С третьей попытки Маше Тумановой удалось, наконец, отодвинуть от стены трехстворчатый шкаф. При первой шкаф чуть не рухнул плашмя на столик с крошечным телевизором, уже перемещенный в центр комнаты, а при второй едва не похоронил под собой Машу. Она отдышалась и быстро глянула на свои золотые наручные часики, последний мамин подарок: стрелки как раз слились в одну и указали на двенадцать. Маша отерла мокрое от усилий лицо ладонями и огляделась. Комната являла собой настолько удручающее зрелище, что сердце сразу сжалось в маленький грустный комок. Нет, не успеть, ни за что не успеть. И, главное, как потом поставить шкаф обратно?
– Как это – не успею? – вслух подбодрила себя Маша. – С Божьей помощью… – и тут же поймала себя на мысли, что, если б эта помощь выразилась в ниспослании четы ангелов, временно материализовавшихся в пару рослых неутомимых подручных, то она бы ничего не имела против.
Маша чуть помедлила, словно действительно надеясь, что вот-вот подоспеет подмога, затем тряхнула головой и отдала себе волевой приказ начинать. Легко сказать – начинать: положение было точно таким, как когда люди беспомощно разводят руками и упавшим голосом лепечут: «Не знаешь, за что и взяться…». Нарядные, не распакованные еще рулоны обоев, похожие на аккуратную поленницу, лежали у стены. Клей-трехминутка был вполне готов, привлекателен и надежен на вид. Круглое ведерко шпатлевки по соседству с девственным шпателем вызывало противоречивые чувства, потому что начинать, по всей вероятности, следовало именно с него.
…Сначала Маша хотела только оторвать от стены уже отклеившиеся кусочки старых обоев, аккуратно залепить те места газетой, а новые «обойчики» наклеить прямо поверх: не евроремонт же у нее!
Но едва она легонько потянула за первый приглянувшийся уголочек, как он послушно сам отделился от стены, будто приглашая дернуть. Маша дернула – и начался кошмар. В ее руках маленький клочок грязной бумаги мгновенно превратился в угрожающе расширяющуюся книзу ленту и, когда Маша, зажмурив глаза, завершила рывок, то послышался зловещий треск, взметнулась серая пыль, и почти целый лист обоев оказался у нее в руках. Мало того – он выворотил из стены куски штукатурки – каждый размером с хороший кулак – и теперь обнаженная стена перед Машей выглядела так, словно в нее попал миниатюрный артиллерийский снаряд. Еще не сообразив по неопытности, какую проблему создает своими руками себе на голову, Маша примерилась еще к паре-тройке привлекательно обвисших уголков. В результате обвалился почти целиком один угол комнаты, и другая стена продемонстрировала такую же омерзительную сущность, как и первая. Маша приняла единственно правильное, но несколько запоздалое решение ничего больше не отрывать, а все торчащее приклеить обратно. Потом, непрестанно чихая от вездесущей пыли, она выметала, выгребала и выбрасывала. После этого, надрываясь и обливаясь жарким потом, передвигала мебель на середину комнаты, выиграв напоследок азартную битву со старинным добротным шкафом, лишь после победы осознав напрасность борьбы: за шкафом вполне можно было и не клеить, сэкономив на этом не только обои, но и значительную часть собственных, уже изрядно подорванных сил. «И надо же было именно этому дню выдаться таким чудовищно жарким!» – чуть не плакала Маша, руками запихивая серую липучую шпатлевку в зияющие бездонные дыры на стенах и бестолково возя по ним быстро превратившимся в твердый кусок непонятно чего шпателем… Работа, казалось, не продвигалась совсем; Маша билась вдоль стен, закусив губы – грязная с головы до ног, в мокром, безнадежно испорченном халате, с каждой секундой чувствуя, что пропадает… Она боялась, что сейчас швырнет шпатель в одну сторону, отфутболит ногой ведерко в другую, сядет на пол и зарыдает от бессилия… Ну нет, контроль над собой она больше не потеряет! Хватит и одного раза – на том уроке растреклятом!..
У каждого из нас обязательно есть несколько воспоминаний, причиняющих душе примерно такую же боль, какую раскаленный утюг может причинить телу. Но если по-настоящему значительной физической боли иной и может в жизни избежать (для этого достаточно лишь самому не напрашиваться на неприятности, вовремя лечить зубы и чаще глядеть себе под ноги) – то вот боли душевной, пронзительной до звезд в глазах, не избежал, пожалуй, еще ни один человек разумный. Он же – человек гордый, потому и боль, за редким исключением, навечно застревает в душе тогда, когда ее унизили. О степени гордости человека можно судить, только если удастся вырвать у него тайну самого кошмарного воспоминания жизни – и чаще всего им окажется момент колоссального унижения. И вот уже два года, как Маша с ужасом поняла, что не день странной смерти молодой еще матери-подруги останется для нее навсегда ужаснейшим днем в жизни, а мелкое происшествие на уроке неделю спустя… Она уже может без слез вспоминать и даже рассказывать другим, как вышел к ней врач – молодой, равнодушный, с модной небритостью, и, ровно никак не изобразив даже необходимого профессионального сочувствия, сообщил о смерти ее матери, как о проигрыше глубоко безразличной футбольной команды. Как ее, Машу, ослепшую от слез, за плечи вела по коридорам больницы незнакомая женщина из посетителей, с которой вместе они потом и застряли в лифте над бездной между десятым и одиннадцатым этажами…
А вот голубые (как, говорят, у всех негодяев) глаза Димы Платонова, когда он, с позволения сказать… – нет, нет, хватит, а то она опять задохнется, чего с ней ни раньше того дня, ни позже не бывало – и расклеится, и дело встанет… Ну, пусть оно встанет разве что на минуточку, что ей потребуется достать из кармашка телеграмму и перечитать: «Прибываю утром вторник Москвы жди дома семь утра целую Игорь». Телеграмма ждала ответа куда-то в Москву, но Маша так растерялась перед нетерпеливо гарцевавшим почтальоном, что начала мучительно и непоправимо заикаться. Поэтому из сотен слов, имевшихся у нее на такой случай, из которых каждое было самым важным и требовало немедленной реализации, ей удалось выбрать всего одно, зато удачнейшее: "Жду".
…Эта была ее последняя, но едва ли не единственная вечеринка у людей, не вхожих в их с мамой дом: пригласила бывшая одногруппница, уж года три как потерянная из виду, но однажды с приветственным бульканьем налетевшая на Машу откуда-то из-за колонны Казанского собора. Мать, тогда уже начавшая прихварывать, провожала дочку в «чужие» гости, будто снаряжая, по крайней мере, на машине времени в злосчастную Гоморру.
– Маша, ты эту юбку не наденешь. Я вообще не понимаю, зачем у тебя эта юбка… Милый мой! – то было ее особое выраженьице для упрека. – Ты же, слава Богу, не на подиуме выступаешь, куда коленками-то щеголять!
– Мама! – неожиданным басом упиралась Маша. – Ну, длинная та юбка, длинная! Не в церковь иду – к людям!
– Не-ет, милый мой! – упрек грозил переродиться в угрозу. – Если в церковь в одном, а к людям в другом – то это двуличием называется. И человекоугодием. И что там эти люди себе думают – то их дело, а мое – это чтоб про дочку не сказали, что она коленками мужчин завлекает.
– Ну, мама! Не собираюсь я никого завлекать! Зато не хочу, чтоб про меня сказали, что я – в мои двадцать шесть – синий чулок и старая дева! – доказывала Маша, боясь слишком разгорячиться и тем склонить маму отменить едва вырванное разрешение дочке маленького развлечения «на стороне».
«Стороной» она называла любые контакты дочери, происходившие без ее присутствия и благословения. Дочь никогда не возражала – наоборот, с годами все отдаляются, а она все тесней и тесней жалась к матери. В девицах, правда, засиделась, но да это, может, и к лучшему: в наше время соблюсти христианский брак – дело почти немыслимое: то там, то здесь перед Господом слукавишь, особенно в вопросах чадородия… Поэтому лучше и легче материнскому сердцу видеть дочь одинокую изначально, чем брошенную с дитятей и разбитым сердцем… Она не колебалась с ответом:
– Э-э, милый мой… Не бывает дев старых и молодых. А бывают мудрые и неразумные. Ты, милый мой, сегодня что-то ко вторым ближе. А там глядишь и как бы перед закрытой дверью не оказаться…
Маша почувствовала, что мама явно гнет к тому, чтоб твердой заботливой рукой немедленно вернуть дочь в первую категорию дев, а для того все же не рисковать пускать ее сегодня одну в сомнительное предприятие.
– Мамочка, ну, пожалуйста! – взмолилась бесхитростная Маша, так и не догадавшаяся ни прилгнуть, ни подлукавить. – Я ведь все-таки не школьница, а… учительница, – она мило покраснела. – И потом, когда тебе было двадцать шесть, у тебя уже была я, и мне было пять. А меня ты все, как первоклашку, за ручку водишь. Ну, не в Содом же я еду, а в нормальный дом в гости!
– Теперь уж не очень-то и отличишь – где нормальный дом, а где Содом… – горестно срифмовала мама, но сопротивляться перестала, только тревожно следила ланьими глазами за радостными сборами дочки.
