направление. Но не успела она сделать и десяти шагов, как за углом послышался отчетливый шорох. Эмилия рефлекторно отпрянула. Перед ней во дворике стояла огромная, с козла ростом, угольно-черная овчарка с острыми настороженными ушами. Собака серьезно разглядывала пришелицу, склонив умную голову набок. Она не производила впечатления кровожадного безмозглого зверя, готового растерзать любого на своем пути – от мыши до тигра, поэтому мгновенный испуг сразу сменился в сердце Эмилии надеждой опять выпутаться благополучно. Она давно вынесла из прочитанных книг уверенность, что твердый властный голос должен успокоительно действовать на караульную собаку, и уж конечно, понимала, что делать резкие движения или, еще хуже, убегать может в таких случаях только самоубийца. Так или иначе, бежать было некуда: позади нее возвышалась глухая задняя стена храма, а дорогу к решетке отрезал большой и черный друг человека. Хотя Эмилия и любила животных несколько отвлеченной любовью, как-то не получив в жизни возможности тесно пообщаться с ними, но была полностью убеждена, что собаки – почти разумные твари, и с ними можно по-деловому договориться. Она хорошо помнила, каким специалистом по таким переговорам считался в свое время ее коллега Волошин[19] – умел убедить в своей невкусности не то что сытно отужинавшую породистую собачку, а любое дикое и голодное животное в сказочных крымских горах у родного Коктебеля.
– Уважаемая собака! – громко заговорила Эмилия по образцу Волошина (острые бархатные уши заинтересованно шевельнулись). – Хотя я, наверное, и вкусная, но есть меня все-таки не следует. Я вам ничего плохого не сделала, и вашему хозяину – тоже. Более того, я оказалась здесь совершенно случайно. Я ничего отсюда не взяла. Эта сумочка у меня в руках – моя, а не ваша. Можете понюхать. Поэтому прошу вас, дорогая собака, пропустить меня обратно к решетке, а когда я на нее залезу, то снизу за ноги меня не хватать. Могу я считать, что мы с вами договорились? Черное изваяние, прочно стоявшее на четырех стройных лапах, не шевельнулось. Эмилия тихонько двинулась вперед. Но когда она приблизилась к овчарке на расстояние около метра, из утробы зверя донесся нарастающий низкий рокот. Эмилия попробовала обогнуть псину, притворно не обращая на нее внимания, но та начала угрожающе медленно разворачиваться, не меняя постоянного тембра своего урчания.
– Слушай ты, зверюга, – решила Эмилия усовестить животное на другой лад. – Раз ты не из интеллектуалов, то давай поговорим по-свойски. Пошла вон. Иди в свою будку и дрыхни. Ты меня с кем-то спутала. Брысь отсюда! Ой, пардон – фу! Фу, слышала? На место!
Песик еще раз оценивающе окинул жертву с ног до головы огненно-желтым взглядом и слегка приподнял верхнюю губу, усилив уже явно возмущенное ворчание. Ослепительно белые на черном фоне клыки произвели на Эмилию тягостное впечатление.
– Может, прекратишь скалиться? – неуверенно попросила она.
Зверюга послушалась, но мягко ступила вперед. Не отрывая строгого внимательного взгляда от лица человека, она начала исподволь наступать на него. Эмилия попятилась. На ходу она быстро глянула назад и поняла, что собака сознательно намеревается припереть ее к стене церкви и – что сделать?! Растерзать, когда отступать станет некуда?! «Во дают, батьки́! Такую злую собаку без привязи на ночь оставляют!». Овчарка не спеша надвигалась, заставляя Эмилию все пятиться и пятиться. Она наступила на что-то колючее, невольно охнула – но пес понукающее тихо рявкнул – и бесповоротно униженный презренным четвероногим венец творения очень скоро вжался зеленой бархатной спиной в свежеоштукатуренную стену.
– Скотина ты, скотина… – обреченно обозвала Эмилия победившего врага. – Тупица ты, а не овчарка: овчарки умные!
Выполнив свою задачу, собака по-деловому уселась перед пойманной преступницей, а потом понемногу и легла, положив тяжелую башку на мощные передние лапы, но глаз с добычи не спуская.
– А мне что, стоять прикажешь? – сообразив, что рвать на куски ее не собираются, спросила Эмилия.
Она начала осторожно сползать по стенке, неотрывно глядя на своего сторожа. Но сторож не возражал, только повел ушами и напряг мышцы, ежесекундно готовый вскочить. Эмилии пришлось усесться прямо на землю, вытянув голые ноги вдоль стены и боком прижавшись к ней.
– Может, всетаки отпустишь меня, а? – жалобно попросила она.
Овчарка подняла голову, глубоко, от всего собачьего сердца, вздохнула и, словно для порядка, коротко ответила:
– Грррум…
«Рада бы отпустить, да служба моя такая», – безошибочно перевела Эмилия.
Уложив свою преданную хозяину голову попрежнему и смежив грустные глаза, собака обманчиво замерла перед добычей.
«Глупость какая! Боже, какая глупость!» – мысленно простонала Эмилия.
Тягучая, противная, медленная истома постепенно завладевала ее телом и рассудком. Она слишком устала сегодня – и физически, и от переживаний, слишком много и неправильно выпила… Мысли смешались. Тело жаловалось, что мерзнут ноги, что сидеть жестко и неудобно, что болят ушибы и царапины, полученные при падении в кусты – но все это воспринималось заторможенно, как сквозь вату. Эмилия попыталась найти более удобную позу – но очень разгуляться не пришлось: при каждом ее движении вовсе не безмятежно сомкнутые глаза животного мгновенно превращались в две ярко-желтые злые щелки, а в животе закипал незлобный, но все равно страшный рык. Эмилия подтянула под себя холодные ноги и попыталась укутать их полой плаща. Голову она склонила к коленям, обхватила их руками и всем корпусом прислонилась к стене. И вот в такой неустойчивой, скрюченной позе, в неправдоподобной, совершенно невозможной в ее жизни ситуации, Эмилия неожиданно заснула. «Впрочем, горькие пьяницы засыпают и в более заковыристом положении», – была ее последняя ленивая мысль.
Наступил самый темный час самой белой ночи.