Зимой дождь громче всего хлещет по бетонному двору нашей школы. От площади Каракёй по крутому склону Куледиби тянется Банковская улица, темно-серые здания которой своей архитектурой напоминают старые, мрачные улочки среднеевропейских городов. Сюда не проникают ни городской ветер, если он есть, ни солнце, а тени странно сгущаются. Иностранные банки, лавки, на которых висят вывески с еврейскими, армянскими и греческими фамилиями, в витринах – разные машины, привезенные из-за границы, узкие, покатые улочки, сливающиеся с проспектом, а оттуда – подъемы к Шишхане, Тунелю[11] – всё здесь кажется чужим, иностранным, без единой местной черты (особенно в те годы). Шагая по Банковской улице, сворачиваешь направо к скрытым, извилистым серым каменным лестницам, ведущим к улице Картчинар. Здесь школа, церковь и дальше больница – огромные старые здания снова закрывают солнце, углубляют тени. Эти строения связаны между собой узкими проходами и потайными лестницами, которые напоминают тайные укрытия. Священники в мужском лицее, монахини в женском, утренние службы в церкви, начинающиеся в предрассветной мгле, придают этому среднеевропейскому району средневековый колорит.
Перед железными воротами школы стоит толстая монахиня, которая проверяет нашу одежду. Смотрит, чтобы форма была строго темно-синего и белого цвета. После этой проверки мы взбираемся по узкой лестнице, через стеклянную дверь слева входим в здание и попадаем в полумрак.
Если приходим рано, из церкви доносятся песнопения монахинь. Орга́н и хор. Мы пугаемся. Перед уроками монахини, бледные с утра, перебирая четки, не глядя ни на кого, в длинных одеждах, что волочатся по полу, быстро взлетают по лестнице перед нами, как черные тучи, и исчезают в монастырской тьме, похожей на бездну. Скрывшись в своих кельях, они запирают двери. Если нам нужно что-то, мы стучим. Они приоткрывают дверь на ширину носа и рта, не пуская ни на шаг внутрь, отмахиваются от просьбы и захлопывают дверь перед носом. Попытки заглянуть в их темные кельи всегда проваливаются.
В классах горят тусклые лампочки. В те детские годы много любопытства у нас вызывали волосы этих бледных женщин, скрытые под темно-синими покрывалами. По слухам, их волосы были коротко острижены, на головах был выбрит крест. Какой странный, необыкновенный вид, должно быть. Нам хочется сорвать покрывало, увидеть крест на голове и узнать, спросить, почему они стали монахинями. Это наше желание не проходит годами. Правды мы узнать не можем. Девять лет на наши вопросы один ответ:
– Я стала монахиней, потому что больше всего люблю Бога. Соединение с Богом – самое прекрасное, самое святое, что есть на земле!
У каждой монахини свои странности. С виду между ними нет дружбы. Наоборот, видно, что они терпеть друг друга не могут. Только обязанности смогли поделить. Монахини, которые не ведут уроки, занимаются уборкой туалетов, продажей еды на переменах, младшими классами школы с детьми иностранцев.
Зимой в провинции ехать в школу на санках – особая радость. Солнце освещает снег на ветках деревьев. Дети толкают мои санки. Не могу вспомнить, грели ли маленькие железные печки в классах? Учительница ищет вшей в волосах. Тех, у кого находит вшей, бьет. У старой учительницы толстые пальцы с огромными наростами на ногтях от странной болезни.
Маленький каменный дворик, зажатый между зданиями, – единственное место, куда мы можем выйти на воздух. Здесь растет несколько деревьев. Высокие каменные стены обрамляют деревянные скамьи. Узкий проход из дворика ведет в мужской лицей. Появление мальчика на перемене – невероятное событие. В такой момент все девчонки во дворе хихикают, шепчутся между собой. Каждая чувствует себя словно с ним в постели. Три года немецкий ведет одна и та же монахиня. Входит в класс на несколько минут позже, торопливо. Лицо в красных пятнах. Шмыгает крючковатым носом, дергает плечами, закатывает рукава и поправляет юбку сзади, словно хочет сесть. Подходит к доске, откидывает голову. Поднимает подбородок, как командир, осматривающий строй. Мы повторяем движения.
– Да пребудет с вами Бог, дорогие дети! —
приветствует она нас.
– Да пребудет с нами Бог, дорогая сестра! —
отвечаем ей мы.
– Кем бы я ни стала, хочу стать безупречной! —
взывает она к нам.
– Кем бы я ни стала, хочу стать безупречной! —
вторим ей мы.
– Сегодня повторяем «о»! – объявляет она.
Наш класс, состоящий из сорока бледных лиц в темной форме, орет хором, вслед за монахиней:
– Горести начинаются по утрам!
– Горести начинаются по утрам!
– Рано или поздно – всегда горести!
– Рано или поздно – всегда горести!
– Но пусть день начнется с горестей!
– Но пусть день начнется с горестей!
– Оставим горести, Господи!
– Оставим горести, Господи!
– Господь сегодня и завтра расправит крылья!
– Господь сегодня и завтра расправит крылья!
– Потому что любит нас!
– Потому что любит нас!
– Садитесь!
– А «Дорогую Ханнелору» петь не будем?
– Встаньте! Споем «Дорогую Ханнелору»!
– Дорогая Ханнелора!
– Дорогая Ханнелора!
– Веселое воскресное дитя!
– Веселое воскресное дитя!
– Ты родилась в воскресенье!
– Ты родилась в воскресенье!
– Благословенное розами дитя!
– Благословенное розами дитя!
Эти строки она сочинила сама. Почти в каждом немецком слове – «o». Она особенно растягивает эту букву, приучая наши рты к немецкому «o». Затем переходит к ежедневному рассказу. О смерти Ницше. Как Бог наказал его за отрицание Бога, сведя с ума:
– Он ел свое дерьмо из горшка. В последний миг закричал (сама кричит, играя, как в театре): «Приведите мне священника!» Но было поздно. Бог не принял его к себе, Бог его наказал.
Каждый урок после этих религиозных историй переходим к стихам Гёте:
На всех вершинах тишина,
Ни одно дерево не дышит,
Птицы в лесу молчат,
Подожди немного,
Скоро и ты погрузишься в тишину…
– Что значит «погрузиться в тишину»?
– Смерть, дорогая сестра.
– Да. Смерть. Воссоединение с Богом. Самый священный миг… Самый священный миг достижения Бога. Единственный истинный миг бытия… Смерть. Соединение с Богом.
Во дворе льет дождь. Если выглянуть из окна, то виден кусочек бетонного забора, темно-коричневые деревянные скамьи и капли дождя.
Я в первом классе. Смерть Сталина воспринимают как праздник. Мы играем прямо на карте мира. На Советский Союз ставим надгробие Сталина. Эйзенхауэр – ангел.
Когда он становится президентом:
– Америка – наш брат! Америка – наш брат! – Мы прыгаем, держась за руки.
По пятницам монахини не едят мясо. Из кухни во двор поднимается запах жареной рыбы.
В кварталах мелких буржуа все завидуют нам из-за нашей школьной формы, так как по ней видно: мы учимся в иностранной школе. С тяжелыми портфелями за спиной мы с Гюнком шагаем по бульвару Фатиха, где еще не срублены старые платаны.
– Вот на этой улице мы живем, – говорит он.
– А мы в двух остановках отсюда, – отвечаю ему я.
Гюнк приходит к нам впервые. После короткого разговора становится понятно, что мы дети из семей одного круга. Гюнк – первый друг, которого я без стеснения привожу в наш дом в тупике, перегороженном лачугами. Он не удивляется. Больше того: говорит, что наш дом шире и уютнее их.
У этого худого впечатлительного парня бледное лицо, прямые черные волосы, умный взгляд.
– Ты читала Золя? – спрашивает он.
Сразу читаю несколько романов Золя, полных боли. Затем мы с Гюнком погружаемся в мир романов и персонажей Достоевского. Рассказ пьяного отца Грушеньки о том, почему он пьет, заставляет меня рыдать. Эти романы так созвучны нашему миру.
По утрам в семь, заходя за Гюнком, наблюдаю, как светлеет небо. Уличные фонари гаснут. Минут на пять-десять мы задерживаемся в каменном коридоре. Его родители уже встали, собираются в школы, где оба преподают. Мать очень преданна школе, ученикам, успеху и особенно «родине». Каждое утро говорит нам о долге перед отечеством. Отец Гюнка – человек поспокойнее. Свободное время проводит с друзьями в кафе, за нардами. К миру относится с иронией. Постоянно курит.
Все домашние Гюнка и все наши (кроме Бунни) ходят в школу. Никто не работает на фабрике, в лавке, офисе или мастерской. Поэтому вся жизнь – школа. «Центр обучения».
(Годы спустя, когда я вижу в утренней тьме сырого стамбульского утра крошечных первоклашек в черной школьной форме, заучивающих патриотические стихи… я не могу удержаться от мысли: «Ничего не изменилось».
Хочу разогнать облака, схватить солнце, бегать с детьми по холмам, жить с ними деревьями, ветром, солнцем, дождем, людьми.)
Трамваи еще ходят. Зеленый вагон на маршруте Бешикташ – Фатих набит битком.