Маша знала, что тревога эта диктуется не мелочным материнским эгоизмом – пусть-де дочка подольше дома посидит, да при мне побудет… Волновалась мама из-за того, что, обретя через скорби Бога и открыв Его для дочери, она боялась, что каждый ее шаг из-под маминого крыла в забесовленный мир может стать и первым шагом от Бога: от послабления – к расцерковлению – к равнодушию – к отторжению…
Но Маша видела, как уже облетает ее по-настоящему так и не расцветшая молодость, от которой она не оторвала ни одного цветка в виде хотя бы праздника: и ее, и мамины дни Ангела и Рождения однозначно выпадали только на Великий Пост, светские праздники отвергались по определению, а на двунадесятые собирались в их однокомнатной квартирке опрятные безвозрастные богомолки за чаем и безвредными сплетнями, или они сами шли с букетом цветов в такой же целомудренный женский дом – где все, конечно, любили тихую хорошенькую Машеньку, но где она чувствовала, что уже и сама начинает терять возраст – впрочем, в вечности нет времени…
…Мороз стоял такой, что почти мгновенно онемели ноги, а голову под теплым платком начало ломить у висков. Черный ночной воздух казался жестким и колючим, его с трудом приходилось проталкивать в себя как хрусткую вату. Вдобавок, до закрытия метро оставалось полчаса. «Полчаса отчаянья, – убито произнесла Маша про себя, едва поспевая рядом с ним по скользкому бугристому тротуару где-то среди хрущевок Дачного. – Господи, вот сейчас пройдут эти полчаса, и на метро мы, конечно, успеем, и я больше его не увижу». Они поспешали сначала вдоль железной дороги, и Маша почему-то запомнила, как шустро протрещала мимо быстрая электричка, потом свернули на унылую улицу с редкими туманными фонарями, и он неловко пошутил насчет возможного открытого люка, а она насильственно улыбнулась, позабыв, что все равно темно, и улыбка пропала втуне – и тогда Игорь вдруг остановился, вынудив ее рефлекторно застыть тоже – и спросил словно бы недоуменно:
– Слушайте, вы что, действительно хотите успеть на метро?
Наступил тот неповторимый таинственный миг, когда одним словом меняется – или остается прежней – судьба, миг исключительной правдивости, не терпящий и тени лукавства, – и Маша сумела распознать и оценить его.
– Нет, – просто сказала она. – Наоборот, я совсем не хочу туда успеть.
Маша впервые в жизни напрочь забыла о своей бедной маме, которая в ту минуту, верно, уж не надеялась увидеть свою дочь живой или, по крайней мере, прежней. Как выяснилось позже, гораздо позже, она к тому времени успела представить себе самое страшное: Машенька выпила целый бокал вина – конечно, разве можно устоять неопытной девочке среди таких грозных соблазнов! – и теперь, безобразно пьяная и оттого беспомощная, так и не добравшись до метро, погибает, если еще не погибла, где-то на одной из зловещих улиц их преисподнего города…
Еще более страшной правды мама так никогда и не узнала: вино на вечеринке отсутствовало вовсе. Зато одна за другой волшебно появлялись голубые, будто из хрусталя, бутылки заморской водки. Первую рюмку Маша опрокинула, зажмурившись, с ощущением, что губит свою бессмертную душу – ибо сейчас, конечно, умрет на месте без покаяния. Но когда выяснилось, что ядовитое зелье не только не оказало своего губительного действия, но и вообще ничего не изменило в худшую сторону, она с восхитительным чувством освобождения отныне и навсегда, уже с толком, с расстановкой распробовала вторую порцию. А, потянувшись за третьей, даже осмелилась поднять взгляд на мужчину напротив и столкнулась с внимательно и как бы одобрительно изучающими карими глазами молодого человека, представленного ей, помнится, Игорем. Машина рука невольно изменила направление прямо над столом, удачно убедив безмолвного визави, что ее хозяйка всего лишь хотела побаловаться бутербродом с черной икрой. Но это изысканное лакомство Маша пробовала впервые, и лишь только оно оказалось во рту, – а она с размаху отхватила зубами изрядный кусок – то выяснилось, что ни жевать, ни, тем паче, проглотить эту скользкую, воняющую сырой рыбой соленую мерзость она не сможет даже под дулом… Выплюнуть в салфетку?! А если кто увидит?! – и тут к горлу подступила тошнота, сердце заколотилось.
– Быстрее, – раздался спокойный шепот совсем рядом. – Туда.
Игорь ловко и деликатно подхватил Машу под локоть и, артистически минуя разбредшиеся по комнате неясные человеческие фигуры, в одну минуту доставил ее прямо к помойному ведру на кухне, а сам вежливо отвернулся. Маша быстро выплюнула гнусную кашицу и стала неторопливо оборачиваться, всей душой желая, чтоб сзади никого не оказалось. Но Игорь честно стоял у стены, демонстрируя ей красивую невозмутимую спину. Маша решилась робко кашлянуть, и тогда мужчина обернулся с обаятельной всепонимающей улыбкой.
– Нехорошо получилось, – сочла нужным пояснить Маша. – Я и представить себе не могла, что это такая гадость. И как только она людям нравится?
– На вкус, на цвет, – начал он.
– …товарища нет, – закончила она, и оба поняли, что говорят наибанальнейшую банальность.
Тем бы все, наверное, и закончилось, думала впоследствии Маша, если б Игорь на обратном пути в гостиную не вызвал в ней острую симпатию, бросив мимоходом:
– Не думайте, что я вам указываю или навязываюсь. Но только пить вам сегодня больше нельзя – ни грамма – иначе очень скоро вы не оберетесь неприятностей.
Он констатировал факт и исчез, подтвердив тем самым свою ненавязчивость, и все-таки это именно из-за его подразумеваемого присутствия где-то в ближнем пространстве Маша так и не ушла домой в десять часов, что было, по крайней мере, раз пять торжественно обещано маме – а просидела до полуночи, пока все не начали скопом прощаться, толпясь в прихожей и беспрестанно упоминая слово «метро». И то, что до этой магической точки в ее провожатые вызвался именно Игорь, Маше не показалось ни странным, ни пугающим: она чувствовала себя блудным сыном, только что интимно потрапезничавшим с толстыми и очень милыми розовыми зверушками, но вовсе не торопящимся под теплую кровлю отчего дома.
…Ее честный ответ, паче чаяния, не удивил Игоря (Маше даже послышалось нечто вроде «Я так и думал»), но он не спешил предпринимать меры к довершению падения неразумной девы, к чему обязан был немедленно приступить, по словам хорошо знающей жизнь мамы, и на что Маша, почитавшая себя после своей сегодняшней безумной оргии конченным человеком, уже была вполне внутренне согласна.
А Игорь, казалось, и не собирался везти усмиренную жертву кутить «в номера». Он вдруг произнес нечто такое, что Машу в какой-то степени даже разочаровало:
– Тогда давайте просто спокойно прогуляемся по бульвару до проспекта, а там поймаем машину и доставим вас домой с комфортом.
– Я с мамой живу, – доверительно сообщила Маша, намереваясь этими словами сразу расставить все по местам.
Он, казалось, задумался.
«Так, сейчас перспектива ехать в машине отпадет, и он либо бросит меня прямо здесь, одну посреди улицы, либо пригласит к себе», – решила за него Маша.
– Тогда нам нужно все-таки немного поторопиться, – рассудительно заметил Игорь. – А то она там за вас, наверное, волнуется.
Тут Маша сложила в уме и убедилась, что уже второй раз в жизни ей безразлично, что именно делает или думает в ту минуту мама…
Мрачный, темный, убогий район, лютый и все продолжающий крепчать морозище, не сгибающиеся в перчатках пальцы – все это чудесным образом приобрело привлекательность и даже доставляло явную радость. «Как здесь, наверное, днем мило, тихо, спокойно! – подумалось Маше. – И какая зима в этом году красивая – такая настоящая, русская, прямо как из "осьмнадцатого века"! Вон, даже пальцы приморозило… Хорошо-то как!».
Она доверчиво протянула Игорю обе растопыренные лапки в тонких шерстяных перчатках и пожаловалась:
– Все хорошо, только пальцы очень щиплет… Мороз прямо как в восемнадцатом веке…
– Как у вас в восемнадцатом веке, хотите вы сказать? – улыбнулся Игорь. – Вы ведь прямиком оттуда, да? У нас тут, знаете, в двадцать первом, такие девушки уже… не попадаются.
– Но я же вот есть! – вырвалось у Маши.
Нерешительным движением Игорь соединил Машины ладошки и осторожно захватил их со всех сторон своими крупными чуткими руками без ничего. Мечтательно глядя куда-то мимо Машиного плеча, он пропел-продекламировал:
– Чернь цвела…/ А вблизь тебя дышалось воздухом Осьмнадцатого Века… Это не про Стаховича, а про вас сегодня.
Маша вздрогнула и стремительно повернула к нему голову:
– Как… как вы сказали?
– Это Цветаева, – чуть недоуменно вскинул брови Игорь. – Я думал, вы знаете.
– Игорь, я… Я не только знаю… Это мое – любимое… Это – сокровенное… И именно об этом я – сейчас… И именно это – вы… Это – не совпадение, то есть, это – да – совпадение, то есть, я – ни в какие совпадения – не верю… – потеряв голову от впервые грянувшего над ее жизнью такого грома, Маша не заметила, что инстинктивно перешла на цветаевский язык, но именно он сейчас гармонично выразил то, что она сама ни при каких условиях выразить не смогла бы.