Мы сидим в каменном холле у Гюнка. Здесь диван, перед ним деревянный стол, у окна комод с радио. Его старший брат иногда орет оперные арии у себя в комнате. Вечереет. Брат еще не встал. Через некоторое время выходит из комнаты в просторной полосатой пижаме. Делает вид, что не видит нас. Завтракает на кухне стоя. Молчит. Из комнаты валит густой сигарный дым. Потом брат переодевается. Берет газету, заложенную матерью в книгу, зимой – бежевое пальто и молча уходит.
– Он никогда не разговаривает? – спрашиваю я друга.
– Очень редко, – отвечает Гюнк.
Затем мы пускаемся в разговор о депрессии наших старших братьев. О давлении, которое их депрессия оказывает на семью, о том, какие они веселые и разговорчивые с друзьями. Комната у брата Гюнка маленькая. Забита книгами. Гюнк спит с родителями. Сестра – в гостиной. В доме у Гюнка вообще нет платяных шкафов. Всё висит за дверями.
Той осенью, зимой, весной и летом мы еще дети. Но вместо детской радости внутри нас странное недовольство, тоска. Учителя-родители, тесные дома в мусульманских кварталах, церковная атмосфера католической школы, безумное поведение монахинь, несовместимое с нашими мыслями, другие учителя, обучение, отсутствие потока, направляющего наши мысли, вся жизнь, которую в будущем нужно постичь, – тоска. Жизнь теперь только то, что нужно постичь и понять; а жизнь с верой в реальность отложена на будущие годы, как чужеродный элемент. Как глобус на уроках географии. Никто не говорит, что теперешнее время года, дни и ночи – это и есть жизнь. Мы готовимся к какому-то учению, которое определяется каждый миг. Зачем?
(Теперь я в той отложенной, будущей жизни. Теперь никто ни к чему не может меня готовить. Утром смотрю на анатолийский берег Босфора, затененный восходящим солнцем, на бородатых рыбаков в резиновых сапогах и плащах, торгующих рыбой у самых ялы[12], на большие новые машины, улицы, людей, толпу, на пьяницу, что приходит под мост и орет, на его собутыльника, который его держит, чтобы тот не упал; на людей, которые садятся на метро в Тунеле, на нарядных, с цветами, бегущих в ЗАГС влюбленных, на афиши на стенах, на новые пивные в Бейоглу, на очереди долмушей[13] на бастующих рабочих, на роты солдат у площади Таксим, на молодых солдат с ружьями у банков. О чем мне еще просить?)
Растем в гневе. Злимся на квартал, улицу, комнаты, вещи, которые еле согревают нас зимой, на старые, провалившиеся ватные матрасы. Жизнь кипит только на улицах. Жизнь чувствуешь только на улице. Прекрасным, настоящим являются люди города, его толпа, весь внешний мир. Гул внешнего мира, который едва слышен внутри. Этот гул медленно изливается в другие страны, от океана на западе до океана на востоке.
Мы давно сняли короткие носки. Теперь носим нейлоновые чулки. По субботам в кинотеатре «Йени» в парке Сарачхане-баши смотрим два американских фильма. Этого развлечения мы ждем целую неделю. Какой прекрасный мир у Грейс Келли. Розовые пышные платья, любовники на спорткарах, которые бегают за ней наперегонки, ужины в замках Южной Франции…
Совсем не похоже на наши темные бульвары, замусоренные улицы. Это мир мечты. А близкий нам мир – из русской литературы. Мир, полный боли и нищеты.
С приходом теплой весны отправляюсь на длинные прогулки. Иногда Гюнк не приходит. С бульвара снимают трамвайные рельсы, рубят деревья. Так расширяют дороги. Иду через пыль, грязь и ямы. Спускаюсь от парка Сарачхане с фонтаном, еще не снесенного, к Аксараю. Люблю многоэтажки на левой стороне бульвара.
(У меня страсть к широким бульварам. Жаль, что перед нашим домом нет дороги. Завидую тем, кто живет на бульварах. Правда, именно сейчас никому не завидую и ни на какой бульвар, ни в какой дом не хочу. Могу жить где угодно. В том нашем доме, загороженном лачугами, не смогла бы провести ни ночи. Думали ли вы о таком? Можно ли увидеть умершего человека снова? Можно ли вернуться в старую школу? Можно ли уснуть в умершем доме? Те годы умерли. Те годы заставили нас прожить их так, чтобы мы оказались убиты.)
В Еникапы еще несколько чайных. Берег усыпан галькой. Проходя под железнодорожными путями, вижу склады дров, выстроившиеся вдоль берега. Сажусь на камни у края воды. Долго смотрю на разлившееся передо мной серо-голубое Мраморное море. Прислушиваюсь к трепету у себя на сердце. Мне хочется раскрыться чему-то, бежать куда-то, объять мир. Чувствую, что мир – не то, что нам навязывают, чему учат. Но в те годы нет ничего, что развеяло бы эти тревоги. Начинается сопротивление власти. Идут разговоры о грабежах, антидемократических действиях… Но повсеместно лишь одно: экзистенциализм. Экзистенциализм, созвучный серо-голубой пустоте Мраморного моря.
Мимо дровяных складов прохожу под вокзалом. Под подошвами вязкая грязь. Домой не хочется. Хочу оказаться где угодно, но только не в надвигающемся шуме городского вечера. Но по мере того, как темнеет небо, приходится возвращаться к тусклому свету дома, к его напряженной, гнетущей атмосфере.
По субботам надеваем пышные, накрахмаленные юбки и идем танцевать в клубы новых, богатых районов. Там садимся за крошечные столики, потягиваем разнообразный алкоголь. Оркестр или пластинки играют модные песни. Мы обожаем романтические итальянские мелодии. В этих песнях есть странная чувственность, от них исходит жестяной дух провинциальных свадеб. Гюнк по выходным к нам не приходит. Не танцует под «La luna es o es». Он предпочитает проводить выходные в мире Достоевского, Тургенева или Чехова.
А у нас уже есть возлюбленные. Юноши. Штаны, ботинки – щегольские, бреют первые усы, душатся, носят европейские свитера. Они живут не в грязи, а в богатых районах вроде Нишанташи, Шишли, Топагаджи[14], в огромных роскошных многоквартирных домах.
Субботы с ними – это ненасытное возбуждение, которого хватает потом на неделю. Ожидание. Ревность. Волнение. Первый танец. Радость объятий. Вкус поцелуев украдкой. Мы с этими юношами из разных миров. Им доставляют радость машины, дома, музыка, моторные лодки, летние вечера в частных клубах, садовые вечеринки под большими деревьями и мимолетная свежесть тел. Их молодость.
Теперь сижу с одним из них в огромном кресле просторного бара с высоким потолком в отеле «Пера Палас»[15]. Он старается казаться стройнее, впихнув свое толстое тело в слишком узкие брюки. Каблуки высокие. Когда штаны чуть задираются, вижу: низ ботинок кожаный, верх – льняной. Ворот шелковой рубашки расстегнут. Волосы и грудь поседели. На шее толстая золотая цепь. Похож на нуворишей, которых часто встречаешь на улице. Человек, полностью утративший свежесть.
– Чем ты занимаешься?
– Продаю машины.
– Сразу видно: скоро станешь контрабандистом! А всё эта твоя тяга к деньгам и роскоши!
– Почему ты так говоришь? Машины вожу легально, легально продаю.
– Теперь машину не продать. Бензина в мире почти не осталось.
– Что верно, то верно. Но будущее своих детей я обеспечил, денег всем хватит.
– Пусть вы с твоими детьми спасетесь, и довольно. Ты это хотел сказать?
Он пьет одну порцию виски за другой. Постепенно превращается в человека, который даже сам себя выдержать не может, и это доставляет мне странную радость.
– Каждый вечер хожу в ресторан. Я свою жену на кухню не пущу. Женщина, вошедшая на кухню, будет пахнуть котлетами. После ресторана играю в карты. Потом смотрю какой-нибудь фильм. Какой – выбираю сам.
– Книг вообще не читаешь?
– Зиммеля[16] читаю. Гениальный писатель.
– На Западе произведения Зиммеля называют «книжками для слуг».
Какое счастье – не жить этой безысходной жизнью, зависимой от наносного и внешнего. Этот парень – пленник. Пленник ежедневного старения, потери разума и тела. Он никогда не узнает счастья свободы, что растет ежедневно, простирается на все эпохи и времена, не узнает независимости, в том числе от вещей. Он даже на родном языке говорить не умеет. Его мысли не способны постичь реальность человеческого бытия.
Бар «Пера Палас» пропитан застарелым запахом сигар.
На многолюдных улицах первая весенняя теплынь.
Задняя дверь школы выходит на мощенный булыжником спуск Куледиби. Галатская башня всегда в окружении крошечных улочек. В окрестных старых домах – мал да велик – живут в основном бедные евреи. Богатые евреи приезжают только на службы в синагогу, свадьбы и похороны. На улицах с балкона на балкон тянутся веревки с бельем. В маленькой пивной вино пьют стоя, стаканами, красное или белое. Когда доходишь до проспекта Истикляль, жизнь ускоряется. Магазины, кинотеатры, транспорт – всё всегда в движении, тротуары полны людей. На площади Тепебаши, у парка, стоит три деревянных красных театра[17]. Напротив – одна из лучших кондитерских города, «Пелит». Когда ее нижний маленький зал заполняется посетителями, открывают балкон, куда можно подняться по деревянным лестницам. На столах этой кондитерской, всегда залитой послеполуденным солнцем, каждый день свежие, накрахмаленные скатерти. Теперь в кинотеатрах Бейоглу, бывает, показывают фильмы о жизни за пределами американского мира, с совсем иной реальностью: «Чудо в Милане», «Похитители велосипедов», «Патер Панчали», «Девушка с чемоданом»…
В кондитерской «Байлан» после двухсторонних витрин у входа начинается просторный полутемный зал. Брат с друзьями собираются здесь почти каждый вечер. Мы с Гюнком тоже ходим в «Байлан» наблюдать за жизнью, которая выглядит для нас легендарной. Сначала они не пускают нас к себе за стол. Мы сидим отдельно, болтаем с Гюнком, но не сводим с них глаз. Уютная атмосфера, созданная улыбчивыми, добродушными греческими официантами, – пожалуй, самое человечное, что мы встречали. Брат с друзьями не вмещаются в масштабы Стамбула тех лет. Почти все они студенты. Но у каждого есть «внеучебная» страсть: литература, театр, живопись. Общая мечта – Париж. Они верят, что это город искусства, свободы. Что искусство там живет в определенных кафе, тавернах, в ночной жизни. Каждую ночь они ходят в «Зеленого петуха», «Лефтер», «Тосун», «Клуб 47». (Даже повзрослев, многие из этих парней сохранили тягу и к искусству, и к тавернам.) Призрак Огуз показывает нам с Гюнком ночной Бейоглу.
Субботний вечер. Стамбульский рыбный рынок – «Балык Пазары» – сияет огнями. Призрак в пальто пье-де-пуль[18], в котором тонет его худоба. В одном кармане сжимает руку Гюнка, в другом – мою. Скулы резко очерчены на худом лице. Очков еще нет. Волосы, зачесанные набок, скрывают лысину. Как он говорит, волосы на его «ночной голове» еще гуще. Во рту сигарета «Бафра». Наклоняется, целует меня в губы. Необыкновенно раскрепощенный человек. Показывает нам свой мир:
– Вот рыбный рынок, вот пивные. Этот чувак – жиголо, эти две бабы живут вместе, но, поскольку вы со мной, нас они любить не станут. А вон та пара часто дерется, муж любит, когда его бьют, жена его колотит. Вот актриса, из-за которой брат изменил жене…
Призрак водит нас по жизни, по ее срезу, как по музею. Поздно ночью, когда домой не попасть, ночуем в клубах. Призрак глотает таблетки, чтобы не спать, дает и нам. Я не беру. Спать и не собираюсь. Иногда ведет нас в дома, где знает хозяев или живет сам. Сидит у нашего изголовья, чтобы никто не лез к нам в постель. Не сидел бы – кто-то полез бы и было бы лучше.
Когда я впервые остаюсь наедине с голым мужчиной, я плачу от страха. В мастерской одного художника. Мужчина хочет со мной переспать. Я всегда хотела переспать с мужчиной, но сейчас не знаю, что будет. Раздается стук в дверь.
– Открой, знаю, ты там, – говорит Призрак.
Открываю. Призрак говорит:
– Одевайтесь, все ждут вас в таверне.
Я не могу возразить: «Останусь, пересплю с ним». Поэтому мы выходим. Все уже в ресторане, заказали закуски-мезе. Мне до сих пор непонятно, как мы можем дружить с этими людьми.
Да и не можем мы переспать с этим мужиком. Мы, конечно, одни дома, но в любой миг может раздаться стук в дверь, кто-то может войти, да и как это будет – я не знаю…
Впервые ложусь с мужчиной в чужом городе, в комнате, где с нами спят восемь или девять мужчин. Даже если не спали бы, им не впервой, чтобы кто-то из приятелей рядом трахал бабу. Не издаю ни звука. Больно, но чтобы не разбудить всех – молчу. Потом он всю ночь гладит мое плечо. Утром расстаемся у трамвайной остановки. Помню, что он был высокий.
Спать с Призраком – это как спать с бабочкой. Чуть касается моего тела. Ни звука. Не поймешь, возбужден ли. Что у него оргазм – понимаешь по влаге. Бывает же такая дружба. Разговаривать с другом, шагать по дороге с другом, с другом обедать в столовой, с другом спать. От такого друга нечего скрывать, нет ничего, что нельзя разделить с ним, – делишь даже оргазм, даже тело. Призрак из таких… Когда я иду по этой улице от рухнувшего ресторана «Дегустасьон», где мы ели в последний раз, до Таксима, Призрак всегда со мной.
Гюнк выиграл стипендию. Поедет в Европу. Изучать западную культуру, экономику. Провожаем Гюнка на вокзале Сиркеджи недалеко от пристани. Первая часть пути у него на поезде с рабочими…
Немецкий, английский. Латынь. Гёте. Шиллер. Русско-немецкие войны. Карловицкий и Пассаровицкий мирные договоры[19]. Свободные искусства и науки. Корни чисел, квадраты корней. Все страны мира. Все войны мира. Что покупается, что продается. Самые непонятные образцы турецкой литературы. Как стать гражданином. Воинский долг. Оборона. Предписания ислама. Суть «Фауста». Образование облаков. Заученные стихи, слова, формулы… Всё, что я выучила… мне хочется забыть.
Долгие, мокрые, сырые, холодные, серые годы. Дни, когда рано темнеет. Ночи в тоске по мужскому телу, которое мне запрещено как следует узнать. Монахини в черных капюшонах. Церковные службы. Нетопленые дома. Песенка «Es o es, la luna es o es» в забегаловках; любовники, которые станут контрабандистами.
Страсть к машинам – совсем новая. Свергнутый режим. Но среда не меняется из-за революции. Русская литература проникает в сердце. Меняется город. Расширяются бульвары. Поднимается новый отель «Хилтон». Родители, которые не любят друг друга и не занимаются любовью. Монахини, вышедшие замуж за Бога. Вбитые в кровь семейные узы. Вбитая в кровь любовь к родине. Вбитая в кровь родина, родина, родина…
Всё, что выучила, я забуду. Мимо школы больше никогда не пойду. В наш тупик к родителям-учителям возвращаться не хочу. Один из друзей брата хочет жениться на мне. Любит меня. Чтобы не возвращаться домой, пойду жить к нему. У меня будут пластинки, книги. Я буду читать что захочу, ложиться когда захочу, выходить из дома когда захочу. Кончатся одинокие ночи.
Холодные ночи детства.
Осенняя поездка на остров Бургазада – огромная радость. Воздух, застывший между теплом и холодом, постепенно теплеет, пока ты карабкаешься по склонам острова, покрытым зеленым кустарником. Сижу перед старым монастырем. Одна из монахинь нашей школы – давно пора умирать – семенит в мою сторону. Очень постарела. Годы и ученицы давно перемешались у нее в голове. Узнать меня не может, в голове совсем всё спуталось.
– Божьего благословения, сестра Эжин, – обращаюсь к ней я.
– Божьего благословения! Ты из нашей школы? – спрашивает она.
– Давно закончила, – отвечаю я.
– Всё так сложно стало. Так не должно быть. Теперь тех, кто говорит правду, зовут коммунистами.
В школьные годы услышать такое из уст монахини было невозможно. Значит, теперь и в монастыре говорят о коммунизме.
– Храни тебя Бог! – благословляет она.
– С Богом, сестра! – отвечаю ей я.
Она спускается по зеленым холмам Бургазады к монастырю Святого Георгия[20].
Тем летним днем, провожая Гюнка на вокзале Сиркеджи, я еще не знала о том, как трудно познать человека и мужчин. Чтобы познать мужчин, нужно узнать многих мужчин. Я еще не знала о том, что счастье начинается тогда, когда ты доволен собой.
Очередная новая осень. В автобусе совершенно не спала. Очень устала. Но не сплю. Едем по Центральной Анатолии. Вдруг ночная тьма начинается таять. Густые серые сумерки окутывают всё вокруг. Из-за гор в степи разливается алая заря. В тот миг думаю о том, как я люблю степь. Вспоминаю червей, которых доставали из мокрой земли в детстве. Вспоминаю крокусы, пробившиеся сквозь снег, – синие, желтые, лиловые. Вспоминаю друзей из провинции, которых больше никогда не увижу. Вспоминаю красоту мокрой земли. Вспоминаю свое тело, замиравшее, когда я лежала рядом с ним. Дрожу. Вспоминаю красоту конечной влаги человека. Бесчисленные соития обучили меня этой степи, этим сухим полям, этому алеющему солнцу, этой любви к людям. Эта любовь не сосредотачивается на одном человеке. Она разливается через червей под землей, через самолеты, что взмывают ввысь и оставляют за собой дороги из облаков.