Медленно плыли мимо одетые в иней деревья, и в резком, почти оранжевом свете фонарей причудливо мешались краски зимней ночи, и стрелой летел наискось через бульвар веселый легконогий пудель за далеко брошенной хозяином-полуночником длинной светящейся и крутящейся палкой, и мех Игоревой шапки, посеребренный зимою, позолоченный электричеством, казался мехом самого единорога, помянутого Давидом…
– Если вы – все поняли, если вы – вообще все понимаете – или чувствуете – ах, нет, не чувствуете – а – владеете знанием сокровенного, в других – сокровенного, и умеете это сокровенное никак не – ранить, а – возвысить, и человеку – его же сокровенное – протянуть, как хлеб – на ладони, как сегодня вы протянули мне – этот хлеб насущный, но не тот, о котором мы молимся – «даждь нам днесь» – а другой, надсущный, который не превратится обратно – в камни… – в таком духе говорила Маша всю дорогу до проспекта и не заметила, как сели в машину на заднее сиденье, напрочь не воспринимала материальных предметов – ведь не могли же быть таковыми его чудные глаза, вместившие в себя каждый – по половине сегодняшней нездешней ночи, и говорила только в эти глаза, пропуская мимо ушей его ответы, лишь зная, что они согласуются с ее словами единственно правильным и возможным на земле образом…
Потом Маша очень корила себя за подобную невнимательность, потому что в результате от ночи той остались лишь несколько его фраз, глаза, да еще тó, самое навеки главное, – а остальное было только ее ощущениями – восторга, полноты, полета и еще чего-то такого, чего, она знала, дважды в жизни не испытывают.
Маша осеклась как проснулась. Машина стояла у подъезда ее дома с одним циклопическим глазом – окном их комнаты, а к стеклу – скорей всего, метнувшийся на звук машины, – с той стороны приник до последнего изгиба знакомый силуэт…
– Мама… – опомнилась и ужаснулась Маша. – Господи!
Игорь уже подавал у открытой дверцы руку. Она инстинктивно вложила туда свою, всем существом нацелившись на черный прогал двери, но он стиснул ей ладонь, почти насильно не выпуская, и Маша заметила, что другая его рука воздета к зеленоватой громаде неба. Игорь заговорил быстро и внятно:
– Ковш видите? Медведицу? Да? Две последние звезды ковша? Они называются «пинчеры». Вот от них теперь смотрите туда, по прямой. Видите звездочка? Видите? Как называется – знаете?
Уже онемевшая от переживаний Маша все кивала, а потом раз помотала головой.
– Полярная. Указывает точно на север. Вот туда я и уезжаю. Скоро и надолго. Но я вернусь и обязательно приду сюда к вам. Верите?
Маша перепутала и опять помотала головой, но быстро поправилась и глубоко закивала, как пони в цирке.
С минуту Игорь смотрел на нее со странным ускользающим выражением, а потом вдруг нагнулся и поцеловал ее – не в губы – рядом. Маша судорожно хватанула ртом густой колкий воздух, пошатнулась, удержалась и, ничего не видя, ринулась в свой подъезд…
Но не будь этого последнего – знала она теперь – он не смог бы сейчас, два с половиной года спустя, подписать телеграмму так трепетно просто, как если б писал жене: целую, Игорь. Те, кто передавал ей сегодня эту благую весть, наверное, так и подумали…
Получив в восемь часов утра телеграмму, ничуть не удивилась и не испугалась Маша Туманова. Когда схлынула первая волна яркой радости, она еще раз с пылом укорила себя за появившиеся в последние месяцы сомнения. Где-то с февраля ее действительно начала посещать поганая мыслишка о том, что виденный раз в жизни возлюбленный мог давно уже позабыть об обещании, данном два года назад под впечатлением необычного момента. Но Маша каждый раз сурово осаживала себя: «Не слушай, не слушай. Это не твоя мысль, это лукавый нашептывает». «Да, а где же тогда твой ненаглядный суженый?» – отвечал тотчас ехидной скороговоркой, как была раз и навсегда убеждена Маша, приставленный к ней для соблазна злой дух. Он, наверное, уже с готовностью развертывал свою измятую хартию, чтоб грязно намарать на ней страшное слово «уныние», но не на ту напал: всякий раз, стиснув кулаки и преодолевая невыносимое щипание в носу, Маши истово шептала: «Верю!» – и вновь выпадало острое стило из когтистых мохнатых лапищ.
Но с каждым новым утром, то вливавшимся в окно разбавленным молоком, то вдруг расстилавшим на полу золотой солнечный коврик, все ясней и ясней становилось Маше, что любимому следует все-таки немножко поторопиться. Конечно, если б она решилась раскрыть кому-нибудь сладкий секрет своего тайного невестничества, то добрые люди давно подняли бы ее на смех. Маша дурочкой не была и горькую эту истину отчетливо понимала, как понимала и то, что объяснить все и склонить к сочувствию можно только человека, также раз пережившему сокровенные минуты пакибытия – но таковые, если и имелись в Машином окружении, то себя не выдавали…
А телеграмма все-таки пришла сегодня, парким июньским утром, доказав Маше лишний раз то, в чем она и без того была уверена: вера и верность получают награду уже здесь, на земле, – и заставив поджать шелудивый хвост ее личного посрамленного завистника.
Но каким бы солнечным ни выдалось утро, каким бы добрым и ободряющим взглядом ни смотрели на Машу с детства знакомые предметы в комнате – ничто не могло заслонить ветхости и убожества длинного и узкого, как трамвай, помещения. И если мебель можно было наскоро обтереть, на стол постелить нарядную скатерть, подаренную год назад родительским комитетом, выстирать с хлоркой бурый тюль на кухне, замаскировать печать общей мрачности и неказистости жилья с помощью разных вазочек и статуэток, – то серые, растрескавшиеся по всей длине и кое-где повисшие унылыми собачьими ушами обои не оставляли никаких сомнений. Было только одно крайнее, но неизбежное средство: немедленно поехать в магазин, купить все потребное и оклеить комнату по новой. Невозможно было допустить, чтобы Игорь, вернувшийся из сурового края, истосковавшийся по красоте и уюту, увидел вдруг свою возлюбленную из «осьмнадцатого века» в этой грязной и безнадежной трущобе! Игорь рисовался Маше обладателем какой-нибудь мужественной и уважаемой профессии, исключавшей, однако, существование налаженного быта холостяцкой жизни, а значит, Машиному дому суждено было стать для него чем-то вроде оазиса мира, покоя и ласки в его суровом мужском служении, сопровождавшемся большими и малыми подвигами…
Изначально однокомнатная квартирка в бывшем общежитии для работников речного порта была получена бухгалтером этого порта Мариной Петровной, Машиной мамой. Тогда здесь, по соседству с Уткиной Заводью, бурлил жизнью целый поселок речников, обретших скромное жилье в нескольких трехэтажных с деревянными лестницами зданиях. Такие мелочи, как отсутствие ванной, телефона и горячей воды не могли смутить счастливцев, прибывших, в основном, из сырых и чуть ли не тифозных бараков с земляным полом. Марина Петровна, правда, приехала из трехкомнатной благоустроенной квартиры в центре города, но зато там ее три года как травили и тиранили мать и старшие сестры, и тиранили по делу, так как Марина однажды принесла в дом завернутого в чужое фланелевое одеяло бастарденыша Машу.
Машин отец, как водится, водилось и водиться будет до скончания века, дочь не признал, Марину обозвал и обеим на его порог боле показываться не велел. Поэтому выделенная сочувственным начальством однокомнатная квартирка показалась Марине едва ли не землей обетованной, и она быстро и ловко наладила там вполне сносное и даже приятное свое с дочкой житье-бытье…
Пятнадцать лет назад грянула нежданная-негаданная радость: их дом, к тому времени уже совсем обветшалый и, как старый тулуп, во многих местах прохудившийся, первый в поселке подвергся основательному ремонту, что еще года два вызывало мучительную зависть у обитателей обойденных судьбой домов: за них почему-то приниматься не торопились. Всю проблему решили одним махом: вдруг откуда-то пришло распоряжение снести весь жалкий поселок, а жителей расселить в новые отдельные квартиры со всеми удобствами – хотя и где-то в спальном районе с непроизносимым названием, зато с количеством комнат по числу голов в каждой семье. Жители поселка, давно жившие почти по принципам первобытнообщинного строя, обнимались и плакали на улице. И действительно, дома стали опустевать один за другим, Марина Петровна с Машей уже рисовали вечерами под абажуром план-схему будущих своих двухкомнатных хором, как вдруг пришло новое решение: расселение отремонтированного дома, как признанного абсолютно пригодным для проживания, отменить на неопределенный срок.
Чуть ли не наутро после этого удара в поселке появилась грозная ревущая техника, в пару дней превратила соседние осиротевшие дома в печальные руины и уехала, оставив единственный жилой дом с краю, пока не утративший невинно-розовую штукатурку снаружи, но потихоньку крошащийся и истлевающий изнутри…
Жуткими стали зимние ночи, когда жильцы, чьи окна выходили в сторону развалин, так никем никогда и не разобранных, не видели в ночи ни одного огонька человеческого жилья, зато слышали, случалось, протяжный вой каких-то животных, и тогда утром все утешали друг друга, убеждая, что это, наверное, все-таки еще не волки…
Через пару лет в жизни Марины Петровны, ставшей к тому времени ревностной верующей и успевшей приучить к тому же и семнадцатилетнюю Машу, влюбленную в мать и оттого некритичную, появилось некоторое утешение. Недалекая церковь, до того уродовавшая горизонт скорбным остовом купола и переставшая быть годной даже под овощное хранилище, была в таком виде милостиво возвращена владельцу – Санкт-Петербургской епархии. Прознав об этом, Марина Петровна с Машей немедленно предложили свою помощь опустившему было руки отцу настоятелю и почти с первого дня трудились на реставрации бок о бок с другими бескорыстными верующими, составившими со временем крепкий костяк церковной общины…
А спустя совсем мало лет старосту Марину Петровну отпели всей рыдающей общиной и похоронили здесь же, в церковной ограде, на маленьком старом погосте, где читались еще надписи на могильных плитах, ясно говорившие о том, что новопреставленная раба Божия упокоилась в приятной сердцу кампании: были здесь и певчие, и псаломщики, и дьяконы, и даже какая-то «матушка Евлампия» без дат и других регалий.