Бесконечный город. Я шагаю уже много километров подряд и не вижу ни конца ни края. Бесконечный город должен где-то кончаться: за озерами, за рощами. Вижу это окончание. Здесь живут днем и ночью. По ночам небо серое, утро приходит, не дав стемнеть. Город совершенно плоский, без холмов. С верхних этажей самых высоких зданий видны лишь крыши. Город делит стена, что идет с востока на запад вдоль канала. В старых домах на узких улочках на западной стороне живут турки. Так город объединяет в себе и Восток, и Запад, и третий мир. На западной стороне демонстрируются все свободы Запада: они сильно преувеличены, вырваны из немецкой традиции. Женщины разгуливают с обнаженной грудью, ходят старики с размалеванными, словно маска, лицами, немецкие алкоголики орут у вокзала:
– Дерьмо! Какое дерьмище!
Бары, таверны, кафе, которые никогда не закрываются; магазины, набитые товарами со всего света; людные бульвары, города, населенные людьми всех стран, живут в атмосфере свободы, терпимости, невиданных в обычных немецких городах. Турецкие кварталы с мясными и овощными лавками, кафе; с деревенскими семьями, жизнь которых видна через открытые окна; с анатолийскими женщинами в шароварах и платках, оторванными от анатолийских глинобитных домов, переселенными в гетто за бетонными дворами, раскинувшимися на широкие асфальтовые бульвары вместо земляных троп, – с сотнями тысяч обреченных терять свою суть под давлением и страхом. Три шага – и наступает Восток. На бульварах, ширина которых напоминает площади, редеют машины. Магазины потребления и вечно спешащая толпа уступают место устало шагающим редким прохожим. Здесь дни длиннее, спокойнее, дают возможность наполнить жизнь.
Мы живем в западной части города, на зеленой улочке, в доме, утопающем в зелени. Дом из красного кирпича, второй этаж с каменным балконом, третий – с остроконечной крышей. Входим через высокие, тяжелые железные ворота. Высокие потолки, широкие деревянные лестницы, огромные комнаты. Комнаты так велики, что даже немаленькие окна не спасают от полумрака. Атмосфера в этом доме странная. Возможно, ее создают узкие деревянные шкафы, идеально выстроенные от потолка до пола, с книгами по всей мировой литературе. А может, эта атмосфера – из-за портрета Буэнавентуры Дуррути размером во всю стену, из-за его живых глаз? Или от того, что хозяин – великий поэт? Стоит теплая погода конца лета. Воздух ласкает тело и мысли. Слушаю аргентинское танго. Выхожу на балкон. В этом квартале улицы тихи и безлюдны. Хочется писать. Но я всегда предпочитаю повседневные дела и обязанности. Выйти на улицы, любоваться ими без конца, открывать новые углы, разглядывать чужих людей, жадно впитывать глазами в сердце. Много ли людей, способных в короткие мгновения постичь события, суть человеческого бытия, время и чувства в их безграничной глубине? Не знаю. Миг полон событий, что превосходят время, горы, деревья с толстыми стволами и раскидистыми ветвями, сине-зеленое Средиземное море, океаны за ним, звездное небо, сливающееся с океанами на горизонте, и солнце, поднимающееся из-за гор.
Дом одного известного немецкого писателя. Стоит посреди улочки с деревьями. Как только войдешь в тяжелые ворота, нужно по нескольким ступеням спуститься на первый этаж. Другие лестницы с толстыми деревянными перилами ведут на второй и третий этажи. В большом зале – тысячи книг. На полу свалены большие подушки. Напротив – кожаный диван на троих. Перед ним овальный журнальный столик. По краям – два кожаных кресла. В углу – круглая плетеная консоль с телефоном. Рядом – старое кресло с облезлой обивкой. Монстера с засохшими листьями. Напротив дивана – от угла до угла на стене фотография Дуррути в сине-серых тонах, у него глаза с живым, непокорным взглядом. Зал ведет в другую комнату. Та выходит в тихий, совершенно заросший сад. Здесь тоже полно книг.
Моя кровать у окна. Часто просыпаюсь. Я смотрю на небо, которое не темнеет даже глубокой ночью, на тень дерева, чернеющую передо мной. Мне не спится в этой ночи, ставшей продолжением попойки. После полуночи приходит брат писателя с двумя девушками. Тотчас встаю. Я рада людям, с которыми можно поговорить. В этих больших европейских городах невозможно, чтобы в дверь постучали и пришел друг. Все привыкли после повседневных хлопот, работы, кафе и ресторанов погружаться в глубокое одиночество.
– Я очень хотела прийти вечером на чтения. Но напилась, вернее много выпила, друг отнес меня в постель, снял ботинки и ушел. Я знала, что он придет. Ждала его между сном, явью и хмелем.
Садимся на диван. Открываем белое вино.
– Как ты выдерживаешь одиночество здесь? Тебя не пугает размер этого дома, его тишина? Каждый его угол далек от жизни. Я бы испугалась. Останусь тут на две ночи, потому что ты здесь.
Неужели мне действительно страшно? В этом доме и правда пахнет нежилым. Перед домом поздно ночью вижу немецких шизофреников. Улочка с деревьями, пустая. Мужчины с женственными лицами – шизофреники. Дом большой. Дом одинокий. Дом старый.
Девушки, которые пришли с ним, уходят домой.
Он идет спать в комнату брата наверху. Напротив спальни стоит большой рабочий стол. Комната светлая. Карта мира, занимающая всю стену и даже захватывающая пол с потолком, создает ощущение, что земля, круглая, лежит перед тобой. Спускаюсь по широким деревянным лестницам. На вешалке у двери моей комнаты висят пальто поэта, шарф и зонт. Ложусь ничком в постель.
В темном кабинете врача меня заставили лечь на спину на кожаной кушетке.
– Не хочу в психушку, – сопротивляюсь я.
– Почему? – спрашивает он.
– Там сумасшедшие, нападут на меня, – отвечаю я.
– Смотри, здесь наверху тоже, может, сумасшедшие есть. На тебя нападают?
Мгновение размышляю. Но ничего не чувствую в полумраке кабинета с дождливым вечером за окном. Устала.
– Нет.
– Тогда почему не хочешь?
Вскоре входим в каменное здание больницы в Шишли. Проходим сквозь сумрачный сад. Спускаемся по пологому склону. Поднимаемся по деревянным лестницам старого здания. Здесь пахнет ветхостью и оторванностью от повседневной жизни. Старая медсестра идет впереди, спрашивает маму, которая идет за ней следом:
– А вдруг бросится с балкона?
Нет. С балкона я не брошусь. Напротив, я очень люблю жизнь. Хочу жить сотни лет. В голове проносятся их мысли, я знаю, что они обо мне думают. Молчу. Отвечает мама. Железная кровать, вторая койка, маленький умывальник, уродливый белый шкаф, тумбочка и маленький стол.
Мой муж в Париже. Я прихожу с работы домой и попадаю в прекрасную тишину. В те дни слушаю только Телемана[21]. Сижу на балконе мансарды. Смотрю, как солнце садится за лысыми холмами в окружении долгой, прекрасной осени. В следующие дни происходит молниеносное развитие. Мир становится прекрасным. Понимаю, что живу в нереальной красоте, сокращаю время сна. Мои таланты словно расцветают. Всё понимаю лучше. Короткий сон делает меня бодрее, живее. Работаю без устали. Люблю людей больше обычного. Они тоже будто бы любят меня сильнее, чаще ищут. Естественное течение жизни ускоряется. Поток мыслей ускоряется. Он в Париже. Без него всё прекраснее. Он приедет. Добавит к моему потоку свою депрессию, свой несчастный взгляд на мир. Свою безнадежность. Пусть остается в Париже. Или когда приедет – пусть живет без меня. Это ни дружба, ни брак, ни любовь.
Поднимаю голову: в долине, что начинается за большими кварталами, я вижу город из бетонных зданий, некоторые из них – отели и банки. Другие здания вдоль асфальтовых дорог теряются в зелени. Некоторые кварталы в тени. Поодаль желтые низкие холмы, сливающиеся с облаками. На них ничего не растет. После бетона и деревьев – огромные кварталы гетто, простирающегося к пустым холмам. Как детские рисунки. За неподвижными белыми облаками – синее небо над центром города. В снежный день не я сошла с ума и выбежала на улицу. Но город – тот же.
Не хочу оставаться одна, живу у Вилли. У изголовья его кровати – деревянная полка с пистолетами разных размеров. Встает. Приставляет пистолеты ко лбу. Медленно падает на пол, словно подстреленный, умирает.
Когда он приходит, ужинаем при свечах с красивым юношей. Пьем красное вино. Стук в дверь. В миг, когда пишу, почему не хочу жить с ним, он появляется. Вот он стоит передо мной. Набрасывается на меня. Тащит меня в комнату, на кровать.
– Не надо!
– Что с тобой? Не могу жить без тебя.
– Можешь. Все могут без всех. Наши отношения кончились. Даже в первые ночи, когда мы спали вместе, в моих объятиях оставался словно бы мертвец. Мы тянем друг друга в пустоту, убиваем.
– Давай умрем вместе!
– Какая разница? Хочешь – выроем яму в саду, похороним нас обоих.
– Хочу, чтобы нас похоронили.
– Не надо. Садись, выпьем коньяка, раз ты принес. Расскажи о твоем любимом городе.
Той ночью я остаюсь с юношей. Мы занимаемся любовью. Затем идет дождь. Мне больше не уснуть. Мир ускоряется. Мозг улетучивается из головы. Мыслей не удержать в голове. Вилли следит за мной. Хочет убить меня одним из пистолетов. Меня хотят убить. Всё подстроено. Юноша – часть заговора. Мозг как в космосе. Не сплю. В голове неостановимый поток мыслей. Усыпите меня. Не прячьте таблетки. Приведите врача. Усыпите. Болею. Выбегаю на улицу.
– Меня собираются убить!
Теперь миром правлю я.
Болезнь, начавшаяся с великого восторга, привела меня из Анкары в Стамбул, в эту уродливую комнату в центре большой психиатрической больницы. В двадцать четыре, войдя в эту комнату, я на пять лет потеряла свои радость, чувствительность, безграничную свободу мыслей, бесстрашие.
Но в сырой стамбульской ночи под дождем я думаю только о своей усталости. Ни о чем больше. Мне дают лекарства. Долгими часами, в тщетных поисках сна, единственным моим спутником остается музыка из маленького приемника. Торелли, Марчелло[22] дарят хоть немного спокойных, неподвижных минут. За этим госпиталем последуют другие важные клиники города, я буду знакомиться с самыми разными пациентами, с одними буду ругаться, с другими – дружить. Иногда мы будем драться и вырывать друг другу волосы. Я научусь с улыбкой, кротко, как ягненок, ложиться под электрошокер. Если хочу спасти себя.
Смотрим фильм «Пролетая над гнездом кукушки». Врачи собираются назначить электрошок пациенту, который бунтует против больничного распорядка, убежден, что больные должны лечиться за пределами психбольницы, и прилагает усилия, чтобы вырваться на волю.
Я немедленно выхожу из кинозала. Мои туфли вязнут в мягких коврах. Едва выбравшись наружу, закуриваю. По эскалатору спускаюсь на нижний этаж пассажа. Потом снова поднимаюсь и разглядываю витрины между этажами. Из уличного кафе чуть поодаль доносится поп-музыка.
«Среди зрителей только я одна получала электрошок, – мелькает у меня в голове. – Иначе им тоже следовало бы немедленно покинуть зал».
Кинотеатр находится в современном пассаже, напоминающем кадры из фильмов о космосе. Я смотрю на эту окружающую меня иллюминацию, на редких прохожих. Потом снова возвращаюсь в зал. Больного превратили в дерево. Отныне его жизнь будет состоять лишь из тяжелых мучений. Друг, желая избавить его от этого, душит его насмерть. Он его освобождает.
Больница состоит из нескольких корпусов. Между ними большой сад. Там растут «зимние» сорта овощей: цветная капуста, кочанная капуста, черная капуста, зеленый салат. Я стою в самом центре города, отсылающем меня к Средневековью: старые постройки французского вида, маленькие окна-каморки с железными решетками, огород и тишина.
Прохожие тоже никак не связаны со своим временем. Медленно бредут больные. Старики, едва делающие крошечные шажки. Худые, бледные санитарки, врачи в белых халатах и черных мантиях, монахини в длинных темно-синих хабитах. Все они выглядят старыми, безжизненными, медленными и безмолвными. Будто не шумные, людные, забитые машинами улицы Шишли тянутся всего в пятидесяти метрах за деревянной дверью, а поднимаются склоны тихих, пустынных гор и дальше раскидываются широкие, безлюдные степи. Такая тишина. Такая бледность. Такая болезнь, окутывающая воздух, землю и всё, что растет в этом огороде, словно единое целое.
Позади к моему корпусу ведет пологий, выложенный асфальтом спуск. В самом начале этого спуска стоит серое каменное здание, где живут одинокие, безродные старухи-католички. Перед зданием – маленький сад, окруженный изгородью. Из узких окон наружу глядят бледные седовласые старицы, которым будто по две тысячи лет. Они не знают, куда смотрят и чтó видят, прислонившись к высокой этажерке, на которой стоит пестрая фарфоровая ваза с летящими крылатыми ангелами. Вспоминают ли они счастливые дни, когда фотографировались со своими женихами; вспоминают ли единственного мужчину своей жизни – мужа, прогулки с ним по паркам, когда муж шел, опираясь на трость; вспоминают ли дни, когда они кричали, но всё равно не слышали друг друга; или, может быть, они вспоминают романтический круиз в средиземноморские порты? Я принимаю лекарство. Меня усыпляют. Друзья приходят в гости. Кто-то приносит цветы, кто-то – фрукты. Затем они возвращаются к городской жизни. Я – к бесконечному одиночеству больницы. Ночь наступает в больнице рано. И никогда не кончается. Утро не наступает. В зимние дни вечер опускается на коридоры больницы сразу после обеда. Едим безвкусную еду. Овощи, мясо и фрукты – один вкус. Точнее, его отсутствие. Свет ламп мертвый, как свечи. Но он не расслабляет, в отличие от свечей. Пытаюсь глубоко заснуть. Не выходит. Долго жду, пока сон придет и заставит меня забыться. Словно падение в утробу матери. От лекарств? Затем попадаю в прерывистый, тревожный сон, как в утробе. Каждую ночь открывается дверь. И вот страх снова передо мной. Лишает меня сна, в который я с трудом попала.
– Не подходи, мне страшно, я боюсь!
Девушка из комнаты в конце коридора, умственно отсталая, вся заросшая волосами, ставшая чем-то между человеком и зверем, не говорит, не слышит и странно хрипит. Она снова и снова приходит ко мне в постель. Прижимается ко мне. Она делает так каждую ночь. Полюбила меня.
Пять лет боли и страданий, что я пережила, наблюдаю в двухчасовом фильме. Я, как и многие, пыталась показать больным путь побега из больницы, убеждала их, что этот период в их жизни не навсегда. Кто из них спасся? Не знаю. А я сейчас свободна. Здесь я слово «свобода» употребляю лишь в значении отсутствия стен, замков. Я столкнулась со смертью лицом к лицу, но – вот! – сейчас свободна. Выхожу из кино в большом европейском городе. Нас с Сюм встречает нежный, прекрасный, теплый сентябрьский вечер. Бульвары залиты огнями. По сравнению с дневным временем – пустынно.
– Ты хоть немного понимаешь, как довелось помучаться твоей сестре? Видишь же. Больные исцеляются только в повседневной жизни, среди близких, среди людей, чье поведение не является больным. Потому что психическая болезнь заразна. Не через микробы, а через глубокое восприятие чужого отчаяния. Если есть силы – спасайся. Ни лекарства, ни шок тебе не помогут. Связь между болезнью и здоровьем так слаба, что заболеть можно, только оказавшись рядом с бледным тридцатилетним шизофреником, почувствовав его слабость, его отсутствие аппетита, увидев его гнилые зубы и потерянное время, вдохнув запах шизофрении.
– Но ты была больна, приходилось за тобой следить, правильно было держать тебя под замком, – отвечает Сюм.
Я не сумею объяснить. Что я могу поделать, если эти люди одинаково безразличными глазами смотрят фильм «Пролетая над гнездом кукушки» и фильм про Наполеона; смотрят на белый пассажирский лайнер в порту и на новые осенние наряды в витринах? Думаю, что снова не усну. Это странным образом заставит меня расчувствоваться. Ложусь в удобную постель.
Бывают темные, длинные ночи. Лежу с закрытыми глазами. Несколько часов тьма только моя. Иногда доносится шум бури. Иногда крупные капли дождя стучат по цинковым жалюзи. Возбуждение дождя, его влага проникают в меня. Часто лают уличные псы. Лай создает ощущение, что я лежу где-то в деревенском доме или в доме среди леса. Хочу, чтобы лай не кончался никогда. Утром хочется выйти в сад, в поле. В эти часы я много пишу. Долго-долго. Всегда в такое время записываю серьезные мысли. Хочется встать. Если встану, то увижу лунную дорожку на море. И темные тени деревьев. Дома́ темнее ночи. В некоторых комнатах горит свет. Проснувшись, теряю написанное. Летом, особенно в июле или августе, жаркое солнце греет воздух, улицы, дом, кресла, доски, а город окутывает ослепительный блеск. Яростно блестящее солнце давит и рождает странную, беспричинную безысходность. Лето длиной в несколько дней. А зимой серые облака спускаются на город. Облака, полные дождя. День начался и уже немного прошел…
После полудня. Снова лежу ничком на железной кровати в больнице. Он приходит. Гладит мое лицо.
– У тебя руки пахнут сигаретами. Не подходи ко мне. Я бросила курить. Не выношу запаха.
Голова, как всегда, чуть наклонена. Пытается улыбнуться. Принес оранжевые цветы с зелеными листьями. Люблю такие больше всего. Но названия их не знаю. Он в черном пальто. Черты лица, как всегда, резкие. Руки, губы слегка дрожат.