Машина мама угасла за полгода от неизвестной науке болезни: однажды без всякого предварительного повода, она начала, как говорят в народе, «чахнуть». Поскольку никаких более серьезных заболеваний, чем родная петербуржцу анемия, у нее так и не обнаружили, – хотя искали врачи на совесть, о чем лично позаботился искренне горевавший батюшка – то тот же народ вынес свой строгий вердикт «сделали» – и это было очень похоже на правду, потому что болезнь, день ото дня прогрессируя, не давала никаких других симптомов, кроме всевозраставшей слабости, апатии и утраты воли к жизни.
Одна только Маша знала, скрывая ото всех, если не название болезни, коего, верно, и не существовало, то причину ее – точно.
До рождения Маши ее мать успела закончить два курса Консерватории по классу вокала. Ее редкое меццо-сопрано отпугивало даже частных педагогов еще и раньше. «Девочка моя! – чуть ли не расплакалась на плече юной феи, прослушав ее, одна старая оперная дива. – Да это не вы должны платить мне за уроки, а я – вам, за удовольствие слушать вас!». Но, оказавшись предательски покинутой с новорожденным ребенком на руках, в вечной осаде в виде трех неугомонно бушующих мегер в родительском доме, она вынужденно Консерваторию оставила – всего лишь на время – а оно оказалось таким удобно гутаперчивым, что возвращение каждый раз откладывалось – до осени, пока не выяснилось вдруг, что последняя возможная осень уже прошла.
С тех пор у Марины Петровны раз и навсегда развился один-единственный, но угрожающий невроз: она не только никогда и ни при каких обстоятельствах не пела сама, но и не выносила в своем присутствии ничего, отдаленно напоминающего пение – даже чье-либо бездумное мурлыканье немедленно повергало ее в серую пропасть депрессии, из которой она выходила долго, тяжело и мучительно для окружающих. Исключение делалось лишь для церковного пения – и то, вероятно, лишь потому, что уж слишком конкретный стоял в этом случае выбор.
Накануне того утра, с которого и началось быстрое и непонятное мамино угасание, они с Машей в будний день зачем-то оказались в самом центре города и около полудня как раз миновали огромный, подавляющий великолепием и суетным земным величием собор.
– Давай зайдем, – быстро решила Марина Петровна. – Посмотрим, нет ли у них той иконочки, о которой я тебе тогда… – и они свернули.
Как раз отошла ектения об оглашенных[1], с клироса[2] донеслось первое «иже…» – и вдруг Маша всем телом почувствовала, как крупно вздрогнула мать, точно в нее ударила пуля. Пока длилось нескончаемое «херувимы», Марина Петровна дико озиралась вокруг, и рот ее был широко открыт. Когда же хор приступил к многоступенчатому «тайнообразующе»[3], она, лишь на секунду прислушавшись, охнула на всю церковь и опрометью рванулась вон, держась за грудь. Поскольку зрелище бегства человека с перекошенным лицом из церкви прямо с Херувимской может означать только одну конкретную и жуткую напасть, приключившуюся с ним[4], то верующие буквально попрыгали в стороны, и Машина мама теперь неслась прямо к дверям по широкому проходу. Отставшая от неожиданности Маша нагнала ее на паперти, где мать стояла, закрыв лицо руками и безмолвно сотрясаясь.
– Что?! Что?! Что?! – мечась вокруг, повторяла Маша до тех пор, когда, еле переведя дыхание и справившись с собой, Марина Петровна ответила срывающимся шепотом:
– Я не могла… Не узнать… Это она… Ленка Мишанина… С курса… Контральто… Регентует[5]! Господи, а я-то, я, я, я… – и она безумно, некрасиво, по-звериному зарыдала.
Потому Маша и знала, что ее мама умерла оттого, что вскрылась страшная душевная немощь, которую она всю жизнь пыталась лечить забвением, но забвение – это не тот пластырь, что исцеляет сквозные раны души, – а тело просто отказало, не смогло больше трудиться, имея внутри смертельно уязвленную душу…
Два года прожила Маша Туманова в совершенном одиночестве, стараясь найти успокоение в любимой, сознательно выбранной работе в школе и, хотя работа не очень задавалась у Маши, особенно в старших классах (с младшими было спокойнее: у них страх учительский еще не уступил место подростковому безобразному самоутверждению), у нее была теперь трепетная тайна ожидания, и эту тайну Маша холила и кормила мечтами о том светлом дне, которого ждала. А год назад она открыла в себе еще и неожиданный счастливый талант: однажды ночью вдруг написалась, как выплеснулась, замечательная сказка для детей, и с тех пор сказки такие одна за другой заполняли толстую тетрадку, имевшую свое почетное место в верхнем ящике стола и свою личную ручку – особую, старую, питаемую чернилами и с золотым пером, умыкнутую мамой у сестры при торжественном бегстве из отчего дома. Сказки Маша долго никому не показывала – до нынешней весны, и теперь, радуясь мимоходом, что хоть рисунок на обойчиках не приходится подгонять, она клеила и клеила красивую бледно-зеленую с золотом бумагу на свои неровные, кое-как заляпанные шпатлевкой стены и пыталась сложить в уме новую сказку, какую-нибудь совершенно особую, подходящую к сегодняшнему долгожданному дню. Но сказка не складывалась: вместо обычных в таких случаях прозрачных, но наполненных цветным движением видений, перед ней все вставало лицо того мальчика из 11 «б», Жени Афанасьева, которому поставила она, учительница литературы, вполне заслуженную тройку за выпускное сочинение, испортив ему тем самым в мечтах им уже полученный бестроечный аттестат. Незаметно мысли Маши сбились с так и не сложенной сказки на этого проблемного Женю: она все пыталась сладить со своей совестью, решив, наконец, определенно, что поступила единственно правильным образом. Маша твердо знала: нельзя допускать себе ни единого послабления, делать первый шаг в сторону с торной тропинки, проложенной совестью, пусть даже прельстившись мнимым доброделаньем. «Давайте допустим как исключение!» – хором убеждали ее директриса с завучем, и так легко было сказать: «Ну что ж, допустим. Мальчик способный, с будущим. Ну, не дается ему литература, не любит читать. Но не портить же ему жизнь из-за этого!». И не отворачивалась бы теперь от нее в коридоре надутая директриса, не цедила бы презрительное «Подумаешь, какая цаца!» оскорбленная завуч… А вот не смогла Маша. И мальчика ей было жалко, и в положение коллег она вполне входила – в мыслях – а не пошла против собственной скрупулезной и мнительной совести. Но, поставив все-таки законную тройку, совесть свою, оказывается, нимало не успокоила: она, как медведица, разбуженная зимой в берлоге, все копошилась, тяжко ухала, отравляя Маше день ее великой радости.
«Вот что, – решила Маша, слезая с табуретки и плюхая кисть в обляпанный таз с клеем. – Пора делать перерыв. Сейчас надо себя как-то приводить в порядок для выпускного, а закончу после, когда жара спадет. Потом мебель расставлять, тюль стирать… Ничего, и вечер, и ночь впереди, спать-то мне сегодня все равно не придется… А что касается Афанасьева… Что же. Тут куда ни кинь – все клин. Расскажу на исповеди – и баста».
Но какая-то настырная заноза относительно Афанасьева в голове все равно оставалась. Немножко поднапрягшись, Маша сумела все-таки докопаться, что это – воспоминание о его последней возмутительной выходке, когда разъяренный юнец подкараулил ее одну в учительской и учинил то, что, вероятно, называл «выяснением отношений». Афанасьев неправдоподобно нагрубил ей и даже пожелал насильственной смерти, но до того бросил учительнице странную, исполненную тумана фразу. Маша прекрасно помнила ее и инстинктивно знала, что его слова должны были содержать в себе какое-то особо болезненное оскорбление, но смысла его она, увы, не поняла. Пересказать ругательство кому-нибудь из коллег и попросить разъяснить Маша сочла неудобным, побоявшись, проявив дремучее невежество, в очередной раз стать притчей во языцех. Всю последнюю неделю она мысленно перебирала в уме кандидатов, способных и растолковать ей таинственный шифр, и одновременно умеющих держать язык за зубами. И только сейчас на нее нашло изумительное озарение: «Да Эмилию я спрошу! Как раньше-то не догадалась!».
Эмилия Цезаревна и была тем человеком, которому этой весной Маша решилась показать свою любимую сказку. После зимних каникул Маша как-то прослышала краем уха, что при их школе начала действовать некая "Студия молодого русского слова" для старшеклассников, а ведет ее самая что ни на есть настоящая профессиональная поэтесса. Маша обрадовалась было, но та же молва очень быстро донесла до нее фамилию поэтессы – Бригман, и столь же басурманское имя-отчество – Эмилия Цезаревна. Идти знакомиться сразу же расхотелось, и очень легко оказалось этого избежать: студия собиралась как раз в четверг – законный Машин выходной, закамуфлированный под «методический день». Не раз потом пришлось Маше с горечью вспомнить, как она даже успела поплакаться батюшке, убежденному русофилу и юдофобу:
– До чего дошли уже – совсем не стесняются! «Молодое русское слово» – и Бригман! Хоть бы псевдоним взяла, чтоб так в глаза не бросалось!
И скорбно качал белой мудрой головой духовник:
– А им и надо, чтоб бросалось, именно чтоб бросалось, Машенька! Мол, вот мы вас как, а вы все равно утретесь. Ну, ничего, подожди, подожди: молодая еще. Даст Бог, и успеешь увидеть, как все эти Бригманы языки-то поприкусят… А сейчас нам молитву усилить надо.
Тому же батюшке нынешней весною Маше пришлось покаяться в своем поспешалом злоязычии: ей все-таки выпал нежданный случай познакомиться с заочно очерненной Бригманшей.