Теплый летний день. Знакомлю его с мамой в кафе «Диван». Сначала жмет руку маме. Затем мне. Ладошки потные. «Как выходить замуж за человека с такими потными ладошками?» – спрашиваю я себя. В душе – странная неловкость, странное нежелание. Я чувствую, что вот-вот сбегу. Люблю мужчин с женственными лицами, безбородых, «милых мальчиков». Этот совсем не женственный. Молод. Но лицо в глубоких морщинах. Словно и в детстве было морщинистым. Молод. Но словно многое пережил и больше его ничем не удивить. Живет как придется. Скучает. А скучающих мужчин я не люблю.
В Париж въезжаем на грузовике через Порт-де-Лила. Облачное апрельское утро. Дождь прекрасно смочил окраины. Вылезаем из грузовика, звоним в дверь маленького отеля. Из переговорного устройства у двери звучит женский голос. Потом мы в маленькой комнате. Хочу открыть окно, посмотреть на город. Вижу здания и людей, которые спешат на работу. Поспав несколько часов, идем в знаменитое кафе у вокзала Монпарнас. Дождь кончился. Улицы мокрые, но блестят под весенним солнцем. Столики на тротуарах, прохожие – всё полно невероятного оживления. Той же ночью трахаюсь с ним в отеле. В последующие ночи – у него на мансарде. На стене висит черно-красная картина Мюбина[23]. В комнате бо́льшую часть места занимает кровать. Шагу ступить негде. На столе стоит маленький проигрыватель. Без конца звучат французские песни. Ночью после любви слушаем сонаты Баха для виолончели. Грустная музыка. Хочу поскорее уйти от него и пережить более чистую детскую любовь.
Когда встречаемся снова, я беременна от другого. В день аборта приносит мне красные гвозди́ки.
Держит за руку до утра. Значит, я – большая любовь для него. Нужна ли мне такая любовь? Нет. Мне нужен лишь мужчина. Мужчина нужен мне примерно с трех-четырех лет, теперь мне не уснуть без мужчины рядом. Когда сплю с этим мужчиной, оргазм безупречен, но после – пустота. Я внезапно впадаю в хандру, остаюсь наедине с несчастьем. Путешествие к любви и восторг заканчиваются желанием смерти. Поэтому мне нужно бежать от этого мужчины. Но и со своей семьей оставаться я не могу.
Покупаем несколько фарфоровых тарелок, деревянных стульев, ковер. Шью платье с кружевами. Надену атласный плащ. В последний миг его старшая сестра наденет мне на голову тюлевую шляпку, Пирко вручит мне букет… и правда, кажется, я выхожу замуж.
Странная церемония. Пришли три или четыре друга. Я напилась. Понятия не имею, где я. Не знаю, зачем я вышла замуж. Глубоко ощущаю, что вышла замуж без любви. Слушаю речь государственного регистратора, словно комедию. Смеюсь. Друзья смеются. Пустой зал полон хохота и хихиканья.
«Этого не произойдет, я сейчас встану и уйду», – говорю я себе. Встаю. Зовут расписаться.
Муж сразу показывает истинное лицо. У него лишь один мир. Париж! Париж! Париж! Он мстит мне. Почему забеременела от другого? Он очень экономен. Не хочет тратить деньги. Уважает суждения консервативной семьи. Противоречия между нами огромны. Возвращается из театра в полночь. Дома сразу создает маленький Париж. Без пары рюмок очень нервный. Затем расслабляется. Слушает Лео Ферре[24]. Потягивает коньяк. Старается прочувствовать вкус во рту. Потом глотает. И говорит:
– Ох.
Смотрит на пластинку Лео Ферре. Благодаря его песням перед глазами оживает Париж. Бульвары, кафе, бары, где пьют стоя. Каждая ночь – сон о Париже.
Слушаю Лео Ферре спустя четырнадцать лет. В темном концертном зале Берлина. Он выходит на сцену в черных брюках, черной рубашке с короткими рукавами. Белоснежные волосы до плеч, макушка с проплешиной. Музыка оркестра со сцены заполняет зал. Иногда он сам садится за рояль. Все движения Лео Ферре – то, как он сгибает спину, сжимает пальцы и машет руками, – напоминают балет; и я замечаю схожесть: так же кривит в улыбке губы мой муж, точно так же ходит семенящей походкой – это же не случайность? Не совпадение? Вспоминаю наш брак благодаря его любимой музыке.
«Как странно», – думаю я. В те ночи, когда я пыталась уснуть, он без устали слушал пластинки этого человека. После ракы[25] медленно потягивал коньяк.
– Не увидев Парижа, не пожив в Париже, человек не станет человеком, – говорит мой муж.
Прожил он Париж. Прожил с горечью и тоской. А теперь живет в Анкаре. Без Парижа тоска еще горше, еще душнее. Видеть в Париже город-спаситель – какое безумие.
Благодаря Лео Ферре вижу мужа. Думаю о нем. Ни хорошо ни плохо. Просто мысль. Просто образ. Он живет в отелях Бейоглу. Вечерами приходит в маленькие таверны у Тунеля поесть, попить. Много лет мы не встречаемся. Однажды в толпе на Бейоглу ко мне подходит человек.
«Где я его видела?» – проносится у меня в голове.
Это он. Он пополнел. Думаю о его смерти. Вспоминаю, как видела его перед смертью в последний раз: он стоит в темном баре у барной стойки и пьет. Красный свитер. Темно-синий пиджак. Курит сигарету. Жмем друг другу руки. Целуемся в щеки. Внутри радуюсь, что я еще не умерла, радуюсь, ощущая непрерывность жизни.
Снежными зимними ночами, открывая дверь, вижу слой снега у него на волосах. На лице следы плохо смытого театрального грима. Голова слегка наклонена, выглядит уставшим. Эта усталость здорово старит лицо. Входит, сразу открывает тридцатипятиградусный ракы, который принес с собой в газетной обертке. В тот миг мне жалко его. Он часами сидит за столом. Благодаря парижским песням он вновь проживает свои мечты. Затем просит коньяка. Затем кофе. Затем пива. Затем секса. Хочет секса часами. Теперь совсем разучился кончать.
– Я любую бабу укатаю, – гордится он.
Живу двадцатый час дня. Очень устала. Мне нужен глубокий сон. Светает. Скоро на работу. В столице нет времени мечтать по ночам о восторге больших европейских городов. Муж хочет, чтобы я ходила перед ним в черном белье. Я никак не могу понять, как подарить ему такой секс, который он получает за деньги у проституток в своих любимых борделях. Ему хочется, чтобы его обманули. Если в тот день переспала с кем-то другим, он странным образом сразу это чувствует. Так я нравлюсь ему больше.
Почему мы не можем пройти все депрессии? Почему мы стремимся быть мужчиной-женщиной, мужем-женой, забыв о простой дружбе? Разве такими должны быть люди, которым едва-едва исполнилось двадцать лет? Для любви нужно сначала поставить подпись о браке? Или годами быть одному, годами тосковать по мужчине или женщине и мастурбировать? Должны ли мужчины возбуждаться от женских фото? Должны ли познавать свою первую женщину в борделе? Должны ли мужья и жены смотреть на тела друг друга как на имущество? Природа человека против всего этого. Любовь людей к людям, ласки другого человека подавлены с детства. Искажены. Извращены.
Теперь он приносит мне в палату оранжевые цветы. Руки, которые я совершенно не люблю, пахнут сигаретами. Сентябрь. Вторая осень после его смерти.
Телеграмма о нашем разводе приходит в клинику. Я переезжаю в Стамбул. У меня нет ни работы, ни дома, где можно остаться одной. В огромном Стамбуле, от которого я отвыкла за несколько лет, чувствую себя одинокой.
Наш дом находится в квартале, где в основном живут армяне. В крошечной комнате с видом на воздушную шахту размышляю о прошлом. Болезнь, начавшаяся большим воодушевлением, уступает место великой апатии. Что такое эта невыносимая тишина, отсутствие желаний, бездействие? Мой день начинается с навязчивых идей. Едва проснусь, не встаю с постели. Не понимаю услышанного, прочитанного, увиденного. Слушаю разговоры тех, кто со мной рядом. Иногда, чувствуя, что должна участвовать, вставляю «да» или «нет».
В голове у меня постоянно навязчивые идеи. Я куда-то тащу себя. С той же страшной тоской. К людям. Потому что мое место среди людей. Когда просыпаюсь утром, пугаюсь пустоты дня. Ищу старых друзей. В Куртулуше[26] на последней остановке в подвале дома Огуз на главной улице живет Призрак Огуз. Стучу в окно. Просыпается. Натягивает джинсы, открывает дверь подвала.
– Я до утра писал сценарий. Хорошо, что зашла, разбудила. Надо в «Йешильчам» отнести, сразу снимут фильм, – говорит.
Дом темный. Из узкого окна видны ноги прохожих. На стенах коллекция картин хозяина. Большая комната, пыльная, неубранная, дрожит от проезжающих машин.
С Призраком спускаемся в Бейоглу. Жду, пока он закончит дела. Затем садимся в закусочной.
– Лягушачьи лапки будешь, красавица? – предлагает он мне.
Боли навязчивых идей длятся и здесь. Боли эти наступают в момент пробуждения и потом немного стихают в глубоком сне. Стараюсь не показывать это друзьям. Они ищут веселую и независимую «меня». Не находят. В их мире взлеты и падения не так влияют на чувства. В их мире восторг не доходит до безумия. В их мире депрессия не становится страхом смерти, а может, и желанием смерти. Они всегда любят поесть. Едят постоянно. Эмоциональные восторги не питают их так, как еда. Они верят в работу. Защищая любой бунт, они стараются сохранить свое место в потоке порядка. Они женятся так же просто, как садятся в долмуш, и разводятся так же просто, как выходят из него.
Я снова в больнице. Прекрасная весна началась цветением слив. Меня кладут на кожаную кушетку на первом этаже корпуса. Через день колют в руку, усыпляют. Просыпаюсь и ничего не понимаю. Что такое человек? Что такое мир? Что такое измерения, что такое развитие? Кто я? Что я? Затем вижу себя. Это я. Я больна. Очнулась от наркоза. Вижу руки, воспалившиеся от уколов. Вижу растения в палате. Потом медленно вспоминаю. Я – это я. Мне двадцать пять лет. Я женщина. Проживаю второй акт безумия, начавшегося восторгом. Между актами – муки апатии.
Годы спустя узнаю́, что вместе с наркозом мне давали разряды тока. Когда выхожу из больницы, всё встает с ног на голову. Все понятия путаются. Я не могу вспомнить людей. Хорошо знакомым людям я говорю:
– Кто ты? Не помню.
Теперь я снова дома. Я не в силах принимать решения о себе. Я словно стала вещью. Все шепчутся, обсуждают и ставят меня куда хотят. Будят меня от крепкого сна. Пришли мои любимые люди.
– Давай поедем в Еникапы, в закусочную, – предлагают они.
Но как ехать? Пить мне запрещено. Как они могут предлагать вынуть меня из моего крепкого, спокойного сна, что возвращает меня к самой себе, и отвезти в ресторан? Но как бы то ни было, у меня впереди много дней и ночей для сна. Даже если я не буду пить, я послушаю их веселые разговоры. У меня есть сомнение. Они сажают меня в машину под предлогом поездки в ресторан в Еникапы. Въезжаем в какой-то сад. Через некоторое время мы оказываемся в ночной тьме перед какой-то серой дверью. Оказывается, это клиника. Общими усилиями сдают меня толстой медсестре. Та показывает мою палату. На соседней кровати – другая женщина. Оставили ли мне шанс на тот же уютный сон?
Мне приходится рассказывать чужим врачам всё с самого начала. Друзья мои не приходят. Приближается лето. Люди, наверное, сидят на воздухе в солнечные дни. Туалеты воняют так, что пользоваться невозможно. Еда мерзкая настолько, что есть невозможно. Лекарства вызывают жажду. А пить нечего.
Вечерами приходят любовники толстой медсестры. Она зовет и меня в свой кабинет. Он сидит за столом. Курит. Она заварила прекрасный чай. Сняла синий халат, чепчик, надела повседневную одежду, туфли на высоких тонких каблуках, накрасила губы и щеки ярко-красным цветом. Напротив, в синем пластмассовом кресле, сидит любовник. Смуглый, усатый, толстый чужак, в костюме, с золотым перстнем и толстыми пальцами, голос хриплый от сигарет.
Медсестра говорит:
– Посмотри, пусть разденется, тело свое покажет, оно у нее очень красивое.
Тело мое некрасиво. Но точно красивее тела этой чудовищной толстухи-медсестры. Зачем же она заставляет меня раздеваться перед этим чужаком-фальшивомонетчиком?
Совершенно не хочу.
– Ну, ну, раздевайся. Чего ждешь? – орет медсестра.
Мужчина растягивает усы, улыбается золотыми зубами.
Не разденусь – завтра пожалуется врачам. Скажет, очень больна, нужен шок. Не выпустит в сад. Не даст чаю. Снимаю халат.
– Повернись! – командует она мне.
Поворачиваюсь.
– Красиво, да? – спрашивает мужчину. – Медленно повернись перед ним! – командует она снова.
Мне очень стыдно. Я знаю, кратчайший путь из больницы – быть очень послушной, покорной и доброй, на всё соглашаться, ни на что не жаловаться, выказывать доверие и оптимизм.
– Можешь идти, – отпускает она меня.
Возвращаюсь в свою палату.
Уколы делают санитарки. Кровь берут санитарки. Разозлятся на тебя – свяжут смирительной рубашкой. Врачи приходят рано утром, обходят больных по очереди и спрашивают каждого:
– Как мы сегодня?
Сразу после полудня уходят. У них в богатых кварталах платные пациенты, которых они лечат в очень дорогих клиниках. Большинство врачей консервативны. Все их мысли только о деньгах. Дом. Машина. Прекрасное будущее детей. Заводят тайных любовниц, но хотят выглядеть счастливыми отцами семейств, передовыми учеными, которые так и не постигли человеческой сути. Зовут своих молодых и красивых пациенток, начинающих выздоравливать, в гарсоньерки[27] в Бейоглу. Больные идут спать с этими врачами из страха снова заболеть и попасть к ним. Ведь распорядок больниц – сущий ужас. Никто не хочет здесь оставаться. Если не хочет отказаться от жизни. На некрасивых и старых никто не смотрит. Одна из одиноких старух, совершенно заброшенная, от запущенности, болезней и одиночества выламывает оконную решетку в палате, бросается вниз.
Воскресенье. Зову санитара.
– Больная выломала решетку, ее кровать пустая!
Окно находится невысоко. Санитар бежит и приносит женщину, упавшую на машину, в клинику вновь. Женщина кричит. Ноги в крови. Женщину крепко привязывают смирительной рубашкой к кровати.
– Не оставляй ее так. Видишь, она сломала решетку, вырвется из рубашки, снова прыгнет, – говорю я.
– Теперь ничего не будет, – отвечает он мне.
– Побудь рядом с ней, – прошу я.
– Просто наплюй.
В ужасе выхожу из палаты. Дрожу от ужаса, что накануне ночью я спала с ней в одной палате. Через миг палата снова пуста. Женщина на асфальте. Ноги сломаны. Зову врача из другого отделения.
– Почему вы не следили за больной?
– Мы здесь не для ухода за больными, а потому что сами больны.
Звоню главврачу клиники на домашний номер телефона.
– Больная выбросилась из окна палаты, приходите скорее. У нее ноги сломаны.
Он действительно приезжает быстро. Больную на каталке везут в приемное отделение.
– Если бы ты не позвонила, мы могли бы опоздать, она могла бы потерять обе ноги, – говорит он. – Если хочешь, заберу тебя на выходные к себе домой, – предлагает он.
Я улыбаюсь. Стоит ли объяснять ему ошибки? Мы спускаемся по узкому коридору клиники. Сад залит светом. Весенний день, напоминающий лето. Небо яркое. На стамбульских улицах царят воскресные пустота и тишина.
Весна 1971 года. Странная весна. Теплее предыдущих. События опаляют страну. Я никогда не могла до конца осмыслить рациональную связь всех этих событий. В апреле и мае проживаю самые разрозненные моменты своей жизни.
Сюм увозит нас с братом в деревню на средиземноморском побережье. Это мой первый приезд в деревню и к Средиземному морю. Позже я часто бывала в этих краях и с удивлением замечала, насколько иным всё казалось в первый раз.
Античный театр, деревни и колоннаду римской дороги мне не видно. Хребты Тавра позади, очень близко к морю, а широкая равнина между морем и горами вспоминается мне как лес, полный деревьев.
Длинная прогулка по песчаному пляжу, который тянется до Соргуна[28], – единственный кусочек реальности, который я помню. В деревне на площади ничего не запомнила. Радио без конца передает об арестах в Стамбуле, перечисляет тех, кто в розыске. Во всех новостях – жесткий террор. Возвращаемся в Стамбул с братом. Май в Стамбуле такой же жаркий, как июль. Брата сразу арестовывают. Но события кажутся не такими страшными, как выглядят издалека. Террор умеет прятаться в повседневности.
Мне делают два укола длительного действия. Такой укол погружает в сон примерно на две недели или чуть больше. Становится трудно говорить, ходить, жить. Язык неожиданно сводит сильная судорога. В этот момент обязательно нужен препарат-антагонист. Иначе судорога не пройдет.
Противный момент.
Вскоре снова приезжаю в деревню. Песчаный пляж под солнцем – сплошное золото. Кажется, во второй приезд в Соргун я гуляю. Снова беспокоюсь за жизнь близких в Стамбуле. В деревне тоже идут обыски. Стою у скал, сливающихся со Средиземным морем. Подходят два иностранца, по виду – из Европы:
– Если твоя жизнь в опасности, если хочешь на греческий остров, есть моторка, можем отвезти.
– Никакой опасности нет, – отвечаю я.
После полудня сидим с Сюм в соседней бухте.
– Утром переспала с парнем, с которым гуляла по Соргуну, – сообщаю я.
– Ты сумасшедшая, – отвечает Сюм.
– Оставьте меня в покое, хочу гулять свободно, делать что хочу.
– Нет, ты болеешь. Тебе нужно в Стамбул.
Убегаю по пляжу.
– Сумасшедшая! Ловите ее! – кричит Сюм мне вслед. В этот миг я снова схожу с ума.