В тот четверг давали зарплату; Маша могла бы получить ее и в пятницу, но премудрые обстоятельства сложились так, что в четверг ей уже не на что было позавтракать. Пришлось, истратив последние монетки на метро, ехать в неурочный день на работу, причем, еще и прогуляться пешком два изрядных расстояния: от дома до метро по узкой дорожке меж окраинных домишек и от метро до школы – вдоль нескончаемой улицы, по которой обычно она незаметно пролетала в маршрутке. Канцелярия оказалась запертой на ключ, где искать секретаря, по совместительству кассира, она догадывалась и брезгливо предпочитала не соваться в этот сочившийся ядом гадюшник. Поэтому ей оставалось только торчать, оправдывая свое школьное прозвище, непосредственно под дверью, чтоб запорхнувшую на минутку и выпорхнувшую обратно секретаршу еще и не проворонить. Точно в таком же положении рядом томилась молодая, ненавязчиво элегантная женщина в бархатном болотного цвета плаще, уже определенная Машей как родительница. В бесцельной тоске озиравшейся Маше женщина показалась очень милой: добродушное славянское лицо с чуть раскосыми, но огромными и яркими глазами, высокими точеными скулами и изящным носиком; несколько властная, но уж очень породистая посадка головы, даже на вид казавшиеся мягкими белые руки, явно не знакомые с унизительным физическим трудом, – все это производило настолько благоприятное впечатление, что Маша не приняла близко к сердцу то, что длинные волосы у женщины аккуратно завиты, что требует ежедневного кропотливого труда, что лицо и руки явно пользуются многочасовым вниманием хозяйки, а в ушах и на пальцах камушки сверкают так, что даже в темном коридоре с коричневыми стенами, даже такому неискушенному человеку как Маша, становилось пронзительно ясно, что это именно бриллианты.
Как и подавляющее большинство людей, с утра до ночи снашивающих свое тело и отупляющих душу на тяжелой работе, продолжая оставаться при этом бедняками, Маша инстинктивно недолюбливала не просто богатых – пусть и редко, но достаток все же можно добыть упорным трудом! – а богатых и праздных. Более негативных чувств к ним Маша по-христиански не испытывала, однако заповеданную любовь тоже взрастить не могла. Но странное дело! Хотя эта незнакомая женщина явно принадлежала как раз к ним, трутням, и при этом весь ее вид и повадка громко заявляли о благополучии и массе свободного времени, она вызывала искреннюю симпатию у Маши. Тем, как дружески вскидывала иногда глаза, чуть дрогнув при этом краешком безупречных губ; особенной статью независимого человека – но не купленной независимостью, а внутренней, врожденной и оттого неотчуждаемой. Женщине казалось лет тридцать на вид, ее красота как раз стояла в последнем расцвете настоящей молодости – и умела не быть при этом вызывающей, не задевая и не вызывая зависть. Рядом с ней Маша вдруг забыла про свой, вернее мамин, серый плащ пятнадцатилетней давности, донашиваемый даже не из-за нищеты, а потому что Маша стеснялась покупать что-то необязательное для себя лично, когда видела вокруг столько примеров невозможности приобрести и насущное…
Пришли директриса с секретаршей, и Маша, занятая всегда и всем приятным процессом получения денег, про интересную женщину мгновенно позабыла и рефлекторно обернулась лишь тогда, когда услышала позади голос директора:
– Так я на вас рассчитываю, Эмилия Цезаревна? – и убедилась, что вопрос был адресован именно ее товарке по недавнему ожиданию, как раз мило кивнувшей:
– Конечно, как договорились.
Не дав Маше времени для обдумывания, директриса подозвала ее мановением руки и вновь обратилась к женщине:
– А вот, кстати, и учитель литературы. Можете и с ней переговорить… Мариванна, это Эмилия Цезаревна, которая ведет наш литкружок.
– Студию, – кротко поправила та и, вежливо-бесцеремонно отсекая директрису от дальнейшей беседы, заулыбалась Маше: – Ага, вот и вы, неуловимый учитель литературы, с которым мне надлежит работать в тесном контакте. И который, как мне уже, конечно, доложили, от меня откровенно бегает.
– Бегаю?! Д-доложили?!.. – запунцовела застигнутая Маша. – У меня просто – выходной… А так я – здесь… Всегда… Просто сегодня я здесь… по делу.
Женщина перевела взгляд с Маши на стол секретарши, где та отсчитывала купюры.
– Дело-конечно-важное-дело-конечно-нужное… – скороговоркой пропела она. – Но, если вы его закончили, то давайте все обсудим снаружи.
Маша кивнула, последовала за Эмилией, и они направились рядышком по коридору к выходу.
– Если я могу вам чем-то помочь… – вежливо предложила Маша, с тоской думая о том, что если помощи у нее действительно потребуют, то может статься, после проверки всех тетрадей ей придется еще что-то делать для другого – ночью.
– Ой, да не надо, что я – зверь, что ли? – доверительно глянула Эмилия. – Я еще – при вашей-то нагрузке! – на вас что-то вешать стану! Речь шла о выступлении студии со стихами на выпускном вечере. Сама справлюсь, делов-то…
– Спасибо! – искренне ответила Маша. – У меня действительно свободного времени не так много… А что… – решилась она, боясь, однако, уронить свое учительское достоинство, проявив восторженный интерес к жителям Парнаса. – Вы, говорят, известная поэтесса? Извините, но я как-то никогда…
Эмилия чуть заметно фыркнула:
– Естественно, никогда. Вы бы в жизни не стали читать стихов поэта с таким именем. По вам, извините, видно.
Маша не знала, куда глаза девать, и зачем-то промямлила, понимая, что ей ни за что не выдержать такого эффектно безразличного тона в щекотливых вопросах:
– А вы, простите, из обрусевших немцев, наверное?
– Да какие там немцы! – махнула рукой Эмилия. – И вовсе не про немцев вы думаете, а про евреев…все так, – (Маше захотелось провалиться сквозь землю, потому что думала, она, конечно, именно про них). – Но я русская! Русская, понимаете! Русская, в России родилась, по-русски воспитана и люблю Родину. Ну не виновата я, что имечко мне досталось от папочки-англичанина, который потом ноги сделал. А от меня народ православный как от чумы шарахается. Даже иным священникам в церкви объяснять приходится… – на одном дыхании выпалила поэтесса.
«Неужели – в церковь ходит? Такая… красивая – и в церковь?» – пришла вдруг Маше странная и прямо-таки неприличная мысль. Но она кое-что вспомнила:
– Ну что вы! Эмилия – вполне христианское имя. Так звали мать Иоанна Златоуста.
– Василия Великого. Но спасибо, хоть не стали задавать дурацкого вопроса: а в крещении? Я от него во всех церквях устала, – спокойным голосом отозвалась Эмилия.
Женщины вышли на школьное крыльцо, и Маше стало ясно, что здесь их дороги могут навсегда разойтись, а ей не хотелось. Она не отдавала себе отчета – почему, но чувствовала, что за несколько минут, которые они прошагали с Эмилией бок о бок по школьному коридору, в ее жизнь успело войти нечто нестерпимо яркое, насыщенное и вполне осязаемое, настолько ценное, что это ни в коем случае нельзя упускать просто так.
Эмилия уже по-деловому нацелилась на остановку маршрутки, и тогда Маша, преданно трусившая сбоку, отважилась:
– Вы – к метро? Может быть, мы с вами туда – прогуляемся? Если, конечно, вы не очень спешите… Потому что я хотела с вами кое о чем посоветоваться.
– Давайте, – без ломаний согласилась Эмилия. – Погода хорошая.
Маше понравилось, что новая знакомая не стала набивать себе цену, как делают после таких предложений иные люди, быстро взглянув сначала на часы, а потом поверх плеча собеседника вдаль, словно решая, стоит ли он того, чтобы потратить на него лишние четверть часа… Пожала плечами и просто пошла дальше рядом с Машей, но в этой ее доступности чувствовалось что-то очень беззащитное… Вся беззащитность улетучилась, когда, пройдя метров десять, Эмилия бросила на Машу быстрый испытующий взгляд:
– Вы тоже пишете?
Такой вопрос был сам по себе подарком не знавшей как начать Маше, но прозвучала в нем такая нота, что она смутилась до глубины души, но собралась с духом:
– Сказки для детей.
– И это как раз то, о чем вы хотели посоветоваться?
– Угу, – сдалась Маша. – И я понимаю, что к вам, наверное, часто с этим пристают, прочитать просят. Но мне кажется, что к вам больше должны приставать со стихами.
– Да, – едва заметно улыбнулась Эмилия и снова глянула исподлобья на Машу. – Вы внесли некоторое разнообразие. Я, конечно, ваши сказки почитаю. Приносите, пожалуйста.
– Спасибо! – обрадовалась Маша. – Я ведь вам – первой. Еще никому, никогда…
– Да? – собеседница вдруг повернулась к ней лицом и остановилась; Маша заметила, что при серьезном взгляде у нее, в общем-то, задорная мордаха. – А почему именно мне? – она легко вскочила на низкий поребрик газона, сразу легко, подевчоночьи, спрыгнув обратно. – Вы ведь обо мне ничего не знаете? Почему вы мне так доверяете?
– Я сразу поняла, что вы – необыкновенный человек, – честно ответила Маша, удивляясь, откуда набралась такой храбрости: очевидно, заразилась от Эмилии. – Еще до того, как нас познакомили.
– Ах, вот как… Вот-как-вот-как… – задумчиво протянула та. – Тем лучше. И, кстати, все складывается удобно для вас. Я опять буду завтра после уроков в вашей школе. Решила, видите ли, издать сборник стихов молодых дарований. Между прочим, все – девочки, восемь человек. Вот и назначила на завтра встречу с их родителями, потому как авторы, сами понимаете, несовершеннолетние. Вы и приносите завтра что хотите, ладно? – и Эмилия интимно тронула Машин локоть.
Но Маша уже была всецело поглощена другим: ошеломительным известием о том, что в их старших классах нашлось восемь девочек, способных, по мнению Эмилии Цезаревны, писать стихи, которые даже можно публиковать. Это оказалось полнейшей неожиданностью: среди старшеклассниц Маша не видела ни одного приличного лица. Пятнадцати-семнадцатилетние, по возрасту – девчушки, они выглядели в массе своей перевалившими далеко за двадцать пожившими блудницами. Более точными словами она не оперировала, но зато постоянно слышала их от коллег.
– А кто это?! Фамилии вы помните? – потрясенно спросила Маша.
– Секрет! – весело ответила Эмилия. – Я дала слово не выдавать тайну. Сами знаете, вас, учителей, детки не часто жалуют. Ну, а я обещала. Так что не скажу, извините… Кстати, почему мы все идем, идем, а метро все нет?
– Так вообще-то здесь еще порядочно, – растерялась Маша.
– Не-ет, на такой подвиг я пойти не могу, ходок плохой, – подумав секунду, сообщила Эмилия. – Я уж лучше… Ведь мы с вами договорились? Вон, едет… А вы – прогуляетесь? До завтра тогда, – и резким взмахом руки остановив пролетавшую маршрутку, она уверенно распахнула дверцу рядом с водителем, чего Маша никогда не делала из великого стеснения, но сделать несколько лет мечтала.
Вот бы так же изящно взлететь в кабину, привычным движением подобрав полу длинного плаща – как амазонку! Дверь легонько хлопнула, Эмилия широко улыбнулась и кивнула Маше. Только тут Маша оценила ее деликатность: несколькими естественными словами Эмилия, во-первых, ненасильственно прекратила разговор, исчерпавший себя и оттого угрожавший породить тягостное и никому не нужное молчание, и, во-вторых, не втащив Машу за собой в машину, избавила ее от необходимости платить деньги после того, как она уже полдороги отмахала пешком… Таким образом, Эмилия сумела оставить о себе ничем не разбавленное благоприятное впечатление…
До трех часов утра отбирала Маша сказку. Она сразу решила дать сначала из вежливости только одну, и уж если та понравится, то постепенно скормить и другие, а если не понравится, то, хотя бы, выставить на позор немногое. Еще час она каллиграфическим почерком и без помарок (компьютера у нее не было) переписывала сказку на листы мелованной бумаги, специально хранимой для особых случаев, а потом, перетрудившись и перенабравшись впечатлений, так и не заснула.
После уроков Маша подстерегла Эмилию Цезаревну в раздевалке и вручила свою безупречную рукопись.
– Телефон, телефон сверху надпишите, – небрежно сунув плащ гардеробщице, говорила обаятельная поэтесса… Ах, нету – и как же вы обходитесь? Тогда вот мой, на карточке там, найдете… Ну… дней через пять.
Маша выждала пять дней, для приличия приплюсовала к ним еще один сверх уговора и позвонила Эмилии Цезаревне из учительской. Пока из трубки доносились неторопливые гудки, Маша спохватилась и пробормотала про себя краткую успокоительную молитву и даже, как институтка перед экзаменом, успела помянуть «Давида и всю кротость его[6]». Гудок прервался на середине, и она услышала музыкальное «Алло!», произнесенное нарочито-равнодушным тоном. Маша сразу узнала голос Эмилии, но зато не узнала свой собственный: он почему-то сел и задрожал:
– Здравствуйте, Эмилия Цезаревна! С вами говорит Мария Ивановна Туманова, учитель литературы. Я вас беспокою по поводу той моей сказки, которую вы так любезно согласились прочитать… – произнесла Маша свою предварительно заученную фразу, тотчас поняв, что такая изысканная вежливость обязательно должна прозвучать несколько оскорбительно.
– Извините, – ответила трубка голосом Эмилии. – Я не Эмилия Цезаревна. Сейчас я ее позову.
Растерянно прижав трубку к уху до боли, Маша ясно услышала в ней звонкое, словно птичье многоголосье, приглушенную музыку и даже бряканье посуды. «Гости! – ужаснулась Маша. – Надо ж так не вовремя попасть! Ей уж точно не до меня!» – но сразу в ее ухе возник теперь уже доподлинно Эмилиин голос:
– Мариванна, Маша, вы, да? Ой, они тут орут так, что не слышно… Вы-то слышите, Мариванна? Я прочла вашу сказку… Ой, потише нельзя? Дайте с человеком поговорить… Прочла, говорю, но в двух словах всего не объяснить, тем более по телефону… Нам бы надо пересечься и обо всем толком… Что ты мне ее под нос суешь?! На стол селедку поставь… Нам нужно встретиться, Мариванна, в любом случае… Вы завтра… Нет, лучше в субботу… Часика в четыре, скажем, или…
– Эмилия Цезаревна! – осмелела Маша, купившись на такую интимную простоту абонента. – А что, если мне… пригласить вас к себе в гости? В субботу, в четыре, допустим… Мы бы чайку попили, вы бы мне все…
– Хорошо-хорошо! – закричала Эмилия, как по междугородней. – В субботу, в четыре… Адрес давайте. Так, пишу! Ой, чч… Ручка упала! Ага, диктуйте…
Пока Маша диктовала и, взяв себя в руки, пыталась доходчиво объяснить еще и путь-дорогу, она все время слышала мирные и приятные, совсем житейские звуки Парнаса… У Маши потеплело на сердце, как будто она впервые прояснила для себя, что поэты – тоже существа из плоти и крови, приглашают гостей, едят вульгарную селедку и роняют на пол обычные шариковые ручки…
В субботу на Фоминой Эмилия Цезаревна стояла на пороге Машиной квартиры с маленьким тортиком в руках.
– Христос воскресе! – произнесла она, как и положено. – Мир дому сему! – в ее голосе проскользнула добродушная ирония.
– Воистину… воскресе… С миром принимаем… – Опять разволновавшись, заторопилась Маша, ругая себя за глупую привычку вечно смущаться – в таком-то возрасте! – и удивляться, слыша христианское приветствие от малознакомых людей.
Она прикинула, прилично ли будет завершить обряд по-уставному, троекратно облобызавшись с гостьей, и заколебалась, уловив нерезкий, но дивный запах иноземных духов. Но Эмилия сама прервала ее мучительные размышления, шагнув навстречу и потянувшись к Машиной щеке, казалось, привычным движением. Женщины расцеловались. «А, – подумала Маша. – Для нее все просто: богема ведь и без Пасхи все время целуется, обычай такой». Она распахнула перед Эмилией дверь в тщательно прибранную комнату, отчаянно уговаривая себя при этом так не волноваться, потому что в любом случае ничего страшного не произойдет: ну, разругает Эмилия ее сказку, так ведь все равно не обидит, по ней видно.
– И вы – одна здесь живете? – спросила гостья.
Далее все обычно прибавляли: «И не скучно?».
– Завидую, – бросила Эмилия.
– Мама умерла, – пояснила Маша, сразу прокляв себя за то, что этим поставила Эмилию в неловкое положение.
– Простите. Вечно я брякну глупость, – серьезно проговорила та. – Давно?
– Два года.
Женщина смотрела все также грустно и задумчиво:
– А муж, дети?
– Нет, – опустила глаза Маша.
– Что ж так – не сложилось? Разошлись? – продолжала Эмилия задавать вопросы, которые в устах другого человека показались бы грубым вмешательством в сокровенное, но, заданные ею, теряли всю изначальную бестактность.
– Я не была замужем, – призналась Маша.
– А-а, ну, ладно… – легко тряхнула завитой гривой Эмилия. – Как говорится, нет мужа – нет проблемы.
– У меня есть… проблема! – неожиданно выпалила Маша. – Я люблю одного человека.
После этого своего внезапного откровения она почти испугалась. Что за женщина перед ней? Она же ее совсем не знает! Почему она так разоткровенничалась?! Не гипнотизерша ли Эмилия? А может – экстрасенс?! Чем она так сумела ее – приворожить! – другого слова нет?!
А между тем Эмилия, по-хозяйски отодвинув стул, спокойно уселась на него и, водрузив свой тортик на стол меж выставленных Машей чашечек и вазочек, рядом с полным блюдом фирменных ее, с пылу с жару, пирожков с мясом и с рыбой, принялась невозмутимо развязывать веревочку. Маша захлопотала и залопотала вокруг гостьи, стремясь сбить волну своей острой тревоги и неловкости. Эмилиин тортик оказался весьма симпатичным – с толстым слоем взбитых сливок, сверху сплошь облепленный нарядными пуговичками засахаренных ягод и фруктов.
– Ого! – обрадовалась Эмилия. – Надо же, донесла в целости! Это у меня, знаете ли, редкость: как иду куда с тортом, так обязательно где-то зазеваюсь, плюх – и привет.
Маша нерешительно улыбнулась и, перехватив эту улыбку, Эмилия вдруг резко отодвинула торт и уронила руки на стол, устремив длинный теплый взгляд на хозяйку.