Ночь. Сидим в деревенском доме при свечах. Держу за руку какого-то мужчину. Если не буду держать, то буду чувствовать себя в пустоте. Мозг снова вот-вот взорвется пустотой. У меня новый муж – жесткий, решительный, его характер я еще толком не поняла. Врывается в деревенскую комнату, как ураган. В этот момент я окончательно схожу с ума. Стоит мне вести себя хоть немного по-своему, как меня запирают за решетку. Я вышла за него, чтобы он не отдавал меня врачам и клиникам. Единственная моя просьба до свадьбы. Если заболею – остаться дома, с любимыми пластинками, книгами, вещами и чаем. На рассвете садимся в машину мухтара[29], чтобы попасть на самолет из Антальи. Я еще не набралась сил терпеть больницы. Не хочу ехать.
– Можно я буду лечиться в местной больнице? – упираюсь я.
Мухтар отвечает:
– У меня при себе оружие.
Мы у дверей больницы в Анталье. Неужели это настоящая больница?
– Здесь я и хочу лечиться! – С этими словами я сажусь на землю.
Идем к психиатру в Анталье. Его жена сидит на диване, читает газету.
– Что с ней?
– Больна.
– А я что сделаю?
– Выпишите галоперидол.
Выписывает. Платим за прием, уходим. Садимся на самолет в 7:30 утра. Неужели мы пережили все эти события перед таким ранним рейсом? Как мы их пережили? Как успели их прожить? Всё это лучше знают сознательные люди, которые меня окружают. Сидим с мужем в хвосте самолета. Вдруг я слышу объявление:
– Наш самолет пролетает над Израилем, желающие могут прыгать!
Все пассажиры в ответ:
– Ха-ха-ха-ха!
Конечно, никто не прыгает.
Когда мы прилетаем в Стамбул, то в утренней толпе на площади Эминеню я с ужасом вижу своего врача.
Дома глотаю лекарства, проваливаюсь в крепкий сон. Выныриваю из сна, давшегося мне с огромным трудом, из-за голоса друга. Проснуться – значит сойти с ума. Мне нельзя просыпаться. Нужно спать долго, глубоко. Это моя потребность. Кричу на друга. Потому что теперь всё кончено.
Затем оказываюсь в коме от электрошока. Очутиться в коме от шока – странное, необыкновенное состояние. Пережить такой ужас один раз – больше чем умереть. У шока нет середины. Есть начало и конец. И нет середины. (Вспоминая сеансы электрошока, точно могу это сказать.) Нет середины пути для человека, для больного. Но я прошла эту середину, и именно там находится смерть. И вот я снова в середине шока. Во время шока я могу думать и могу ощущать:
«…всё зашло так далеко, что мне делают шок
/ может быть, методом шока меня пытаются заставить говорить
/ врач, наверное, пришел домой
/ и шокер у него в руках – странное устройство
/ как деревянный ящик маляра
/ может, не настроил толком ток
/ а может, это электричество
от городских проводов
/ то выше, то ниже
/ и убивает
/ и вот меня сейчас отвезли домой
в шоковой коме
/ неужели хотят заставить говорить
/ неужели муж хочет узнать, изменяла я ему или нет
/ изменяла – что с того, не изменяла – что с того
/ неужели заставляют говорить
/ неужели я говорю
/ они не должны были так
со мной обходиться
/ у меня секретов нет
/ всегда хорошо относилась ко всем, даже когда уже заболела
/ ни на кого не кричала
/ никого не била
/ все свои страдания переживала сама
/ умру – и что с того
/ если я умру – что с того
/ но шок уж слишком сильный
в этот раз
/ я чувствую вибрацию тока
в металлических пломбах
в своих зубах
/ это невыносимо
/ я знаю таких, кто умер во время шока
/ это всё мне рассказывали
/ это я слышала на лекциях в больницах
/ когда училась
/ неужели это Сюм у моего
изголовья
/ не может быть
/ мама брат муж
/ чувствую, они тоже в шоке
стоят у моего изголовья
/ я хорошо знаю врача
/ скоро закрою глаза и умру
/ им больше некого будет лечить
/ чего они хотят
/ кажется, моя жизнь закончится из-за тока
/ я не злюсь
/ мне хотят добра
/ неужели это нормально
/ жить думая или думать живя
/ может быть естественно…»
– Умираю, продолжайте революционную борьбу без меня, – говорю я.
(Ни до 12 марта[30], ни в этот день, ни после я не занималась никакой революционной борьбой. Все мои мысли и поступки – лишь попытки разорвать скучные границы мелкобуржуазной свободы.)
Но тогда, в шоковой коме, в те дни, когда велась такая борьба, я желала ее продолжения, успеха, терпела смертоносную силу тока в голове вовсе не для того, чтобы облегчить свою смерть. Это было естественное желание борьбы. Выросшее вместе со мной, развившееся во мне, составившее суть моего бытия: и я желала успеха революционной борьбе. Когда оказываешься нос к носу со смертью, желания появляются сами. Самая суть мыслей.
– Ну-ка вставай! Для чего мы лечили тебя в больнице? – кричит врач.
«…страх больницы
/ страх врача
/ страх запаха шизофрении
/ страх толстой медсестры
/ помню, что на лекциях
в университетских клиниках рассказывали, как таких
ставят на ноги
/ вспоминаю
/ думаю, что меня хотят
вернуть к жизни таким
методом, встаю в страхе…»
И писаю себе в трусы. Не столько писаю, сколько чувствую, что мой кишечник, желудок и другие органы отрываются и вываливаются на пол / вот самая страшная моя мысль / как я буду жить без этих органов. Затем иду в туалет.
Лео Ферре поет без перерыва. Значит, я не могу выйти покурить. Рядом со мной сидит молодой блондин-немец. В просторной рубашке. На шее у него шелковый шарф. Светлые волосы зачесаны назад по моде. Широкие брюки в полоску. Пиджак от костюма лежит на коленях, немец смотрит концерт с вышколенным интересом. Пусть я и не знаю этого немца, всё равно возьму его за руку.
Когда врач приходит с тем же деревянным шокером, прячусь под стол дома у мамы. Накануне хотела выйти на улицу через дверь. Не пустили. А я никуда не собиралась уходить. Дошла бы до автосервиса неподалеку, посмотрела бы на «геджеконду», окруженные огородами, насладилась бы свободой одиночества и вернулась бы. Но меня не пускают. Мечтаю, что смогу выйти на балкон. Вытяну ногу с балкона – достану до каменной стены и смогу спрыгнуть во двор. Невысоко. Четыре-пять метров. Тянусь к стене – мама хватает меня за руку. Она не может вытянуть меня, а я не могу достать до стены, ноги оказываются в пустоте, я теряю равновесие. Падаю, кажется вывихнула ногу. Мама пинает мою ногу. Болит, но не важно.
Вот снова я выдала себя. Только сумасшедшие прыгают с балкона. Врач с шокером снова передо мной. Снова убьет меня. Очень этого боюсь. Не надо. Не надо.
– Держите ее за руки.
– Принесите соль, намажу лоб!
Муж и Айберк держат мои руки.
Через несколько дней меня привозят в другую университетскую клинику. Начало августа. В тот момент, когда меня привозят и оставляют, доказываю, какая я буйная, разбивая стекло запертой двери. Это клиника, где много лет назад я открыла глаза после опыта смерти. Больше дверь не откроется. Снова я в руках незнакомых врачей. Что же им рассказать? Как начать с самого начала? Как рассказать о безумии? И как – о выздоровлении? Лежу у двери, в первой кровати первой палаты. В палате две кровати, две девушки.
На следующий день вижу врача, который много лет назад, когда я училась в старших классах, запер меня у себя в кабинете и набросился. Теперь он стал профессором.
– У меня не на каждую встает, но ты интересная девушка, на тебя встал, – сообщил он мне тогда.
Долго он гонялся за мной по кабинету. Рядом была ванная. Я с ним спать не собиралась. Потому что до того еще ни с кем не спала. И начинать с ним не хотела. Зачем он запер меня и добивался этого? Если бы я закричала, он бы запер меня в больнице. Потом я пообещала позже прийти к нему в кабинет и трахнуться с ним – только так он меня отпустил.
Годы спустя они держат в своих руках ключи от дверей к нашему разуму.
Теперь без стеснения кричу ему в спину о том, что он делал. Теперь я всё равно под замком. Он ничего не отвечает. В белом халате у него очень серьезный вид. Всё равно словам больных никто не верит.
Здесь делать нечего. Лето проходит снаружи. Нет ни газет, ни книг, ни журналов. Нет сада. Нет прогулок. Нет музыки. Пить – иногда идет теплая вонючая вода из крана. Встаем рано. Точнее, в середине ночи. Несколько больных уже встали, ходят кругами по коридору. Сразу хватаемся за сигареты. В клинике, где дозволены только сигареты, их не хватает. Курю по четыре пачки в день. Не хватает. Может, мне требуются сотни пачек. Но нет, нет. Не хватает. Единственное развлечение – зажечь сигарету, вдохнуть, впитать дым, выдохнуть, зажечь новую от окурка. Туалеты опять пахнут шизофренией. Запах шизофрении знает тот, кто однажды его вдыхал.