– Мариванна! – громко и решительно произнесла она. – Сядьте вы, не суетитесь… Мариванна, я очень не люблю вводить людей в такую… тихую панику своей скромной персоной. Слушайте, я сама удивляюсь – что люди во мне находят такого, чтобы сразу выкладывать мне свои страшные тайны, а потом меня же и обвинять в том, что я эти тайны вытянула. Ну, сказали, Мариванна, ну, любите кого-то – так это же проще некуда! Я тоже женщина, я и сама любила, что я – не пойму, что ли? Ну, тянутся ко мне люди, и вы потянулись – что с того? Может, я флюиды какието распускаю… Так что, хотите – дальше рассказывайте, хотите – молчите. – Эмилия улыбнулась почти детской обезоруживающей улыбкой. – Я, в конце концов, к вам по делу пришла, вот…
Пока она говорила все это – сердечным глубоким голосом, не пряча прямого взгляда умных темно-серых глаз, в Маше родилось, выросло и распустилось ответное доверчивое чувство – глубокой приязни, приятельского расположения, требовавшее таких же искренних дружеских слов.
«Осторожно! – вдруг буквально крикнул ей внутренний голос, которому она иногда, под настроение, доверяла, иногда игнорировала, а иногда просто принимала к сведению, не зная, с кем по-настоящему имеет дело. – Так говорят и ведут себя люди – либо очень хорошие, либо исключительно, невозвратно дурные! Ты не сможешь определить так сразу, а дурных – больше, чем хороших!». К сегодняшнему голосу точно следовало прислушаться, но в тот момент Маша не пожелала: она уже как с горки соскользнула, что было с ней раньше только однажды, в ту достапамятную навеки единственную ночь…
– Да! – так же смело отозвалась она. – Все действительно так, как вы говорите. А может быть, мне просто показалось, потому что мой круг общения… ограничен. Я видите ли, очень замкнуто живу, особенно после смерти мамы. Подруг у меня, можно сказать, совсем нет. В школе коллеги – так мне с ними не очень… интересно: у них, знаете, что ни разговор – так либо о том, чей муж хуже, либо одно сплошное осуждение отсутствующих: как кто за дверь – так они сейчас ему кости перемывать…
– Тоскливо, – согласилась Эмилия Цезаревна.
– Ну а еще с кем я общаюсь, – так это наши, церковные люди. Но те все больше мамины бывшие подруги и… соратницы. Она ведь в нашей церкви старостой была, вместе с батюшкой из руин ее поднимала. Вон, смотрите, купол в окне – видите? Так это и есть наша церковь… Они все хорошие женщины, только вот возраст… Впрочем, у них, кажется, его и нет. А темы разговоров, знаете…
– Уй! – передернулась Эмилия. – Мне ли не знать, на себе испытала: близкий – на той неделе – конец света со всеми ужасами антихриста, а главное – батюшки: один сказал, другой предсказал, там – святой, тут – вероотступник. Завыть хочется. А какими голосами говорят! Точно у них поголовно – легкий насморк…
Маша не удержалась и громко фыркнула: Эмилия ухитрилась дать точный портрет машиной доброй знакомой, матушки-казначеи – никогда ее ранее не видев, но угадав даже наличие полипов носа. Она спохватилась:
– Наш разговор, все-таки… Какой-то опасный оборот принимает. Вам не кажется?
Эмилия усмехнулась и покачала головой:
– Эк они вас! До чего довели, однако! Вам что, теперь в любой фразе человека… без насморка… диавольский соблазн мерещится?
Она именно так и произнесла – «диавольский», выдав тем самым свою несомненную принадлежность к православному меньшинству.
– Не мерещится, а беседа наша действительно соблазнительная, – важно ответила Маша.
Эмилия махнула рукой:
– Да вы не думайте, я – не из скептиков. Я человек воцерковленный, посты соблюдаю, к таинствам приступаю регулярно, с мужем обвенчана. Так что за одним столом со мной можете сидеть без боязни… Кстати! – вдруг вскрикнула она и, быстро нагнувшись к своей висевшей на спинке стула сумке, извлекла оттуда длинную бутылку марочного кагора. – Уважаете?
Вот тут Маша оробела по-настоящему. Она и раньше не сомневалась, что люди искусства очень охочи до спиртного, пьют его много, как мужчины, так и женщины; знала, что не только поэты, но и все русские люди этим балуются; даже в школе учительские междусобойчики в памятные даты чаще всего превращались в обыкновенную бабскую попойку – но списывала все эти безобразия на невоцерковленность людей, считая уж православных-то женщин гарантированными от падения в эту вселенскую грязь. Но, с другой стороны, Эмилия Цезаревна до того не походила на обыкновенную женщину, весь ее вид до того говорил о причастности к чему-то высокому, что Маша не решилась и усомниться в том, что она может подбить ее на что-то незаконное.
– Если только по чуть-чуть… – пробормотала она.
– Вот это дело! – одобрила Эмилия. – Здесь и есть чуть-чуть. Егоже и монаси приемлют (несите фужеры), и вообще, веселие на Руси[7]…
«И действительно! – внутренне встряхнувшись, подумала Маша. – Я и впрямь, наверное, уже пугаю людей своей положительностью!».
– На брудершафт? – предложила Эмилия, когда вино было разлито.
Кивнув, Маша опасливо пригубила свой бокал – и с великим удовольствием выпила
до дна густую, душистую, пряную жидкость.
– Ну вот, теперь ты – Маша, а я – Эмма, – улыбнулась гостья. – Целоваться не будем, это по-язычески.
Довольные собой и друг другом, женщины рассмеялись.
– А я ведь и водку пила однажды, – поделилась Маша все в том же припадке откровения.
– Это как раз и было тогда, когда я познакомилась с ним… С Игорем…
– Которого ты любишь? – просто спросила Эмилия.
– Да… – и сразу, словно долго простоявший лед, вмиг треснула и неудержимо тронулась с места застывшая лавина Машиных потаенных чувств. Остановить ее Маша не смогла бы, даже если б захотела – с такой силой рванулись и хлынули из ее души слова. Она рассказывала, как умела – а была она все-таки учителем литературы – в мельчайших подробностях поведала новой подруге обо всем, чем жила последние два с половиной года, что одно только и удержало ее над бездной непроглядного горя после смерти мамы, ради чего вообще стоило ей жить на земле… Она говорила Эмме, но ей уж было все равно, слушает ли та, и остановилась, как на скалу налетев, лишь заметив вдруг, что Эмма в упор смотрит на нее широко открытыми глазами, обеими руками держится за голову и, вероятно, сидит так уже давно.
– Что вы… ты так смотришь? – прошептала хрипло Маша. – Ты думаешь, я не от мира сего? Ты думаешь, что я живу… в мире иллюзий? Что я сама себе придумала… сказку? Что он давно забыл и меня, и вообще все? Так думаешь, да? А вот я – верю. Несмотря ни на что – слышишь? Ты считаешь, я – дура?
Впервые Эмма, казалось, не могла подобрать слов. Она только поводила головой из стороны в сторону, набирала было воздух, но все не заговаривала. Наконец, тихо и внятно сказала:
– Нет, ты не дура. Я вообще не знала, что в наше… проклятое время еще можно жить – так. Любить и верить – вот так. Это что-то настолько редкое, единичное, что столкнуться с этим… Я оказалась не готова. Но ты – не дура. Даже если твой любимый к тебе и не приедет, то ты все равно умней всех нас. Ты даже не знаешь, что твои чувства значат. Да может, Господь только за одно за это тебе венец даст, какой мне, убогой, и во сне не приснится.
– Уж ты-то убогая! – удивилась Маша. – Бога побойся.
– Вот Он-то как раз и знает, что я убогая, – медленно произнесла Эмма. – Не нищая духом, а именно – убогая.
– Убогая – значит у Бога, – утешила Маша, вспомнив, что она филолог. – Так что это тоже неплохо.
– Да ладно, что уж, – возвращая прежний спокойный тон, вздохнула Эмма и вдруг насторожившись, пристально глянула на Машу: – Ээ… Послушай… Да ты – это… Выходит, девица, что ли?!
– Ну да, так вышло, – словно оправдываясь, призналась Маша.
– Ну дела-а… – протянула Эмма. – Ну-ка, встань к свету. У тебя крылышки там не отросли еще? И нимба нет? Странно.
Маша испытала прилив жгучей благодарности за то, что Эмма свела столь щекотливый разговор к безобидной шутке. А та снова наполнила бокалы и подала один Маше с немудрящим:
– За это надо выпить, – и Маша чокнулась уже с большой охотой, чувствуя облегчение и оттого, что высказалась, и оттого, что рядом нежданно-негаданно оказался столь симпатичный человек.
Со вкусом ополовинив свой бокал, Эмма опустила его, призадумавшись. Провела языком по губам, покосилась на Машу:
– Вот какой странный разговор у нас с тобой вышел. И – поучительный. Для меня. Впрочем, дураку что в лоб, что по лбу. Я ведь не умела так никогда и не сумею. А знаешь… – она встрепенулась. – Я завидую тебе, честное слово, завидую! Лучше, право, в девках помереть, чем, как я, к тридцати годам по мужикам поистаскаться, душу о них стереть, как на терке, так что дыра одна, а не душа, аж латать нечего… Что толку, что к Богу пришла, в грехах покаялась…
– Как что толку! – вскричала Маша. – Простил Он тебя!
– Простил. А душа вся в шрамах. В грубых, можно сказать, келоидных рубцах. Хорошо, ее люди видеть не могут – инвалида эдакого.
– Перестань, перестань, – бросилась утешать Маша, не выносившая вида чужих страданий. – Люди одно видят, Бог – другое. Главное, что покаялась и исправилась. С мужем, говоришь, обвенчана.
– Обвенчана, обвенчана, – раздраженно пробормотала Эмма. – Мало ли, кто с кем венчается.
– Нельзя так! Нельзя так про таинство! – всплеснула руками Маша.
– А-а… – ее поразил полный безнадежности жест руки Эммы – только бриллиантик сверкнул. – Как была б…, так б… и осталась. Только б… свое узаконила, вот и все. А Бог видит.
Что на это отвечать, Маша не знала, но вдруг ее поразила странная мысль: «А ведь она очень гордый человек, очень! Такой гордый, что и представить себе нельзя! Это и есть ее главный грех, а не… ну не это самое вовсе. Потому что в таких тяжких грехах как блуд гордые люди легче всего каются. Ведь это доказывает их привлекательность и… опытность! Если б она убила кого-нибудь, тоже легко призналась бы: большой грех – большая личность, на мелочи не разменивается! А вот если б она стащила что мелкое или сжульничала – ни в жизнь бы не призналась: масштаб не тот… И что за мысли в голову лезут, неужели кагор так подействовал?!».
– Я вообще, знаешь, очень одиозная личность, – как бы сама над собой подсмеиваясь, продолжала Эмма. – Я даже однажды шоколадку из магазина украла.
– Что… сделала? – обомлела Маша, но не от ужаса перед содеянным Эммой, а от своей странной прозорливости.
– Па-аперла! Она лежала, а я ее – цап! – и женщина беззаботно рассмеялась, будто разом позабыв про свою недавнюю печаль, и ее мелкое преступление сразу стало выглядеть в глазах Маши не гнусностью, в которой стыдней признаться, чем в убийстве, а обаятельной богемной выходкой. – Почитать тебе мои стихи? – и, не дожидаясь согласия и не меняя позы, Эмма размеренно, ритмично пропела:
Из всего стихотворения Маша усвоила две вещи: первая – в нем дважды прозвучало ее собственное имя, а вторая – в стихотворении заключен глубокий скрытый смысл, до которого ей не докопаться, но интуитивно спросила:
– А «Она» – с большой буквы?
– Естественно, – пожала плечом Эмилия. – А вот еще:
– она замолчала.
– Все? – глупо спросила Маша и столкнулась с таким ответным взглядом, что
поторопилась исправиться:
– А еще?
– Ладно, последнее…
Маша понимала, что трудно произнести чтолибо более идиотское, чем попросить автора объяснить свои стихи, и потому удержалась, хотя стихи – все – на слух ей понравились, и было очевидно, что личность, их породившая, в любом случае, значительна и можно лишь гордиться таким знакомством. А Эмма вдруг опять коротко хохотнула:
– Слушай, ну мы с тобой даем! Я для чего к тебе сегодня пришла-то! Я же сказку твою тебе принесла! Мы же о ней поговорить хотели! А о чем только не говорили! Ну мы и хрюши с тобой!
– Не надо! – чужим сдавленным голосом ответила Маша. – Я… уже понимаю. После стихов, после разговора всего… Тебе не могла понравиться моя сказка. И все другие – тоже. По сравнению с тем, что ты пишешь, они действительно… Не утешай меня! Ничего не стоят. Но это неважно, я ведь для себя, в общем, пишу. Я учитель, мне простительно. Так что не надо. Не хочу опять ставить тебя в неловкое положение.
– Надо же… – пробормотала Эмма, как сама себе. – И выпили-то всего ничего, а уже как нормальный человек заговорила…
– А до этого – как какой? – наведалась Маша.
– Как… извини… немножко чокнутый. И сказка, собственно, такая же. Давай, я все-таки скажу тебе вкратце, только ты не перебивай и не обижайся. Я так рада, что ты и сама все поняла, и вообще, что ты такая, и мне не нужно тут приседать и думать, как бы госпожа авторша от расстройства в обморок не хлопнулась. Или в волосы мне не вцепилась – и такое бывало в практике… Так вот, – и Маша стала свидетелем внезапного превращения: вместо бойко-языкатой и раскованно-сентиментальной дамы, перед ней вдруг оказался жесткий и деловой профессионал. – Во-первых, эти ваши сказочные страны. Что у них, простите, за названия? Злалия и Добралия. Так и язык, матушка, сломать недолго. Но не суть. А суть в том, что эдак подносить читателю, пусть даже и ребенку, на ладони «что такое хорошо и что такое плохо» – это простительно только Маяковскому. И то у него все достаточно спорно и преподносится в игровой манере. У вас же – как топором отрублено: здесь добро, а здесь зло. Думать не над чем, а значит – неинтересно. Далее. Эти ваши герои, мальчик и девочка, – они, извините, кто? Гномики? Эльфы? Еще какой-нибудь милый лесной народец? Так вы же человек православный, и сказка ваша претендует на православность, а по нашей вере все эти… мм… мальчики и девочки, которые у вас… минуточку… «спали под кусточком и умывались капельками росы», называются однозначно: бесенята. А у вас они… гм… «больше всего на свете любили Господа нашего Иисуса Христа…». Это как понимать такое, мягко говоря, несоответствие? Не перебивайте, я знаю, что вы хотите сказать: детское восприятие и прочая глупость. Не делайте из детей идиотов. И потом, вы что, Нарнии[9] начитались? Так оттуда, вопервых, уши Генриха Восьмого[10] так и торчат, а во-вторых, там просто адик в миниатюре… И у вас, прошу прощения… Самый добрый волшебник, помогающий детям, имеет, цитирую: «серебряные хорошенькие копытца…» Вы что, не в курсе, кто на копытах ходит? И прочее, и прочее: феи всякие, которые гадают по зеркалу… Священнику вашему, вы, конечно, не показывали? Нет? Я так и думала: он бы вам прописал по первое число… Теперь метафоры: «румяная заря»… Ха. Вышла из мрака младая с перстами пурпурными Эос[11]… Извините. Русые косы, серебряные ручьи, светлые ангелы, добрые дети, изумрудная трава… Что бишь еще? Да, голосистый соловей! Это уже романс. Слушайте, вы же филфак, наверное, закончили. Я тоже. И мы с вами с первого курса знаем, как это называется: литературные штампы. У меня от них судороги скоро начнутся. А что за язык у вас, для чего вы сюсюкаете, как у кроватки грудничка? Что это за пальчики, лапки, колечки, туфельки – всякие малюсенькие, золотенькие, гнусненькие… кхм… еще раз пардон. Но от сладкого тоже стошнить может. Я бы в вашу эту Добрар… Добрла… тьфу… Добралию… и носа бы не показала. А если вы таким видите Царствие Небесное, то я вам не завидую: именно в таком месте вы и рискуете оказаться… впоследствии… Впрочем, это меня уже заносит… Вы как – очень обиделись, или нет?
– Нет, наверное, – прошептала успевшая десять раз покрыться пурпурными, как персты Эос, пятнами и столько же раз побледнеть обратно, Маша. – Вы правы, наверное. Только я, честное слово, ничего плохого в виду не имела. Я просто так – видела. И как видела, так и писала…
– Да знаю я, что не имели, и видели, и писали… Я сама иногда в стихах такое ляпну… Ну, в общем… Короче, вы ваш стиль меняйте там как-то – от души советую. Вы, кажется, недавно начали, так может, и насобачитесь еще, – щедро предположила Эмилия и вздрогнула:
– Стойте! Который час? Что-о?! Все, Маша… О, Господи, я опять на «вы» перешла. Не сердись, я с тобой говорила как с автором, а с ними на «ты» никогда не получается… В общем, я должна бежать, чем скорей – тем лучше. Давай. Мы с тобой ведь встретимся еще, да?
– Ой! – всполошилась Маша. – Пирожки-то! Мы их так и не тронули! А тортик твой, Эмма! Что же это мы!
– Сама съешь – опаздываю, пропадаю!
– Эмилия кое-как напяливала в прихожей свой шикарный, цветом и фактурой на вид, как мох, плащ.
– Я заверну тебе! С собой! Пирожки! – и Маша ринулась обратно в комнату, сразу напоровшись на некстати преградивший дорогу стул… Они торопливо попрощались у двери – и Эмилия Бригман, держа в руках сверток с остывшими пирожками, выпрыгнула вон, а Маша запоздало крикнула ей вслед: «АнгелаХранителя!».
…«Да, конечно, – повторила Маша. – Эмма должна знать такие вещи. Это, кажется, что-то связанное… Ну, в общем, с эротикой… Бедный парень – Афанасьев, может, я зря его, всетаки…».
Спешно умывшись, причесавшись и надевая теперь новое выходное «а ля Эмилия» платье для выпускного вечера, она подумала: «Вот в этом и нужно встретить завтра утром Игоря. И волосы… распустить», – Машу аж в дрожь кинуло от такой крамольной идеи, но руки уже взметнулись к жалкому пучочку, скрепленному одной большой заколкой… И лицо ее в обрамлении чудных, пепельных, чуть вьющихся волос вдруг предстало перед Машей в новом, не оцененном до сих пор свете. Она-то привыкла к своему типичному лицу учительницы, а Игорь? Каким он его увидит? – и от этой мысли Маша явственно ощутила, как оступилось на миг сердце – а потом снова жарко и счастливо застучало… Застав себя оторваться от собственного отражения, вдруг ставшего невероятно соблазнительным и юным, Маша окинула взглядом оставшийся фронт работ: основные дыры были замазаны и заклеены газетой, обои удалось налепить примерно на одну треть… Что ж, да она, можно сказать, гору свернула! Что осталось? Пустяки: доклеить – это уже просто, мебель расставить – да, повозиться придется… Помыть пол… Кухня еще. Но там все, вроде, аккуратно. Плафончик она протрет, тюль быстро выстирает и мокрым еще повесит… К чаю все куплено, даже кура в холодильнике лежит, на случай, если Игорь вдруг основательно проголодается…
Маша вовсе не гадала – что они вместе будут делать, о чем им говорить, единожды в жизни два с половиной года назад встретившимся людям, – она спокойно и твердо верила, что Тот, в Чьей воле соединить их сегодня перед Своим лицом – Он и подумает об остальном. «Не заботьтесь о завтрашнем дне, – твердила она, как молитву, – ибо завтрашний день сам будет заботиться о себе…[12]».